30. В Москве

30. В Москве

Это после долгого перерыва пребыванье в Чебачинске Антон вспоминать не любил. В памяти город детства был оазисом, Афинами с учителями-ссыльными и жителями-ссыльными. Прошло четверть века. В городе — приличная библиотека, центральные газеты приходят не через неделю, а на второй день, вместо трёх-четырёх радиоприёмников на весь город, в каждом доме — телевизор. Но и учителя, и жители стали необразованны, безграмотны, узки, неталантливы.

— Источник, давно не пополняясь свежим людским материалом, иссяк, — отвечал на сетования Антона Егорычев. — И слава Богу! Но заглох и оазис. Прими во внимание и естественные причины. Это дед твой — долгожитель, да и я уже отчасти. Все давно бежали в столицу. Так было всегда.

— Не скажите. Когда читаешь подряд русские газеты конца века, берёт тоска и зависть. Казань, Нижний Новгород, Киев по интеллектуальному уровню не уступали столицам. Полистайте «Казанский телеграф» или «Одесские новости». То, что сделали с провинциальными культурными гнёздами, — одно из тягчайших преступлений большевиков.

Антон взволновался, но Егорычев ушел проветривать парник. Через десять минут Антон уже говорил на эту тему с дедом.

— Да, гибли и другие империи и государства: уже на моём веку — Австро- Венгрия, Британская империя. Но нигде планомерно не уничтожали торгово- промышленный, земледельческий, научный цвет нации, а оставшихся образованных не заставляли стыдиться своей образованности… Дабы создать эту прослойку — к семнадцатому году уже отнюдь не тонкую, — России понадобилось двести лет. Чтоб построить всё сызнова, надобно если и не двести, то… Боюсь, твоя дочь этого не увидит.

К деду Антон ходил каждый день. Говорили часами. То, о чём стали писать потом, дед знал тогда или на десять, двадцать лет раньше: не надо так активно осушать болота — истоки многих рек, естественный дренаж; земледелие вернётся к естественным удобрениям, потому что минеральные обладают способностью накапливаться в клетчатке овощей и фруктов. «Вернётся и лошадка! И не только по экономическим причинам, когда начнут сякнуть нефтяные запасы. Она тысячи лет жила с человеком, она его сестра, друг.

Разве сравнить с нею неживую машину? Когда поймут — какие-нибудь англичане, на своих я уже не надеюсь, — что человек в деревне без лошади не ковбой, не бауэр, не хлебороб-землепашец, а сельскохозяйственный рабочий, тогда вернётся сивка».

Дед часто говорил о своем конце, поддерживать тему было мучительно. Вспоминался почему-то только прежний Чебачинск, Озеро. Встретив пушкинское «Кудесник, ты лживый, безумный старик», Антон вспомнил Ваську Гагина, который предпоследнее слово заменял на «беззубый» и так читал со сцены. Стихотворный текст Вася, как древний скальд, полагал всеобщим достояньем; в строку каждый пусть внесёт что может и как свою ее произнесёт.

Я на Пушкина не посягал, но и поправлял строки поэтов не желторотым отроком, а кандидатом наук, автором нескольких десятков работ по истории русской культуры! Когда я видел своих подопечных на экране телевизора, то тут же вспоминал мои варианты

их стихов, я писал этим поэтам письма и два-три, кажется, отослал. Но хуже всего: я был тогда совершенно уверен, что мои варианты лучше; уверенность не проходила и потом.

Познакомившись с известным поэтом, я начал советовать ему, что надо исправить в его стихотворении, ставшем популярной песней. Друзья погибли на войне, вспоминают о них только матери; девчонки, их подруги, все замужем давно. «Но помнит мир спасённый, — оптимистически заканчиваюсь стихотворение, — мир какой-то и живой Серёжку с Малой Бронной и Витьку с Моховой». Я стал горячо доказывать: надо переменить только одно слово, даже не знаменательное, а служебное, союз на частицу, вместо «но помнит» — «не помнит». Я не сомневался, что первый, трагический вариант был мой — стих ведёт себя сам. Поэт холодно заметил, что он сказал именно то, что хотел сказать.

— Ты что, хочешь улучшить всю советскую литературу? — сказал Юрик. — Идеи о тотальном улучшении всех стихов — извини, старик, это уже паранойя. Бредовость своих мыслей об идеальном предметоустройстве в масштабах планеты ты, кажется, с годами просёк. По крайней мере, я давно не слышал твоей чуши про то, что надо выделять из бюджета деньги домовладельцам, чтобы они снесли вдоль шоссе и железных дорог свои грязные сараи и построили чистенькие пакгаузики, как в Тюбингене и Ольденбурге.

Юрик ошибался. МНПМ, мания наилучшего предметоустройства мира, продолжала владеть Антоном. Он не только переплетал старые книги и обёртывал новые в день их покупки. В библиотечной книге, которая больше никогда не попадёт ему в руки, друг Юрика подклеивал переплёт, порванные страницы. В пансионате из огромных валунов выложил дорожку к морю. На снятой на два месяца даче чинил забор, стеклил парник, на ржавые рёбра хозяйского абажура натягивал ткань от старой шёлковой юбки.

И, конечно, развернулся в полную силу, когда появилась собственная дача. Своё неприятие вещного неустройства мира тут он воплотил вполне. Стоило посмотреть на эти панели в сарае, в которых были вырезаны гнёзда по профилю каждого инструмента, на клубки тщательно смотанных верёвок, бухты проволоки, разложенные в порядке убывающего её сечения, гвозди всех размеров в плоских ящиках, напоминающих прежние типографские кассы для шрифтов. Антон утверждал, что он, как наборщик, берёт из ячейки нужный гвоздь не глядя, экономя этим время (часы же, которые ушли на изготовление этих отшлифованных, проморённых и отлакированных касс — иначе он не мог, — в расчёт, конечно, не брались). Имелись и специальные коробки с текстологической надписью «нрзб» — там ожидали своей ячейки, гнезда, банки, ящичка неразобранные предметы, но это Антон считал предательством по отношению к вещам.

Он говорил, что любовь к предметоустройству усвоил от деда, но его сестра Наташа считала, что деда братец давно переплюнул.

Как-то на даче при ней он тесал колышки для поддержки саженцев. С каждого тщательно счищал кору.

— Дядя Тоша, а зачем? — спросил вдумчивый племянник Миша.

— Под корою дерево преет и скорее сгнивает, ошкуренное же стоит долго.

— А с корою сколько?

— Года три-четыре.

— Так саженец уже укоренится, вы сами говорили!

— Колышки пригодятся для чего-нибудь другого.

— А вдруг для другого не пригодятся?

— Тогда…

А что тогда?.. Об этом не думалось, главное — сделать, как учили, как делали веками, как надо. Вытаскивались и выпрямлялись на куске старого рельса гвозди, толстая ржавая проволока, гнутая жесть — всё это хранилось потом в образцовом порядке годами, хотя для работ использовались и гвозди, и жесть, и проволока — новые.

На электричке на дачу с Антоном ехать было — мука: он говорил только о том, что надо снести бегущие за окном хламные сараи, оградки из спинок железных кроватей,

убрать многолетние огромные свалки. Строил планы, откуда на это взять деньги и как заставить русский народ не запакощивать лик Земли.

Жизнь в столице шла по своим законам. Первый закон, «Москва — треффпункт», или «М-трефф», гласил: вернувшись — встретишь. Это означало: когда более или менее надолго уезжаешь из столицы, по возвращении начинаешь встречать знакомых, которых не видел много лет, будто они тоже только что вернулись и решили побродить по улице Горького. Именно там через день после приезда Антон встретил несменяемого парторга курса Юру Лузакко, который теперь именовался Урхо и работал в финском отделе секретариата ЦК.

Перед «Националем» Антона облапил и чуть не задушил огромный лохматый мужик в кожаной куртке, пахнущей псиной, — Егор Бриллиантов. Егор был гуран. О существовании этой малочисленной, полудикой, обитавшей в забайкальской тайге народности, последней в стране получившей паспорта (именно тогда он и взял свою фамилию, которою очень гордился), Антон до знакомства с Егором не слыхал никогда. Но стоило узнать, как через неделю прочёл в «Литературке» стихи: «Вой дикого гурана…» Этот эпизод оказался завершающим в цепи подобных и позволил ещё на первом курсе вывести второй закон, закон гурана: новый факт вскоре напомнит о себе. Второй закон, в отличие от первого, имел рациональное объяснение: факты, циркулируя в информационной толще, всплывают на её поверхность постоянно, но без презумпции мы их не замечаем. Третий закон открыл Юрик: не ищи женщину — явится сама. Он же открыл и четвёртый закон, имеющий, по его словам, ещё более регулятивное значение, но формулировку его скрывал.

Познакомился Антон с Юриком Ганецким ещё в университете на встрече Нового года. Юрик сказал, что пьёт только с женщинами — по необходимости, для создания обстановки эротической раскованности, но и тут надо соблюдать норму: «Секс и алкоголь несовместимы. Недаром держатели гаремов не брали в рот ни капли».

Гаремная тема их и сблизила. Антон упомянул о нервных заболеваниях обитательниц сералей, которые, будучи в них в количестве 200–300, на ложе султана попадали в лучшем случае раз в год. Юра подсел, подвёз Антона домой и не отстал, пока не выпотрошил вчистую.

Тема занимала Антона с отрочества; Гройдо поражался, откуда провинциальный школьник набрался подобных сведений. Но, бывая на Востоке ещё до революции, а после изучая его уже как замнаркомнац, сам добавил кое-что в Антонову копилку: как султан XIV в. Ибрагим, обидевшись за что-то на свой гарем, приказал утопить его в кожаных мешках в Босфоре, все триста единиц; ещё в середине XIX века через Одессу и Таганрог продавали девушек для турецких гаремов.

Антон не утаил от Юры этих фактов, как и прочих, почерпнутых уже на истфаке МГУ. Особенно заинтересовался его новый друг двумя: султан Мулаи Исмаил имел 548 сыновей и 339 дочерей от 400 наложниц, в его гареме каждые двадцать дней рождался ребёнок; Чингис-хан, отправляясь на завоевание Запада, подарил свой гарем одному из остававшихся военачальников: что гарем? какой гарем? речь — о господстве над миром!

— То есть обилие женщин мешает великим делам?

— По-видимому. Чехов считал, что Левитан — великий художник, но высот гениальности не достиг — «истаскали бабы».

— А султан Мулаи остался в истории — какими-нибудь завоеваниями?

— Не припоминаю.

Антон нечаянно затронул тему совокупления животных, которую знал отчасти по собственным наблюдениям (путь в школу пролегал мимо случного пункта), отчасти по книгам с полки Василия Илларионовича; очередную встречу эта тема без остатка заполнила: секс у верблюдов, ежей, слепых кротов (Юрик предполагал, что вечная темнота и замкнутое пространство сильно обостряют их осязание). Но особенное впечатленье произвел на него процесс спаривания китов.

— Представьте себе, — повествовал он общей знакомой, в состоянии восторга забыв о присутствии тут же источника сведений, — голубого кита весом в пятьдесят тонн, среди волн, стоймя на хвосте, живот к животу с китицей, тоже тонн под сорок? И оба бьют своими невероятными хвостами, чтобы не уйти в глубину! А какова должна быть струя его спермы?..

Как-то мы одновременно прочли в «Науке и жизни» про тайскую мушку, самец которой находит кокон по запаху и ждёт, когда самка вылупится, — чтобы немедленно с нею спариться.

— Ты, конечно, не понял всей значимости этого факта. Ведь она во всей своей жизни, — тон Юрика приобретал торжественность, — всего — несколько секунд — остаётся невинной!

Далее, разумеется, следовало рассужденье о роли девственной плевы в социально- историческом развитии человека, которое выглядело бы иначе, если б она у homo sapiens отсутствовала, как это имеет место у всех животных, включая приматов, шли отсылки к Розанову и проч.

На женщин Юрик обрушивал каскад своего остроумия; скорее это был не каскад, а веер тончайших струек. Впрочем, не только на женщин.

Приходя в дом, хозяин которого работал в отделе кожи в НИИ при мавзолее Ленина, он озабоченно спрашивал у представителей младшего поколения: «Как там наша копчушка?» Не то чтоб он особенно плохо относился к этому вождю — даже лучше, чем к остальным. Но от удачной остроты удержаться не мог — в том числе и по отношению к себе: «Лоб борца и грудь мыслителя». Я попросил его сказать что-нибудь про очередную жену. «Ну что тебе сказать? её зовут Фира».

— Для овсов хорошо, — говорил он, глядя на тучу над полем.

— Это рожь.

— Какая разница. В трубку пойдёт.

— С чего вдруг?

— Они все всегда идут в трубку.

Когда Антон в его присутствии объяснял на субботнике, как надо послойно срезать твёрдый грунт, Юрик, не выкопавший в жизни даже самой маленькой ямки, сказал серьёзно: «Я обычно так и поступаю».

Я подозревал, что он сочиняет и анекдоты, но старательно это скрывает.

Не испытывая необходимости делиться с кем-либо своими любовными историями, Антон не любил слушать и рассказы о чужих. Для Юриковых он делал исключение: это была не протяженная наррация, но экстракт, отстоявшийся в слове.

Товарка по общежитию какой-то из его пассий, собираясь на концерт в консерваторию, торопливо досушивала над незаконной электроплиткой своё лучшее гэдээровское бельё. На шутки, что оркестр от этого играть лучше не станет, серьёзно отвечала: «А вдруг случится мужчина».

Девицы рассказывали Юрику всегда что-то выразительное; я сильно подозревал, что многое за них он досочиняет или сочиняет сам; Юрик решительно это отрицал: если б он мог придумывать такое, его имя гремело бы в литературе. Но я и тут подозревал его в лукавстве: такое утвержденье только повышало словесную цену приводимых mots.

Хобби Юрика были музеи — не только знаменитые, но и малоизвестные, а то и вообще какие-то ведомственные — железнодорожного транспорта, почтово-телеграфный, криминалистики; я даже помню, что они были закрытыми, во всяком случае, права их посетить Юрик добивался большими трудами. Разумеется, кончалось тем, что он знакомился с экскурсоводкой, а дальше всё шло по обычному сценарию.

— Перескакиваешь целый и самый нудно-рутинный этап. Не спрашиваешь, который час и где вы достали такие серые глаза. Она по должности обязана отвечать на мои вопросы. Ну, а там выдашь какой-нибудь парадокс о ненужности в наше время

железных дорог. Или удивишься, как она держит в голове столько сведений о скоростях и тоннах. Удивишься искренне!..

Юрик действительно искренне восхищался всяким знанием, обнаруженным представительницей противоположного пола: «Может, я извращенец, но для меня сексуальность начинается после определённого интеллектуального порога».

Музейная часть теории и практики Юрика была Антону близка, у него тоже были знакомые экскурсоводки, только музеи были литературные.

Музей Маяковского отличался от музея Толстого контингентом посетителей как учреждения двух разных государств. В квартиру советского поэта приходили школьники и коллективные экскурсии из соседнего огромного здания на площади Дзержинского, бывшей Лубянке. Бодрые девушки громкими голосами рассказывали о поэте революции.

В музее Толстого тихие, интеллигентные сотрудницы устроили обструкцию своему охраннику. На субботнике во время перекура пенсионер-вохровец, недавно принятый на работу, а до пенсии с 36-го года служивший в органах, обмолвился, что не раз принимал участие в активном следствии. На вопрос, не попадались ли ему известные люди, спокойно ответил: да, попадались, например, маршал Тухачевский.

— И что там во время этого… активного следствия с ним делали? — вежливым голосом спросила старушка-хранительница.

— Плоскогубцами тащили из спины позвоночник.

Знакомый врач, которому Антон фразу воспроизвёл, заявил: выдумки, боль при такой процедуре должна быть такова, что истязаемый впадёт в шок и ни к каким допросам будет уже не пригоден. На другой день вохровец никак не мог понять, почему такие интеллигентные сотрудники музея перестали не только с ним здороваться, но даже глядеть в его сторону.

Стремоухов Антон был человек недиалогический. Свободно и просто он вступал в общенье лишь с землёй, камнем, снегом, деревом, железом — косной материей вообще.

Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо — с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять— пятнадцать лет обещалась такая личная машина.

Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.

Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.

Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.

Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого лингвиста, замуровавшего себя в четырёх

стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.

И Антон стал появляться на московских кухнях. На самом деле это были не совсем кухни или даже совсем не кухни. То есть сначала, у кого-то, где-то, когда-то, может, и кухни. Но на памяти Антона сидели в комнате, а то и в двух, и в трёх, как у Тарновских но говорилось всё равно: «Вчера на кухне у Тарновских…» Кухни различались оттенками и уклонами — в литературу, в живопись, в философию, в музыку. И у всех — в политику.

Антон старался выбирать те, где её было поменьше.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.