Глава IV Второе рождение

Глава IV

Второе рождение

Подозрительность мало-помалу завоевывала верхние этажи государственной власти, и 1935 год начался серией арестов и судебных процессов, связанных с тем, что 1 декабря 1934-го был убит Сергей Миронович Киров, глава ленинградских коммунистов, чья популярность в народе стала угрожать лидерству Сталина. Этот последний исподволь вытеснил из руководства страной всех конкурентов. Сначала он был членом «тройки», в которую входили, кроме Сталина, еще Каменев и Зиновьев, затем устранил обоих соперников, отдал их под суд и приказал казнить за принадлежность к «Террористическому троцкистско-зиновьевскому центру». Отныне в его руках сосредоточивается вся власть: Сталин — председатель Совета Народных Комиссаров, он командует армией, руководит тайной полицией, которая снова сменила имя и стала теперь НКВД. НКВД же, спеша доказать свою необходимость, увеличил число обысков, «усиленных» допросов и противозаконных арестов. Любая бумажка подвергалась анализу, любое письмо перлюстрировалось, интеллигенция взвешивала каждое слово, прежде чем написать его на бумаге: неловкое определение или запятая не на том месте могли отправить автора за решетку. Сталин полагал первым долгом писателя расхваливать на весь мир достоинства родной страны. Он даже публично, на встрече с литераторами в доме Максима Горького (октябрь 1932 года), обращаясь к представителям этой профессии, заявил, что авторы-коммунисты являются «инженерами человеческих душ»[74] и что «поэт — творец душ, а создание душ важнее производства танков»[75].

В ноябре того же года, когда еще не прошло ослепление признанием величайшего значения роли писателя в обществе, Пастернак узнает о самоубийстве молодой жены «отца народов» и решает отправить Сталину пару строк соболезнований. Реакция оказалась быстрее некуда: Сталин тут же предложил поэту отправиться в командировку — в Париж, на «международный конгресс писателей в защиту культуры»[76], который был намечен на период с 21 по 25 июня 1935 года. Страх перед публичными выступлениями, усталость и нервозность, заработанные многодневной бессонницей, склонили поэта к тому, чтобы отказаться от лестного предложения. Но в высоких инстанциях ему дали понять, что его отказ от поездки будет воспринят как несогласие с прогрессивной политикой родной страны. Вместе с тем ему объяснили: совершенно особый характер его миссии исключает присутствие рядом супруги. А значит, Зина останется в Санкт-Петербурге и удовольствуется, как все, как несчастная Евгения, тем, что будет отыскивать сведения об этапах продвижения своего героя по заграничным джунглям в газетах. Пастернак согласился, совсем пав духом, и сел в поезд с ощущением, будто он лжеходатай по делу, в которое больше не верит.

В Берлине Борис обнимет сестру Жозефину, но при мысли о том, чтобы встретиться с родителями, — смалодушничает: подумает, что избыток чувств повредит и отцу с матерью, и ему самому.

Оставалось преодолеть главное испытание — выйти на трибуну парижского дворца «Мютюалите». Прежде чем предстать перед французской публикой и несколькими коллегами, эмигрировавшими из России, он спрашивал всех подряд о чувствах, которые те испытывают по отношению к России. Из писем Марины Цветаевой он знал, что в стране, давшей ей приют, ее не любят, что ею не восхищаются так, как она того заслуживает. Соотечественники-эмигранты, как говорила Марина, упрекают в живущей в ее сердце симпатии, уважении к России, даже в известной ностальгии, хотя страна становится все более догматичной и нетерпимой. Борис, полагаясь на их долгую эпистолярную дружбу, надеялся рассеять это предубеждение. Однако, увидев Марину окруженной большой группой известнейших французских писателей, подумал: а при чем тут он — в этом ареопаге славы? Но вот он уже пожимает руки Элюару, Арагону, Эльзе Триоле, Андре Жиду, Жану Геено… и другим тоже, смущенно бормочет слова признательности в ответ на похвалы. Марина Цветаева пожирает его глазами, а он отдал бы все на свете, только бы она прогнала всех этих докучливых собеседников и наконец они могли бы остаться наедине, поговорить о поэзии, его и ее, — глаза в глаза, душа с душой. Но его уже ожидали на трибуне. Говоря то по-русски, то по-французски (этим языком он владел достаточно хорошо), Пастернак обнародовал собственную теорию искусства, согласно которой существует пространство абсолютной свободы и высшей беззаботности, которое, как и ясновидение, может быть только даром небес Позже он вернется к этому определению в написанном по-французски письме Жаклин де Пуайяр: «Я не моралист, не соглашатель, не филантроп, а может быть, даже и не нормальный, человечный человек»[77]. Ему бурно аплодировали — меньше за то, что он произносил, больше — за теплый баритон, светящийся искренностью взгляд и странный облик флибустьера от литературы.

«Этот человек, — напишет еще Жаклин де Пуайяр после первой встречи с Пастернаком, — явно не таков, каким видится. У него огромная душа, готовая пересоздать все, что принесет ему жизнь». Такое же впечатление после конгресса осталось и у Марины Цветаевой. Но когда они наконец остались одни, — как же она была разочарована, услышав от Бориса, что — вопреки всему, что рассказывают за границей, — жизнь в СССР кошмарна, и интеллигенту неимоверно трудно приспособиться к ней, что в Париж он поехал, лишь повинуясь приказу Сталина. А стоило ей заговорить о неизлечимой тоске, вызванной побегом из России, о своем желании вернуться, как Пастернак перебил ее, воскликнув: «Не возвращайся в Москву, Марина! В Москве холод. Сплошные сквозняки!» Никакой другой информации она из Бориса вытянуть не смогла. Опасался ли он ее, как все его соотечественники опасались соседей по лестничной площадке? Как бы там ни было, разочарованная Марина в письме своей подруге Анне Тесковой назовет встречу с Пастернаком невстречей. Но и он мог бы сказать так же: в последний раз она пришла к нему в отель с мужем, Сергеем Эфроном, дочерью Ариадной двадцати трех лет, считающей себя революционеркой до мозга костей, и десятилетним сыном Муром Мальчик, соскучившись среди взрослых, решил, что они говорят о пустяках только ради того, чтобы хоть что-нибудь сказать, тогда как все необходимое вполне можно узнать из газет.

Глубоко разочарованный в своей дружбе с Цветаевой, этой талантливой женщиной со сложным характером и неодолимым упрямством, — зачем ей обязательно нужно публиковать свои произведения в стране, которая ей не своя! — он отказался от мысли убедить Марину в преимуществах собственного примера и решил в конце концов, что она в своем роде такая же упрямица, как и он сам. Обратная дорога — морским путем, через Англию и Балтику, — окончательно истощила сопротивляемость его нервной системы, и он высадился в Санкт-Петербурге настолько слабым, будто находился на пороге смерти. Во всяком случае, так казалось ему самому. Встревоженная часто повторяющимися недомоганиями мужа, Зина тут же примчалась, чтобы ухаживать за ним, хоть чем-то помочь. Борис переезжал из одного дома отдыха в другой, но ни в одном из этих специализированных учреждений ему не нравилось. И он пишет 6 октября 1935 года своему другу, грузину Табидзе[78], о поездке в Париж и о том, что было после: «…в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревог одиночества, я неизменно возил с собой как талисманы: постоянную мысль о З.Н. (жене Зинаиде Николаевне. — Прим. перев.), одно письмо Райнера Марии Рильке и одно Ваше, весеннее… Все это прошло. Меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году. Но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше 4-х месяцев ничего не делал)».

Добравшись наконец до дома вместе со своей ненаглядной Зиной, теперь его не оставлявшей, он надеется, что это возвращение к прежним привычкам, туда, где он был счастлив, станет еще и лучшим лекарством. И первое, что заметил: рука, ожидавшая, пока проснется мозг, сама потянулась к перу. Пастернак пользуется этим, чтобы поприветствовать Сталина, который — правда, по просьбе Лили Брик — объявил Маяковского «лучшим и самым чистым поэтом советской эпохи»[79]. После этого он пишет — одно за другим — два приуроченных к случаю стихотворения, одно из которых — «Художник» — в первой редакции содержит изъятые позже строки, но все оно — во славу того, чье имя не названо. Пастернак салютует политической акции, «ростом в шар земной»; он даже видит в своем герое «гения поступка» и награждает его свойственным учителям и наставникам предвидением в любой области. Опубликованное в таком виде «Правдой» стихотворение удивило друзей поэта. Неужели Борис продался НКВД? Неужели у него есть внелитературные амбиции? На самом деле никаких таких амбиций у него не было. Истинные свои тревоги или истинные амбиции, не дававшие покоя Пастернаку, он изложил в письме супругам Табидзе — грузинским своим друзьям — от 8 апреля 1936 года; «…какой-то период и в общей литературной жизни, и лично у меня закончился. Он у меня кончился еще раньше: я не справлялся с прозой, душевно заболевал, переводил. Знаю ли я, что дальше? Знаю. Только никому не скажу, может быть, лишь Вам, и то под страшной тайной»[80].

Несколько месяцев спустя его корреспонденты дождались этого признания: «…не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я дня два как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто не стало у меня со «Второго рождения»[81].

Каждый раз, задумываясь о своих предпочтениях в области литературного замысла и исполнения вещи, Борис Пастернак сталкивался с одной и той же проблемой. Пока он писал стихотворение, его настолько очаровывала музыка слов и неожиданность рифм, что он и представить себе не мог никаких других средств выражения: все ему казалось удручающе банальным. Но стоило эти стихи дописать, и, перечитывая, он убеждался, что мысль его была бы выражена с куда большею силой, прозвучала бы вернее не в стихах, а в прозе. Не особенно делясь этим сравнением с окружающими, для себя он сопоставлял чистую, обнаженную, совершенную правдивость прозы с лицом женщины, настолько прекрасной, что ей не нужен в качестве приманки никакой макияж У одержимого простотой и искренностью Пастернака красоты поэтического языка порой вызывали отвращение — как излишек искусственных ухищрений у записной кокетки.

Чтобы оправдать свое внезапное расположение к прозе, много лет спустя он напишет Жаклин де Пуайяр:

«У меня всегда было чувство единства всего существующего, связности всего живущего, движущегося, проходящего и появляющегося, всего бытия и жизни в целом. Я любил всевозможное движение всех видов, проявление силы, действия, любил схватывать подвижный мир всеобщего круговращения и передавать его. Но картина реальности, в которой заключены и совмещаются все эти движения, все то, что называют миром или вселенной, никогда не была для меня неподвижной рамой или закрепленной данностью. Сама реальность (все в мире) — в свою очередь, оживлена особым волнением, иного рода, чем видимое, органическое и материальное движение. Я могу определить это ощущение только при помощи сравнения. Как если бы живописное полотно, картина, полная беспорядочного волнения (как, например, «Ночной дозор» Рембрандта), была сорвана и унесена ветром — движением, внешним по отношению к движению, изображенному и видимому на картине. Как будто этот вихрь, вздувая полотно, заставляет его вечно улетать и убегать, постоянно ускользая от сознания в чем-то самом существенном. Вот мой символизм, мое понимание действительности и соотношение с детерминизмом классического романа. Я описывал характеры, положения, подробности и частности с единственною целью: поколебать идею железной причинности и абсолютной обязательности; представить реальность таковой, какой я всегда ее видел и переживал, как вдохновенное зрелище невоплощенного, как явление приводимое в движение свободным выбором; как возможность среди возможностей; как произвольность»[82].

На самом деле, объявляя о своей полной готовности отказаться от поэзии в будущем произведении, которое Пастернак уже рассматривает как историческую фреску, вдохновленную событиями из собственной жизни, писатель отнюдь не запрещает себе включить в роман несколько стихотворений, которые приписывает своему герою. Однако эта легкая уступка радости рифмовать нисколько не затрагивает других его принципов.

Опубликованная 28 января 1936 года «Правдой» редакционная статья «Сумбур вместо музыки», содержавшая резкую критику «скандальной» оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», по тону даже не критику — разнос, возмутила Пастернака тем больше, что сразу за нею последовала серия статей с анализом новых тенденций в кино, театре, романной литературе. Критики, авторы этих статей, явно повинуясь приказу свыше, разоблачали «формализм и грубый натурализм» некоторых «творцов», которые, ничуть не страшась, охаивали свою родину, вредя ей в глазах сограждан и иностранцев.

Выступая на пленуме правления Союза писателей в Минске, Пастернак со всей силой обрушивается на инструкции, которые политическая власть хотела бы навязать его собратьям по литературному цеху. В своей речи, касаясь проблемы «скромность и дерзость», он обрушился на «учителей», которые, не обладая никакой компетенцией, чтобы управлять выбором истинных творцов, осмеливаются давать им задания. «Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо, — говорил он, — свободы и смелости воображения надо добиться на практике, здесь именно уместны неожиданности. <…> Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал быть гениальным <…> На мой взгляд, гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение»[83].

Прошло немного времени, и снова разгорелись споры по поводу нескольких статей в «Правде», которая по-прежнему пыталась слить воедино «формалистов от литературы» с врагами пролетарской культуры. Выступления негодующего Пастернака вызывали в прессе лавину критики, направленной на тех, кто, как он сам, считают себя выше других, поскольку орудуют пером, а не пилой или рубанком.

Эта буря в мутной водице успокоилась после опубликования 12 июня 1936 года советскими газетами написанной Бухариным под диктовку Сталина новой Конституции СССР. В «Известиях» появляется подписанная Пастернаком заметка с одобрением этого кодекса «правил хорошего тона» России[84]. Но ведь действительно — на бумаге, где описывались отношения между гражданами, всеми как один русскими и, следовательно, послушными и взаимозаменяемыми, — нельзя было вычитать никаких оснований для тревоги. Только что получится на практике? Именно этим вопросом задавался в душе поэт, когда — удивительнейшим образом! — радостно встретился сначала с Андре Мальро, а затем с Андре Жидом. Бориса немножко раздражало проявлявшееся временами простодушие этого последнего, искренне верившего в мессианское будущее коммунистической России. Верный своей всегдашней непредвзятости, Пастернак позволил себе сказать о родной обездоленной стране все, что думает: как хорошее, так и плохое. Его внимательный собеседник, бравший на заметку мельчайшие детали разговора, решил пересмотреть собственные суждения, как только пересечет границу.

И на самом деле, едва вернувшись во Францию, Андре Жид публикует «Поправки» к своей знаменитой книге «Возвращение из СССР». Стоило им появиться на прилавках книжных магазинов, эти «отпирательства» бывшего подпевалы Москвы вызвали бурю гнева в Союзе писателей, и на Пастернака посыпались обвинения в том, что он предал свой лагерь. От Бориса потребовали присоединиться к коллективному протесту собратьев по перу, но он не мог взять назад ни слова из того, что было сказано им Андре Жиду, и он отказался набрасываться на книгу, о которой сказал так: «не читал и ее не знаю»[85]. Русская пресса не хотела слышать его объяснений и по-прежнему упрекала поэта в низком соглашательстве с человеком, заподозренным в том, что он агент французского капитализма.

Неожиданная кончина Горького 18 июня 1936 года на некоторое время отвлекла внимание публики от «дела» Пастернака, но власти и журналисты продолжали требовать от него высказываний по поводу самых разных вопросов совести и не упускали случая дать ему по рукам, если он пытался отклониться от «генеральной линии». В высших правительственных сферах не прекращались чистки. После вынесения смертного приговора Каменеву и Зиновьеву Пастернак, перепуганный остервенением, с каким убирали «неудобных», отказался поставить подпись под коллективным требованием расстрела маршала Тухачевского и еще нескольких человек, обвиненных в государственной измене. Однако, несмотря на его протесты, когда документ был опубликован, поэт увидел в списке подписавших свою фамилию. Оправданием для его друзей служило то, что, если бы подпись Пастернака не стояла там, где положено, полиция укоряла бы поэта в недостатке гражданственности до конца его дней.

И впрямь, всякий раз, когда Пастернак занимал какую-то позицию, это записывалось в журналах Лубянки, где ему выставлялись оценки, как школьнику, причем все это накапливалось, накапливалось, накапливалось… Минутное колебание, проявление слабости — пресса тотчас подкрутит гайки, проявил добрую волю — получи оплату натурой.

Так, например, в благодарность за поддержку новой Конституции СССР Пастернаку была выделена комфортабельная квартира в доме Союза писателей, находившемся по адресу: Лаврушинский переулок, 17, и дача в одном из пригородов Москвы, Переделкине, «писательском городке», мирной гавани, где творцам предписывалось размышлять о способах наилучшего служения народу.

Подобный курс на самом деле был отнюдь не бесполезен в отношении некоторых, потому что жизнь в Советской России с каждым днем делалась все более хаотичной и необъяснимой. Каждый день заново сотрясал и без того шаткое существование людей. Когда вместо Ягоды наркомом внутренних дел стал Ежов, в Пастернаке затеплилась надежда на хотя бы недолгую передышку в полицейских преследованиях. Но этот новый народный комиссар оказался маньяком систематических чисток на предмет избавления от подозрительных элементов. Осуждения следовали одно за другим в каком-то адском ритме. 21 июля 1937 года был арестован и препровожден неизвестно куда близкий друг Пастернака — грузин Тициан Табидзе, никакого явного повода для этого не было. 22 июля еще один из его друзей, поэт Паоло Яшвили, покончил с собой. Затем Борис увидел, как двое в форме уводят его соседа по переделкинской даче, и больше этот человек никогда не появился[86]. Бухарина и Рыкова тем временем исключили из партии. Даже самые высокопоставленные оказались под угрозой. Но достаточное ли это было утешение для остальных?

А посреди всех этих потрясений, посреди всех этих исчезновений — рождение нового человека. В ночь под Новый, 1938 год Зина Пастернак произвела на свет второго сына Бориса, которого тут же окрестили Леонидом в честь дедушки по отцовской линии. У Зины уже было двое детей от первого брака: Адриан и Станислав, — Борис относился к новым членам семьи с такими нежностью и самоотверженностью, словно эти мальчики были его собственными. И вообще, по его мнению, кровные узы — нелепая условность, а единственное значение имеют узы сердца.

Что же до материальных затруднений, связанных с увеличением семьи, ему было на них наплевать: он сроду не умел ни просчитывать наперед, ни рассчитывать в принципе. И, смеясь, похожий на пирата, готового идти на абордаж, отвечал жене, когда та временами тревожилась из-за растущих расходов, что его мнение по поводу собственности и личных благ ей хорошо известно. «Мы на земле только гости», — писал он в одном из писем Зине и добавлял, что деньги имеют цену лишь как средство обеспечения свободы и спокойствия при работе, которая есть единственный человеческий долг.

Впрочем, широта натуры и терпимость в чувствах мешали Борису воспринимать любой разрыв отношений как конец его привязанности к тому или к той, с кем он расставался. После развода с Женей в 1931 году они продолжают видеться, Пастернак посылает ей свои книги, и его письма к бывшей супруге остаются простыми и искренними. Точно так же, сойдясь с Зиной, он сохраняет дружбу с ее покинутым мужем, пианистом Генрихом Нейгаузом. Единственное, что имеет для него цену, это не мнение других о себе или собственное о ком-то, но атмосфера изначального доверия и опыт теплых отношений, в которых он нуждался, чтобы перо не падало из рук в середине фразы.

Несмотря на природный оптимизм, в то самое время, когда ему не хотелось слышать ничего, кроме музыки слов, приходилось нервничать, думая о последствиях уже третьего в Москве судебного процесса.

Громкий процесс, о котором идет речь, начался в марте 1938 года, а на скамью подсудимых на этот раз попали самые важные шишки советского режима. Жизнь подсудимых была под угрозой, поскольку их взяли как соучастников «антисоветского блока правоуклонистов и троцкистов», с которым они якобы состояли в заговоре. Некогда всемогущий Бухарин, бывший глава правительства Рыков, один из старейших (с 1903 года) членов партии Крестинский — все, вплоть до Ягоды, которому еще вчера поручались репрессии за антисоветские происки, были приговорены к смертной казни. Наведя таким образом порядок в своем ближайшем окружении, Сталин дополнил обновление команды, убрав Ежова, только что рьяно управлявшего великой революционной чисткой, и заменив его своим адъютантом, Берией. Был ли это конец организованного террора? Пастернаку очень хотелось в это верить, и с этим ощущением счастливой перспективы он встречал в июне Марину Цветаеву, которая после долгих колебаний решилась наконец оставить Францию, где эмигрантская среда становилась все более враждебной к ней, и вернуться с сыном в Россию, куда уже уехали ее муж Сергей Эфрон и дочь Ариадна. Трое взрослых «возвращенцев» надеялись на триумфальный прием родиной-матушкой. Не тут-то было! Прибыв в Ленинград, а оттуда в Москву, Марина узнала, что ее сестра Анастасия, пылкая революционерка, арестована и сослана неизвестно куда, муж Сергей, которого во Франции обвиняли в шпионаже в пользу русских, со дня на день ждет ареста, ибо плохо выполнил свой долг стукача, и что она сама, как бывшая эмигрантка, на дурном счету в отечестве…

Напрасно Пастернак пытался примирить Марину с желчным настроением соотечественников. Если люди иногда и выказывали благожелательность по отношению к ней, то государственные организации продолжали хмуриться. Как он ни старался втолковать Цветаевой, что Советскому Союзу глубоко чуждо прекрасное слово «покаяние», она отказывалась верить, что и русский словарь переменился вместе с режимом. И вот 27 августа 1937 года — спустя два месяца после возвращения Цветаевой на родину — приходят за Ариадной. Уводят. За что? По какой причине? Тайна. Наверное, здесь полагают, будто всякий «раскаявшийся» привозит на себе следы капиталистических миазмов?

Пастернак снова пытался разъяснять смысл таких «полицейских оплошностей», но тут он узнал, что несколькими днями ранее умерла его мать — в изгнании, в Лондоне. Вот только кому интересна потеря одного человека накануне бойни планетарного масштаба? Безумию людей уже отвечало безумие мира. Англия и Франция объявили войну Германии, а Красная Армия бросилась на помощь Польше, чтобы, как говорили, защитить братьев-славян, соседей Украины, от прожорливого Гитлера. Теперь, когда у всех русских совершенно ясно обрисовался общий враг, думал Борис, они прекратят сражаться друг с другом, перестанут лелеять и раздувать идеологические конфликты. Однако в следующем же месяце — если быть точным, 20 октября 1937 года — милиция является к Цветаевой и арестовывает ее мужа, Сергея Эфрона, прямо у нее на глазах. Предписание об аресте подписано лично грозным Берией. Пастернак, призванный на помощь, мог только осознать свое бессилие перед столь всесокрушающей властью. Не будучи в состоянии осуществлять масштабные замыслы в этой предвоенной атмосфере, он довольствуется переводом «Гамлета», заказанным ему Мейерхольдом, и приступает к работе над сборником избранных переводов, которые едва обеспечивали семье поэта средства к существованию.

Последнее было важно, ведь с той поры, как немецкие войска вторглись на территорию России, жить семье Пастернаков становилось с каждым днем все труднее и труднее. В начале июня 1941 года власти приказали населению больших городов регулярно участвовать в тренировках по гражданской обороне. Зина с младшим сыном, маленьким Леней, эвакуировалась на Урал — в город Чистополь на реке Каме. Там было не так опасно, как в Москве, которую уже сотрясали первые удары с воздуха. Оставшись дома один, Пастернак старался оправдать свое пребывание в полупустом городе, дежуря на крыше здания. «Третью ночь бомбят Москву, — писал он Зине 24 июля 1941 года, — 1-ю я был в Переделкине, так же, как и последнюю, с 23-го на 24-е, а вчера, с 22-го на 23-е, был в Москве на крыше (не на площадке солярия, а на крыше) нашего дома <…> в пожарной охране. <…> Сколько раз в теченье прошлой ночи, когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды как по мановенью волшебного жезла в минуту воспламеняли целые кварталы, я мысленно прощался с тобой, мамочка и Дуся моя. Спасибо тебе за то, что ты дала мне и принесла, ты была лучшей частью моей жизни, и ты и я недостаточно сознавали, до какой глубины ты жена моя и как много это значит. <…> Кругом была канонада и море пламени. Душу в объятиях тебя, Леню и Стасика. Все живы и здоровы. Адик в безопасности»[87].

Несколько дней спустя, когда Зина встревожилась из-за того, что в нем якобы «бездействует поэтическое воображение», Борис поспешил ее успокоить: «Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают глаза и совесть). Тебя огорчит, что у меня пока все неудачи. Но деньги некоторое время еще будут»[88]. Желая окончательно убедить Зину, он заявляет, что по-прежнему крепок физически и интеллектуально и что «со страстью и удачей» трудится «над высокими материями вроде Гамлета, когда творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом»[89].

В ожидании, пока его посетит вдохновение, унося к «большой работе», Борис зарабатывает небольшие суммы публикацией переводов и половину денег отправляет Зине. Пастернак ждет возможности соединиться с семьей в Чистополе, мечтает о встрече, и вдруг — узнает о самоубийстве Марины Цветаевой: эвакуированная в Елабугу административным предписанием, та повесилась. Что послужило причиной — одиночество, нужда, отчаяние? К чему искать мотивы самоубийства? А он разве не подумывает об этом тайком в то самое время, когда вслух заверяет, будто способен преодолеть любые трудности, на которые так щедра жизнь? «Если это (самоубийство Цветаевой. — А. Т.) правда, то какой же это ужас! — пишет он Зине. — <…> Какая вина на мне, если это так! <…> Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в интеллигентном обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья… Так как стало очень лестно считаться ее лучшим другом и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно!»[90]

Немцы приближались к Москве, и Пастернаку на пятьдесят втором году жизни пришлось, превозмогая горе, заняться военной подготовкой. «Встаю на рассвете, — рассказывает он жене, — кое-что пишу для заработка (из-за всей этой сволочи (курсив А.Т.) опять пришлось перейти на переводы — латыши, грузины), мчусь (из Переделкина. — А.Т.) в Москву <…>, с 4-х часов за Пресненскую заставу в тир и на полигон, целыми днями ничего не ем, питаюсь ночью, по возвращении в Переделкино, впотьмах. И все-таки чудно, если ты взаправду любишь меня»[91].

Между тем нажим немцев на Москву ослабел, и Пастернак стал всерьез задумываться о том, чтобы перебраться к жене и сыну в Чистополь, куда было эвакуировано большинство писателей с семьями. Он надеялся обрести там наконец покой, необходимый для завершения работы над переводом «Ромео и Джульетты» — еще одной работы ради куска хлеба, которыми поэт перебивался в ожидании времени, когда приступит к главному своему творению, не только еще не нахлынувшему на него, но и не объявившему, в какой форме нахлынет.

Русское контрнаступление вырисовывалось все четче, яснее, уточнялись и планы большого путешествия в Чистополь.

И вот в середине октября Пастернак ступает на берег Камы, где в маленьком городке ждут его Зина и их маленький Леня. Слезы, поцелуи, взаимные клятвы и проекты, проекты — все было счастьем, и счастье было полным. Но все-таки главным для него стало давно запланированное чтение перед несколькими эвакуированными в Чистополь коллегами перевода «Ромео и Джульетты». Началось оно в атмосфере наполовину дружелюбной, наполовину скептической, зато по окончании перевод одобрили единодушно. Шекспир, прочитанный глазами Пастернака, праздновал вторую молодость. Похвалы подстегивали, побуждали к новым трудам, и Пастернак решил немедленно вернуться в Переделкино: вдруг выпадет счастливый случай, и пьеса в русской версии окажется поставлена на сцене? А семья — что же, будет забыта? Никогда! 17 октября 1942 года Борис уже из Москвы пишет Зине, что, каков бы ни был исход войны, он вернется к жене и ребенку: «Все равно, будет ли в январе мир, как тут поговаривают (это я тебе расскажу при встрече), или же, наоборот, развитие военных действий и затяжка войны распространит угрозу на Чистополь, я хочу быть с вами и, пока это будет возможно, жить тепло, хорошо питаться и хорошо работать, а если, не дай Бог, это станет невозможно, разделить с вами надвигающиеся лишенья»[92].

Он сгорал от желания сбежать, но пока его удерживали в Москве еще и гнусный — иначе не назовешь! — вопрос о договоре, и собственные планы перевести «Антония и Клеопатру». Неисчерпаемый Шекспир! Неиссякающая манна небесная для толкователей всех сортов и рангов! Чем больше его потрошат, мнут и треплют, тем больше он сопротивляется! Однако съездив снова из Переделкина в Москву и из Москвы в Переделкино, Борис перестает цепляться за здешние проблемы и решает отправиться на юг, чтобы провести зиму в мягком климате Татарстана рядом с Зиной. И вот он снова в Чистополе, куда отголоски войны доносятся так глухо, что временами кажется, будто она уже отгремела. А она продолжается — смертельная, героическая, бессмысленная… Впрочем, именно здесь, в уютном прибежище Чистополя, он узнает в феврале 1943 года о победе под Сталинградом — весть о ней разорвалась тут, как праздничная петарда. Пора возвращаться домой! Поверив обещаниям о постепенном возврате страны к нормальной жизни, семья Пастернаков прибывает в Москву.

Однако на месте Борису и его жене остается лишь убедиться в том, что их заброшенное жилье превращено воздушными бомбардировками в развалины. В одном из писем своей подруге, Ольге Фрейденберг, Пастернак подводит катастрофические итоги боев: «У нас на городской квартире (восьмой и девятый этаж) поселились зенитчики. Они превратили верхний, незанятый ими этаж в проходной двор с настежь стоявшими дверями. <…> В Переделкине стояли наши части. Наши вещи вынесли в дом Всеволода Иванова, в том числе большой сундук со множеством папиных масляных этюдов, и вскоре ивановская дача сгорела до основанья. <…> В июле я привез в это разоренье Зину с ее сыном Стасиком и Леничкой. <…> Нам сейчас очень трудно, ни угла, ни обстановки, жизнь приходится начинать сначала»[93]. Зина с бешеной энергией бросается на восстановление квартиры в Москве и дачи в Переделкине. Что же до Пастернака, то он вносит свой вклад в поддержание боевого духа в армии-победительнице, приняв предложение отправиться на фронт с «бригадой писателей». Еще одна его цель — нарисовать для тех, кто в тылу, правдивые образы героев, идущих на смерть, чтобы выжила Россия.

Он приезжает в только что освобожденный Орел и поет в новых своих стихах славу исключительной отваге его освободителей. Стихи его, вместе с произведениями еще нескольких собратьев по перу, появляются в коллективном сборнике, названном «В боях за Орел». Кроме того, в газете «Труд» за 20 ноября публикуется его репортаж «Поездка в Орел». Еще немножко денег в перспективе! На что же ему жаловаться? Да и как это можно, если солдатам, которых он видел своими глазами, не платят вовсе за то, что они идут под вражеский огонь! Вспоминая в стихотворении «Смерть сапера» об агонии одного из этих неизвестных героев, он пишет:

Хоть землю грыз от боли раненый,

Но стонами не выдал братьев,

Врожденной стойкости крестьянина

И в обмороке не утратив.

Его живым успели вынести.

Час продышал он через силу.

Хотя за речкой почва глинистей,

Там вырыли ему могилу.

Когда, убитые потерею,

К нему сошлись мы на прощанье,

Заговорила артиллерия

В две тысячи своих гортаней

……………………………………………

Жить и сгорать у всех в обычае,

Но жизнь тогда лишь обессмертишь,

Когда ей к свету и величию

Своею жертвой путь прочертишь[94].

Это стихотворение — вместе со многими другими — Пастернак включил в сборник «На ранних поездах». Пресса встретила его дружелюбно, и успех книги побудил автора к мудрому использованию присущего ему многообразия выразительных средств: превращаясь поочередно в поэта, переводчика, очевидца событий или критика, он публикует в следующем году находящие благожелательный отклик переводы «Антония и Клеопатры» и «Ромео и Джульетты», заметки об искусстве Шекспира, мало того — весьма неожиданную статью о Поле Верлене. Статью эту продиктовало ему восхищение Верленом, столетие со дня рождения которого в 1944 году широко отмечали соотечественники. Пастернак воспевал дар французского собрата, сумевшего объединить в строфах и строках музыкальность с реалистичностью, а думал о собственной судьбе, о собственной поэзии: «В своих стихах он умел подражать колоколам, уловил и закрепил запахи преобладающей флоры своей родины, с успехом передразнивал птиц и перебрал в своем творчестве все переливы тишины, внутренней и внешней, от зимнего звездного безмолвия до летнего оцепенения в жаркий солнечный полдень. Он, как никто, выразил долгую гложущую и неотпускающую боль утраченного обладанья, все равно, будь то утрата Бога, который был и которого не стало, или женщины, которая переменила свои мысли, или места, которое стало дороже жизни и которое надо покинуть, или утрата покоя. <…> Просты и естественны многие, если не все, но они просты в той начальной стадии, когда это дело их совести и любопытно только то, искренне ли они просты или притворно. Такая простота величина нетворческая и никакого отношенья к искусству не имеет. Мы же говорим о простоте идеальной и бесконечной. Такою простотой и был прост Верлен. По сравнению с естественностью Мюссе Верлен естествен непредвосхитимо и не сходя с места, он по-разговорному, сверхъестественно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него»[95].

Когда Пастернак писал эти строки, он завидовал дорогому его сердцу Верлену, у которого никогда не было колебаний между стихами и прозой, если он намеревался выразить свои тайные мысли и движения души, тогда как сам Борис постоянно задается кучей вопросов, прежде чем выбрать одну из двух противоположных возможностей. Тем не менее в следующем году он публикует антологию своих поэтических произведений под названием «Поэзия и избранные длинные стихи»[96]. Почти две сотни страниц этой книги стали вкладом Бориса Пастернака в русскую авангардистскую лирику. Но они не помешали ему посвятить несколько недель спустя прозаическую статью Фридерику Шопену.

Празднуя, как и все его соотечественники, капитуляцию Германии и окончание войны, он узнает о смерти отца в Оксфорде[97]. Этот удар заставил Бориса обратиться взглядом в прошлое и присмотреться внимательнее к своей — истинной или ложной — миссии русского писателя, ищущего всеобщей правды. И мало-помалу ему стала приходить на ум мысль о прозаической вещи, опирающейся на его собственный опыт и вдохновленной им. Еще не говоря об этом с Зиной, он доверяет свою мечту Ольге Фрейденберг в письме от 13 октября 1946 года: «В одном отношении я постараюсь взять себя в руки — в работе. Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями. <…> Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным. Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов»[98].

Вот таким образом словно бы под воздействием головокружения, вызванного работой над этой вечной и срочно необходимой вещью, Борис Пастернак совершенно ясно и с пронзительной чистотой обозначает психологические, метафизические, событийные, анекдотические и достоверные тенденции своего рассказа. Единственное, в чем он ошибается: в названии будущего романа.