Глава II Футуристы дня вчерашнего и футуристы дня завтрашнего
Глава II
Футуристы дня вчерашнего и футуристы дня завтрашнего
Только-только Пастернак оправился от тщеславного наслаждения тем, что его опубликовали в «настоящей книге», напечатанной «настоящей типографской краской» на «настоящей бумаге», как «настоящего поэта» — и сразу же выход его первого самостоятельного сборника стихов, «Близнец в тучах», сборника, к которому написал предисловие его друг, писатель Николай Асеев, стал причиной развала литературной группировки, до сих пор единодушно его поддерживавшей. Во главе «новаторов», алчущих движения вперед как в просодии, так и в мысли, встали Борис Пастернак, Николай Асеев и Сергей Бобров. Они решительно и открыто отделились от «отсталых конфор мистов», собиравшихся вокруг Вадима Шершеневича, основателя футуристического движения, который, по мнению Бориса, чересчур верил в силу словесных и идейных кульбитов. Убежденный в том, что эти заблудшие стали на неверный путь, Пастернак расстается с ними и на развалинах «Лирики» организует еще с несколькими приверженцами интеллектуальных новаций свою, не похожую ни на одну из существующих группу «Центрифуга». Затем идет по выбранной дороге еще дальше и включает в «Руконог», первый сборник группы, беспощадную и язвительную статью «Вассерманова реакция». Здесь он не просто сбрасывает с пьедестала, но подвергает шельмованию все эстетические ценности, на какие претендуют футуристы, он обвиняет составителей небольшой книжечки «Русский футуризм» в том, что они собрали в ней лишь витиеватые и неправдоподобные заявления. Вадим Шершеневич, по его мнению, ведет свою группу свихнувшихся поэтов в совершенно безысходное будущее. Посчитав себя оклеветанными, футуристы во главе с Вадимом Шершеневичем потребовали официального публичного разъяснения, подписанного всеми хулителями в полном составе.
Встречу для объяснений назначили на нейтральной территории — в одной из арбатских кофеен, но Шершеневича угораздило призвать себе на помощь, кроме всех футуристов своей команды, еще и юного, блестящего Маяковского. Борис Пастернак уже читал когда-то его стихи, видел его один или два раза на сборищах поэтов, но лишь издали, мельком, а вот теперь, стоя рядом, слушая его, глядя на него, он вдруг почувствовал, насколько величествен этот молодой человек, насколько властен, уверен в себе. Главное в нем, писал Пастернак, «железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым»[32].
Между тем пошло-поехало: взаимная критика, возражения, уступки, отказ от своих слов… Этот обмен внешне убедительными аргументами между сторонниками литературной выразительности прежних лет и теми, кто срывал с языка последние одежки, полагая, будто изобретает новую, оригинальную способность восприятия, не кончился ничем конкретным: каждый остался на своей позиции. Впрочем, в эпоху, когда в России не прекращалась грызня между художниками, планете угрожал куда более серьезный конфликт, и прессе было куда интересней обсуждать именно эти события, а не свары между литераторами, каждый из которых непримиримо доказывал свою правоту.
Для того чтобы хоть как-то просуществовать в месяцы нищеты, бездействия и колебаний, Борис нанялся учителем к сыну литовского поэта Юргиса Балтрушайтиса и провел лето в имении этого последнего на берегу Оки — поблизости от Алексина. Здесь поэт делил свой досуг между переводом комедии Генриха фон Клейста «Разбитый кувшин» и болтовней с другими обитателями поместья, среди которых все оказались в той или иной степени озабочены неизбежностью войны. Если вспомнить о недавнем русско-французском альянсе и о дружеском отношении русских к «братьям-славянам» из Сербии, ставшей объектом немецких притязаний, то разве нет оснований думать, что Россия может оказаться втянутой в войну с Германией?
События торопили с принятием решений. В июле 1914 года Бориса Пастернака вызвали в Москву: ему нужно было прибыть в призывную комиссию. В день медицинского осмотра молодой человек благословил свое давнее падение с лошади. Тщательно изучив его искалеченную ногу, врачи выдали ему белый билет по причине явной ее укороченности. Успокоившись на этот счет, он вернулся к своему временному наставничеству. Однако он уже сменил воспитанника, и теперь его учеником стал юный Вальтер Филипп, сын обосновавшегося в России богатого немецкого коммерсанта. Мориц Филипп очень вежливо принимал молодого учителя и весьма щедро оплачивал его труд. А в России той эпохи следовало быть патриотом и, стало быть, ненавидеть немцев! Что за нелепость! В отместку только за происхождение взбудораженная чернь разгромила контору и жилой особняк мирного коммерсанта. «Разрушения производили по плану, с ведома полиции, — записывает Пастернак впоследствии[33]. — Имущества служащих не трогали, только хозяйское. В творившемся хаосе мне сохранили белье, гардероб и другие вещи, но мои книги и рукописи попали в общую кашу и были уничтожены». И добавляет с горьким скептицизмом: «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать. Зерно не даст всхода, если не умрет. Надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывает забвение».
Вначале энтузиазм заглушил голос разума даже у самых рассудительных и дальновидных людей. Из уважения к слову, данному Франции, Сербии и всему цивилизованному миру, все полетели на помощь страдающему населению маленькой страны. Россия казалась несметно богатой, неистощимой в ресурсах и непобедимой. Она сразу же разбила австрийцев, которые воевали на стороне Германии, и это породило вполне, казалось, оправданные надежды на то, что война будет быстрой и не потребует больших человеческих жертв. Однако почти вслед за столь многообещающим дебютом русские понесли такие потери, попытавшись занять Восточную Пруссию, что в Москве начали догадываться: вряд ли все окажется так просто. Вокруг Бориса Пастернака уже слышались шепотки о том, что наша отечественная армия, конечно же, кто спорит, самая мужественная и отважная из всех союзных армий, но ее вместе с тем и хуже всех экипировали, хуже всех снабжают и ею — вполне возможно и такое! — хуже всех командуют. Из битвы в битву неуклонно сокращалось количество солдат: одних убивали на месте, другие вынуждены были отступать. Даже в Польше — плачевное поражение. Падение Лодзи означало для тех, кто еще верил в легкую победу, полное крушение всех иллюзий. Списки погибших и пропавших без вести росли во все ускоряющемся зловещем темпе. В России почти не осталось семей, где не надели бы траур.
Страдая оттого, что не может быть вместе с находящимися в опасности соотечественниками, Борис испытывал и виноватую благодарность к увечью, позволившему ему остаться в стороне от кровавой авантюры, в которую дала втянуть себя Европа Ширилось смертоубийство — и росла уверенность Пастернака в том, что он будет куда полезнее родной стране, пытаясь созидать, а не рьяно стремясь разрушить. Пока за границей шли ожесточенные сражения, он силился жить «по-другому» и продолжал встречаться с писателями, художниками, музыкантами, актрисами, чтобы говорить с ними отнюдь не о безумной жажде убийства, охватившей планету, но о поэзии, живописи, музыке. Это, считал Пастернак, лучшее лекарство против яда насилия и жестокости, от которого потеряло голову три четверти человечества. А его мимолетная влюбленность в хорошенькую пианистку Надежду Синякову оказалась вызвана меньше физической привлекательностью девушки, чем потребностью в равновесии чувств. Он не искал подле Синяковой ни ласк, ни компли ментов, ему была нужна иллюзия душевного покоя, какой он знавал когда-то.
Ему хотелось отвлечься, и он принялся писать прозу — новеллу «Апеллесова черта», навеянную воспоминаниями о поездке в Италию. Работая над текстом своей первой новеллы, он поддался очарованию декадентского романтизма и фантастического символизма, — и это стало его способом отклика на позорную действительность войны. Новелла была послана в «Русскую мысль», где Пастернаку отказали в публикации, — редакции такая проза показалась несвоевременной и бесполезной в дни, когда рвутся снаряды и бряцает оружие, зато перевод «Разбитого кувшина» Клейста напечатал в майском номере межпартийный журнал «Современник». Стало быть, все благополучно? Ан нет — ничего похожего! Прочитав опубликованный текст, Борис обнаружил, что перевод без его ведома был переработан и выправлен. Новичок в ремесле, он мог бы и не обижаться, не придираться к столь непочтительному отношению. «Работа была незрелая, неинтересная. Мне следовало в ноги поклониться журналу за ее помещение. Кроме того, еще больше надлежало мне поблагодарить редакцию за то, что чья-то неведомая рука прошлась по рукописи к ее вя щей красе и пользе. Но чувство правды, скромность, признательность не были в цене среди молодежи левых художественных направлений и считались признаками сентиментальности и кисляйства»[34], — напишет Пастернак много лет спустя. И чуть дальше оценивает свое поведение: вместо благодарности редакции «Современника» он жаловался на нее… Острым пером Борис выразил тогда ответственному за «уродование» своего произведения возмущение его неучтивым поступком. Но руководителем редакции оказался не кто иной, как знаменитый Максим Горький, чья безусловная революционность, опирающаяся на «русский реализм в литературе, как и в политике», была всем известна. Кроме того, выяснилось, что Горький сам и внес вызвавшие негодование и протест переводчика изменения. Пожав плечами, мэтр решил, что не стоит отвечать на смехотворные претензии дебютанта, и на этом «дело закрыли».
Совсем иной была реакция Владимира Маяковского — великого и дорогого сердцу Бориса. Они снова встретились во время долгого пребывания Пастернака в столице, и, если Санкт-Петербург по случаю объявления войны сменил свое чересчур германофильское название на русский аналог — Петроград, то Маяковский, как выяснилось, остался совершенно таким, как прежде. Таким же постоянно возбужденным, взъерошенным, благородным, щедрым и непредсказуемым. Маяковский счел своим долгом ввести молодого собрата по перу в круг своих наиболее влиятельных друзей и даже отрекомендовал его критику Осипу Брику как корифея русской поэзии, идущего к освобождению от любых систем. И тем не менее каковы бы ни были амбиции «корифея», ему прежде всего следовало подумать о том, чем зарабатывать на жизнь. Для того чтобы прокормиться и вместе с тем иметь возможность продолжать записывать все, что приходило в голову, он согласился на предложение отправиться на Урал. «В те же годы, между службою у Филиппов, я ездил на Урал и в Прикамье, — пишет Пастернак все в той же автобиографической повести «Люди и положения». — Одну зиму я прожил во Всеволодо-Вильне, на севере Пермской губернии, в месте, некогда посещенном Чеховым и Левитаном… Другую перезимовал в Тихих Горах на Каме, на химических заводах Ушковых»[35]. Здесь его приспособили для работы в военном столе, а он, удрученный тем, что приходится выполнять канцеляр скую работу, тем не менее воспользовался случаем, чтобы освобождать «целые волости военнообязанных, прикрепленных к заводам и работавших на оборону»[36]. Предчувствовавший полный разгром русской армии на фронтах войны и ожидавший массового протеста молодежи, тех, кого могли еще призвать на подмогу старшим и кто не хотел идти под огонь неприятеля, Борис ничуть не удивился, когда узнал, что началась революция, инициаторами которой стали питерские рабочие.
Существует ли еще правительство? Цела ли еще Россия? Идет ли еще война? Даже не пытаясь получить здесь ответы на эти вопросы, Пастернак едет в Москву. А приехав, не понимает, где находится: Россия ли вокруг? Никаких императорских гербов на фасадах государственных учреждений, никакого предпочтения знатным клиентам в роскошных магазинах… Переменилась не только одежда прохожих — переменились их лица. Бывшие слуги, мгновенно обретя несвойственную им прежде спесь, мерили взглядом бывших хозяев, крадущихся вдоль стен. А воздух между тем был словно наэлектризован, потому что кое-кто из ясновидящих уже предсказывал, что завтра войне конец, и мечтатели, ухватившись за эту идею, решили, что теперь все в порядке и пора бы уже начинать на пустом месте строительство нового мира.
Более осмотрительный и сдержанный, Борис довольствуется наблюдениями за метаморфозами своей родины — униженной, разоренной, но полной надежд.
Сначала он поселился у родителей на Волхонке, но перепады их настроения с преобладанием резко сниженного как реакции на происходящее побудили его бежать из атмосферы, насыщенной ностальгией, злостью и преждевременным увяданием, и он снял в центре Москвы меблированную комнату, затем другую, потом еще одну… Пока он вот так, в зависимости от состояния души, менял квартиры, Россия, в свою очередь, меняла правящие режимы. Принужденный собственными генералами отречься от престола, царь стал не более чем призраком, выселенным вместе с семьей в Царское Село. Совет рабочих и солдатских депутатов диктовал свои условия Временному правительству, которому и в которое никто не верил. Желая убедиться в правильности и необходимости таких серьезных беспорядков, Борис возобновляет отношения с бывшей подру гой Еленой Виноград, увлеченной политикой и пышущей праведным гневом студенткой: она еще числится на Высших женских курсах, но, как показалось Пастернаку, все больше и больше попадает под влияние своего брата Валериана — вот уж кто истинный Робеспьер! Впрочем, Робеспьер местного масштаба: Валериан участвовал в революционном движении только на пространстве Саратовского земства. Событий было так много, и все так быстро менялось, что в представлениях Бориса каждый день добавлял новых, противоречащих одно другому обещаний и угроз. Решение Временного правительства продолжать войну до победного конца чего бы это ни стоило только укрепляло позиции тех, кто, наоборот, требовал мира немедленно и любой ценой.
Главным, определяющим событием во всем этом политическом хаосе стало возвращение в Россию Ленина Он находился в изгнании, жил в Женеве, но немцы помогли ему переправиться на родину, надеясь, что он не преминет сменить курс России от войны к революции. Кто-то из знакомых — наверное, вечно перевозбужденная Елена Виноград — убедил Пастернака пойти на один из первых по возвращении коммунистического вождя митингов, где тот держал речь. Менее экзальтированный, чем его подруга, Борис не был потрясен красноречием трибуна однако понял, что, проповедуя национализацию банков, рабочий контроль над производством, раздел земли между крестьянами, безотлагательный мир и передачу всей власти Советам, Ленин призывает соотечественников не к чему иному, как ко «второму рождению», пусть даже болезненному. Будучи футуристом, хотя и очень осторожным, осмотрительным, Пастернак все-таки не мог не одобрить перемен в традиционной идеологии своих современников. Впрочем, падение Временного правительства, участие огромных масс рабочих в борьбе за идею всеобщего социализма, избрание Троцкого председателем Петроградского совета, создание им Красной гвардии, взятие власти большевиками, несмотря на то, что они составляли меньшинство в Учредительном собрании, — и так до создания политической полиции, всемогущей ЧК, — все эти новшества подруга Бориса, Елена Виноград, жадно и всей душой поглощала, пьянея от них не меньше, чем от стакана водки на празднике свободы, а Пастернак разделял это ее опьянение.
Елена была вдвойне желанна для него: телом и мыслями! Для нее — Борис об этом догадывался, но это его лишь возбуждало — заниматься любовью и заниматься революцией было почти одно и то же, две стороны одной медали, два аспекта одного и того же стремления плоти. На улицах Москвы шли настоящие сражения, войска, оставшиеся верными прежнему режиму, тщетно старались противостоять ордам мятежников, строивших баррикады, грабивших дома «богачей» и казнивших на месте тех, кто внешне напоминал им «буржуев», а Елена все это оправдывала, ссылаясь на благие намерения. Может быть, она испытывала тайное удовольствие при мысли о том, что вот в это самое время, когда Борис осыпает ее поцелуями, совсем рядом с ними, в городе, обыскивают, грабят, арестовывают десятками каких-то незнакомцев, испытывающих такой же сильный страх за свою шкуру, как сильно ее наслаждение от ласк любовника.
Пресыщенный физически, но «недокормленный» морально, Пастернак, как всегда, искал спасения от ужасов жизни в литературе. Но тем не менее он напишет в романе «Доктор Живаго» о чудовищном хаосе этого периода: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали. <…> Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуто в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое»[37].
И еще: «Можно было бы сказать: с каждым случилось по две революции, одна своя, личная, а другая общая. Мне кажется, социализм — это море, в которое должны ручьями влиться все эти свои, отдельные революции, море жизни, море самобытности. Море жизни, сказал я, той жизни, которую можно видеть на картинах, жизни гениализированной, жизни, творчески обогащенной. Но теперь люди решили испытать ее не в книгах, а на себе, не в отвлечении, а на практике»[38]. И еще, на этот раз адресуясь к своей героине Ларе: «Вы подумайте, какое сейчас время! И мы с вами живем в эти дни! Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина. Подумайте: со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом. И некому за нами подглядывать. Свобода! Настоящая, не на словах и в требованиях, а с неба свалившаяся, сверх ожидания. Свобода по нечаянности, по недоразумению»[39].
В тени… нет, скорее, в жару, пылу Елены Виноград он набрасывает начало романа, названного им сначала «Три имени»[40], но еще до того — в редкостно счастливом состоянии — сочиняет множество стихотворений для двух сборников: «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации». В этих стихах, продиктованных вырвавшимся на свободу вдохновением, он хотел, как признается впоследствии Троцкому, воспеть «утро революции»[41] — они о том, как он ощутил воздействие революции на окружающую действительность и на собственное сердце. Вовсе не осуществляя сознательного желания, исключительно поддавшись порыву вдохновения, он испытывает, работая, истинное наслаждение. Все внезапно, все неожиданно: не только для читателя, но и для автора. Игра сюрпризов, созданных поэтом в дар себе самому. Впрочем, Пастернак не совсем впрямую объяснит это в нескольких символических строфах:
Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе
Расшиблась весенним дождем обо всех,
Но люди в брелоках высоко брюзгливы
И вежливо жалят, как змеи в овсе.
У старших на это свои есть резоны.
Бесспорно, бесспорно смешон твой резон,
Что в гро?зу лиловы глаза и газоны
И пахнет сырой резедой горизонт.
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе.
Что только нарвется, разлаявшись, тормоз
На мирных сельчан в захолустном вине,
С матрацев глядят, не моя ли платформа,
И солнце, садясь, соболезнует мне.
И в третий плеснув, уплывает звоночек
Сплошным извиненьем: жалею, не здесь.
Под шторку несет обгорающей ночью
И рушится степь со ступенек к звезде.
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи[42].
Или здесь:
Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок,
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок.
Это — сладкий заглохший горох,
Это — слезы вселенной в лопатках,
Это — с пультов и с флейт — Фигаро
Низвергается фадом на грядку.
Всё, что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.
Площе досок в воде — духота
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная — место глухое[43].
Или здесь:
Грудь под поцелуи, как под рукомойник!
Ведь не век, не сряду, лето бьет ключом.
Ведь не ночь за ночью низкий рев гармоник
Подымаем с пыли, топчем и влечем.
Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!
Рук к звездам не вскинет ни один бурун.
Говорят — не веришь. На лугах лица нет,
У прудов нет сердца, Бога нет в бору.
Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.
Это полдень мира Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев.
Дальше служат сосны. Дальше им нельзя.
Дальше — воскресенье, ветки отрывая,
Разбежится просек, по траве скользя.
Просевая полдень, Тройцын день, гулянье,
Просит роща верить: мир всегда таков.
Так задуман чащей, так внушен поляне,
Так на нас, на ситцы пролит с облаков[44].
За этим смешением пантеизма и чувственности, смешением, от которого веет удивительной свежестью, скрывается любовное приключение, пережитое Борисом Пастернаком с Еленой Виноград. Он не желает видеть никого, кроме нее, не желает никого, кроме нее, слушать и пользуется любой возможностью с ней свидеться — все равно, в Москве или в Саратове. Эти «исключительные права» на себя, переданные им подруге, делают его пленником на много месяцев.
Однако уже в следующем году Борис позволяет себе выглянуть из своей раковины и повидаться с несколькими поэтами, еще задержавшимися в символистах, — такими, как знаменитые Бальмонт, Иванов, Андрей Белый, — и с теми, кто остался верен футуризму и по-прежнему группировался вокруг сиятельного и властного Владимира Маяковского. Эта встреча двух поколений писателей получилась возбуждающей и одновременно трогательной. Те, чья карьера была на исходе, с завистью поглядывали на тех, кто заменит их завтра. И непонятно казалось, где ты: на банкете по случаю выпуска или на поминках.
Преодолевая неловкость, Пастернак вглядывался в лица собравшихся — и вдруг замер: среди них он увидел женщину, чей прямой, открытый, огненный взгляд потряс его до глубины души. Это оказалась близкая знакомая поэтов Брюсова и Эренбурга, некая Марина Цветаева. Когда-то прочитанные стихи ее нисколько не взволновали Бориса, а вот лицо… Но вот друзья просят ее сейчас же что-нибудь прочесть, она повинуется… И внезапно все меняется для Пастернака! Слушая Марину, он открывал, по собственному признанию, «что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали», и далее: «…среди молодежи, не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем. <…> Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных слов и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском». И — наконец: «Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неук ротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех»[45].
* * *
Не такой отчаянно категоричный в том выборе, какой делает — касалось ли то любви, политики или литературы, — Пастернак тем не менее решил порвать с футуристами и обнародовал в написанных в апреле 1918 года «Письмах из Тулы» строки об окончательном прощании со своими бывшими товарищами по авангарду. «Какое горе родиться поэтом! Какой мучитель воображенье!» — иронизирует он и с грехом пополам передает собственные страдания, собственную душевную боль из-за расставания с дорогим Маяковскому кружком футуристов в ламентациях молодого поэта, провожающего к поезду свою возлюбленную, которая отправляется на край света. Однако, вопреки этим мрачным прогнозам, он не раз, причем без малейших затруднений, встречался с Маяковским, а однажды, в январе 1919 года, дерзнул прочесть тому еще не опубликованную «Сестру мою — жизнь». Маяковский похвалил смельчака за талант, но особенно подчеркнул важнейшую роль миссии писателя, тем более поэта, в новом, только еще нарождающемся в России обществе.
Совсем еще молодая Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика (РСФСР) единодушно избрала тогда своей столицей Москву, а Политбюро во главе с Лениным тем временем окончательно решилось подписать мирный договор с Германией. В обмен на остановку военных действий Советы согласились отказаться от нескольких наиболее богатых провинций бывшей Российской империи. Затем, сочтя, что присутствие царя, пусть даже и свергнутого с престола, содержащегося под наблюдением в Царском Селе, нежелательно, поскольку стимулирует расцвет в населении духа анархии, Николая II вместе с семьей отправили в самые глухие сибирские дали, в Екатеринбург, где всех их, с одобрения Ленина, убили в июле 1918 года «местные милиционеры».
Уже знающее, как быстро правительство умеет расправляться с неугодными, население России оказалось теперь живущим в обстановке террора, доносов, арестов — не только за реальные, но и за воображаемые преступления. Пастернак, точно так же, как другие, каждое утро, просыпаясь, прикидывал, в чем бы его могли обвинить до наступления ночи. Чтобы оказаться в состоянии боевой готовности в минуту, когда у дома остановится машина, когда постучат в его дверь! Но грусть по поводу деспотизма нового диктатора в кепке и с бородкой не помешала ему признать великую историческую роль Ленина. «Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом великой русской бури, единственной и необычайной, — напишет впоследствии Борис Пастернак. — Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения»[46].
С течением времени Пастернак убедился, что после бурь и штормов большевистского циклона небо очистилось, его сограждане успокоились и нашли в себе мудрость сплотиться, тем более что союзники одержали триумфальную победу над Германией, и воюющими сторонами был в 1919 году подписан в Версале завершавший Первую мировую войну и составленный по всем правилам мирный договор.
Желая укрепить свою веру во всеобщее прояснение, Борис в январе 1920-го является на заседание Московского лингвистического кружка, в котором председательствовал Роман Якобсон[47], чтобы послушать чтение Маяковским новой поэмы, о которой говорили, будто она — гимн революции. На самом-то деле Пастернака давно уже раздражало стремление собрата по перу обращать других в свою веру, навязывать свои убеждения, а главное — крайности, в которые Владимира при этом швыряло. Кроме того, журнал «ЛЕФ»[48], который он редактировал, отличался ориентацией на такой крайний интеллектуальный экстремизм, что на каждой странице искусство переплеталось с политикой, при этом художественные и политические идеи противоречили друг другу. «Я не понимал его пропагандистского усердия, — пишет Пастернак о Маяковском, — внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности»[49]. И тут же шутливо цитирует одного из членов этой команды, поэта и драматурга Сергея Третьякова, который нахально и бесстыдно заявлял всем и каждому, что «искусству нет места в молодом социалистическом государстве, во всяком случае, в момент его зарождения»[50]. Раздраженный, доведенный до отчаяния проповедью сектантства, провозглашаемой некоторыми собратьями по поэтическому цеху, а главное — самым высокомерным, если не чванным, самым самонадеянным, но и самым интересным из них, неподражаемым Маяковским, он пишет в ярости: «Были две знаменитые фразы о времени». Он имел в виду: «жить стало лучше» и «жить стало веселее» — этот двойной афоризм, фальшь которого легко можно было проверить, попросту выходя каждый день на улицы Москвы с их тяжелой атмосферой, перепуганными, подавленными, голодными прохожими, этот двойной афоризм возмущал его как пример систематического использования лжи. Эксплуатации лжи, извлечения из лжи максимальной выгоды. Ему казалось странным, что, в отличие от него самого, стремившегося остаться в тени, выступать только что не анонимно, его друг получает такое огромное удовольствие, объявляя себя одним из самых великих людей России.
Хроникеры внезапно обнаружили в Маяковском символ пролетарской поэзии. Газеты пестрели дифирамбами в честь рафинированного интеллигента, который, дескать, спустившись со своего пьедестала, понял наконец: истинное назначение искусства — поддерживать социальный прогресс.
У Пастернака от такой низости тошнота подступала к горлу, ему было противно, и он иронически замечает в уже многократно процитированной здесь автобиографической повести «Люди и положения»: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине». По мнению Бориса, эта фальшивая официальная слава для писателя равносильна преждевременной смерти. И он не стесняется довести до сведения бывшего попутчика свое мнение о его последней по времени поэме: ошеломила и привела в уныние, но не взволновала. Два поэта расстались вежливо и холодно. Говоря о последних творениях Маяковского, Пастернак отметит: «До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным»[51].
* * *
В то самое время, когда Борис Пастернак старался не утерять веры в способность искусства утешить в любых обстоятельствах, он обнаружил, что его родители, Леонид Осипович и Розалия Исидоровна, все хуже и хуже переносят хаотичную и полную случайностей московскую жизнь. Им давно стало не по себе в этом бездушном городе — они все более остро ощущали собственную здесь неуместность. Неизбывная злоба вокруг, нищета, преследования, травля всякого рода, постоянный страх — все это заставля ло их то и дело посматривать в сторону границы. Пастернаки вдруг почувствовали, что их тут ничто не держит. А если ты перестал быть своим на земле, где родился, почему бы не поискать убежища там, где и климат и режим куда как умереннее? И вот в начале 1921 года принимается окончательное решение: они уезжают в Германию. Визы в это время получали без особых сложностей, а обе дочери отправятся с ними в это приятное изгнание. Правда, сыновья…
Александр, выбравший профессию архитектора, не хотел эмигрировать, пока не докажет своих профессиональных умений в России, что же до Бориса, тот оказался еще категоричнее: наотрез отказался жить в стране, народ которой, как бы ни высока была его культура, говорит не на том языке, на каком он пишет стихи. Борис утверждал, что жизни в комфорте и роскоши, но в среде, чуждой его внутренней музыке, он предпочитает лишения, переживаемые вместе с людьми, которые понимают его с полуслова. Короче, его притягивали к родной земле отнюдь не уважение сограждан, не красота пейзажей и не сладкое бремя воспоминаний — нет, его держало тут колдовство русской лексики, чье богатство он не уставал вкушать…
Борису только-только исполнилось тридцать, Александру — двадцать семь, и оба чувствовали потребность в независимости. Как тот, так и другой понимали, что начало их активной творческой жизни совпадает с рождением новой России, и в минуту, когда Борис распрощался на вокзальном перроне с родителями и сестрами, он ощутил не только грусть разлуки, но и радость освобождения.
Чтобы не знать нужды, братья Пастернаки сдали часть родительской квартиры каким-то незнакомым людям, присланным квартальным комитетом. Конечно, в этом караван-сарае они были уже не совсем дома, но какие бы неудобства ни приходилось переживать, это не смущало Бориса. Вокруг него и так все разваливалось, рушилось, гибло: дома, традиции, авторитеты… Зато когда он думал о том, какие завтра напишет стихи, у него рождалось ощущение, что наконец-то получено право, нет, наконец-то он может выполнить свой долг и петь на этом кладбище.