Глава четвертая ЮНОШЕСКАЯ ДРУЖБА

Глава четвертая

ЮНОШЕСКАЯ ДРУЖБА

Всем, что в юношеские годы имеет хоть какое-то значение — увлечением литературой, собственным «я», тайнами, — Гофман большей частью делился со своим другом Теодором Готлибом Гиппелем. Гиппель после смерти друга передал подборку его юношеских писем Хитцигу, который использовал их при написании биографии Гофмана. Благодаря этому мы можем заглянуть во внутренний мир человека, который в одном из этих писем сказал о себе самом и своем друге: «…оба мы осмотрительны и деликатны и не выставляем напоказ сокровенное с легкостью, с какой суетные люди вытаскивают из кармана носовой платок» (24 января 1796).

Надо питать друг к другу столь большое доверие, какое было между обоими друзьями, чтобы временами не быть «осмотрительным и деликатным». Гофман откровенно писал другу о делах своих сердечных — о первой большой любви, о любовной связи с Дорой Хатт, об атмосфере, царившей в доме Дёрферов. От этого друга на протяжении многих лет у него не было секретов. То, что позднее он станет доверять лишь своему дневнику (доходившее до отчаяния недовольство самим собой, преследовавшие его страхи, ненависть к собственному телу, но также и фантазии относительно удачной жизни), в первые годы дружбы можно было рассказывать и писать другу. И Гофман писал со всеми подробностями, чаще всего без иронии и сарказма, излюбленных приемов отчуждения и дистанцирования, которыми он впоследствии, когда потребуется выразить словами тайные, тщательно сдерживаемые устремления и чувства, будет оперировать столь мастерски. Однажды Гофман сказал о самом себе, что «природа почти отказала ему в слезах» (письмо Гиппелю от 19 февраля 1795 года). Однако Гиппель был одним из немногих людей, перед которыми он мог плакать. Заплакал Гофман и на смертном одре, когда Гиппель прощался с ним. Оба оставались друзьями и в свои зрелые годы. В 1822 году Гиппель писал: «Что я был его другом, каким только можно быть на этом свете, я с особой остротой почувствовал после его смерти. Зачастую даже и не переписываясь с ним, я привык думать, что мы близки и неразлучны, и мечтал о временах, когда мы поселимся под одной крышей и заживем вместе. И он постоянно жил с этой мыслью, теперь, после смерти его, ставшей несбыточной».

Их мечта о жизни под одной крышей так и не исполнилась, тем более что в зрелые годы они всерьез и не задумывались о ее исполнении. Как и бывает чаще всего, эта дружба все больше становилась чем-то мечтательным, нереальным. Так должно было случиться еще и потому, что между ними произошло весьма серьезное по своим последствиям отчуждение, своего рода разрыв. В задушевный внутренний мир этого дружеского союза ворвалась социальная и политическая реальность: между Гиппелем, ставшим юнкером (помещиком) и государственным деятелем, и Гофманом, представителем третьего сословия и художником, разверзлась социальная пропасть, отдалившая их друг от друга. Становившиеся все более напряженными ритуалы дружбы уже не могли больше соединить два мира, дрейфовавшие в противоположных направлениях. Между ними еще существует взаимопонимание, но вместе с тем нарастает отчуждение. Они привержены различным ценностям и стилям жизни, поэтому все более становятся разными людьми. Гофман еще мог плакать перед Гиппелем, однако он, например, не нашел в себе мужества сообщить ему об изменении своего третьего имени на «Амадей». Когда Гиппель сам заговорил с ним об этом, смущенный Гофман пытался искать отговорки.

Нараставшая дистанция между друзьями наложила неизгладимый отпечаток на манеру Гофмана переживать общественную и политическую реальность. Поскольку Гиппель, ставший политиком и юнкером, отдалился от него, политика и общественная жизнь, расколотая сословными различиям и классовыми барьерами, стали для Гофмана олицетворением отчуждения. Дружба не смогла оставаться тем «приютом», каким он хотел ее видеть.

Мальчики, почти ровесники (Гиппель был на несколько месяцев старше), познакомились в 1786 году в загородном доме близ Кёнигсберга. Гиппель тогда еще жил у своего отца, пастора Готхарда Гиппеля, в Арнау, расположенном в нескольких километрах от Кёнигсберга. Предки Гиппеля до третьего поколения были пасторами, то есть принадлежали к простому сословию, так же как Гофманы и Дёрферы. Дядя Гиппеля, бургомистр Кёнигсберга Теодор Готлиб Гиппель, положил немало сил на то, чтобы выстроить дворянскую генеалогию семьи. Генеалогия эта была не слишком убедительна, и все же бургомистру улыбнулась удача: в 1790 году весь род Гиппелей был возведен в дворянское достоинство. В одночасье друг Гофмана сделался юнкером.

Мать Гиппеля умерла рано, поэтому мальчик рос под присмотром своего отца, который давал ему и первые школьные уроки. В своих воспоминаниях Гиппель счел «промахом» отца то, что он «воспитывал своего единственного сына в чрезмерной любви, тем самым придав ему мягкость, которая в последующие железные времена отнюдь не могла считаться достоинством».

Этот «мягкий» мальчик в 1787 году был отправлен своим отцом в Кёнигсберг в городскую школу, где он снова встретился с Гофманом, с которым познакомился год назад. Первое время их общение ограничивалось школой, и лишь два года спустя между ними зародилась дружба. Гиппеля охотно принимали у Дёрферов. Они считали дружбу мальчиков престижной для себя — как-никак дядя Гиппеля, живший по соседству, был первым человеком в городе.

По желанию Дёрферов мальчики вместе выполняли домашние задания. Юный Гофман отставал по греческому и латыни, и Гиппель, лучше успевавший в школе, помогал ему. Дядя Отто, любивший во всем педантическую упорядоченность, определил среду, когда сам он обычно выходил из дома, приемным днем, и мальчики могли проводить время без его надзора. Быстренько сделав уроки, они переходили к развлечениям, сближавшим их. В первый год они устраивали импровизированные рыцарские игры в саду, желая воплотить в жизнь вычитанное из книг. Расположенный по соседству Лезевангов пансион для благородных девиц занимал их воображение. Я уже рассказывал, как они собрались прорыть туда подземный ход. Выйдя из возраста детских развлечений, они принялись осваивать новые миры, которые совместно открывали. Они читали друг другу свои поэтические излияния, Гофман играл на рояле. Из дядюшкиного шкафа извлекались книги, которые не были предназначены для них. Так они познакомились с «Исповедью» Руссо, книгой, повествующей в том числе и о радостях и горестях онанизма. Иногда они переодевались и устраивали спектакли друг для друга, исполняя великие трагические роли. Они рисовали портреты друг друга и карикатуры на любимых и нелюбимых школьных учителей. Ближе к вечеру тетя подавала чай, и если к тому времени возвращался дядя, то чаепитие сопровождалось натянутой беседой.

Эти послеобеденные часы по средам, как представлялось позднее Гофману, заключали в себе некий привкус свободы, жизни в искусстве. В среду горизонты раздвигались, и оба ощущали дыхание многообещающего мира.

В этом союзе Гофман первенствовал — он был дающим, а Гиппель берущим. Гофман увлекал за собой друга, устраивал всякого рода предприятия. Гиппель был мягким, немножко робким, славным мальчиком, о котором каждый с убеждением говорил, что он найдет свою дорогу в жизни. «Разгул» по средам ничуть не мешал ему оставаться усердным и целеустремленным, в школе он по-прежнему опережал своего приятеля. Чтение Руссо не отвлекало его от добросовестного выполнения переводов речей Цицерона. Приключения атамана разбойников Ринальдо Ринальдини увлекали его, но не выбивали из привычной колеи. В школе его успехи оставались неизменными, и в 1791 году, на год раньше Гофмана, он получил возможность поступить в университет. Как и Гофман, он изучал право и общественно-политические науки, с той лишь разницей, что для него этот выбор был более естественным. Дело в том, что после обретения дворянского достоинства он должен был стать наследником своего состоятельного, влиятельного, но бездетного дяди, владельцем майората и высокопоставленным государственным чиновником. Такие надежды возлагались на этого мягкого, погруженного в самого себя юношу.

Настоять на собственном выборе ему было просто невозможно. Всемогущественного дядю Гиппеля даже Кант, считавшийся его другом, называл «центром планетной системы». Он регулярно собирал родственников, в окружении которых чувствовал себя солнцем среди планет. Он не потерпел бы бесчестия для своего имени, а потому свои собственные литературные произведения публиковал анонимно. Будучи одновременно и начальником городской полиции, он не останавливался перед тем, чтобы в случае необходимости контролировать знакомства и связи своих родственников при помощи полицейских агентов. Дружбу своего племянника с Гофманом он, кажется, одобрял, хотя она и не была совершенно по вкусу ему, поскольку он хотел бы для племянника такого круга общения, который бы подхлестывал его социальное честолюбие. Для него все сводилось к «воле и силе взбираться наверх», и этот девиз он настойчиво внушал юному Гиппелю. Однажды тот взбунтовался. Это случилось в 1792 году, вскоре после начала учебы в университете: от такого дяди племянник готов был бежать даже на военную службу. Но дядя пригрозил ему лишением наследства, и Гиппель остался и добросовестно закончил университетский курс.

В отличие от Гофмана, Гиппель глубоко прочувствовал, чего ждут от него отец и дядя. Он полагал, что сможет в полной мере реализовать себя, если последует по пути, предначертанному ими. В своем дневнике в 1797 году он записал: «Когда я стану лучше, устойчивее, чище… я возвращусь в объятия моего отца и постараюсь быть счастлив».

Такого авторитета в семье Гофмана никогда не было. Поэтому-то он, хотя и следовал требованиям семьи, однако никогда не запечатлевал их в своей душе, никогда не видел свою подлинную сущность, отраженной в них. Однако бывали моменты, когда Гофман завидовал своему другу, ибо семья Гиппеля обладала силой, необходимой для того, чтобы дать подростку однозначную ориентацию в жизни, защищающую от сомнений и разлада с самим собой.

Зависть к родственным связям Гиппеля временами побуждала Гофмана рассматривать своего сверстника-друга в качестве некой замены отца. В нем он надеялся найти противовес своей эксцентричной натуре. Гиппель собран и разумен, но при этом не принадлежит, как его собственные родственники, к тем людям, «которые привыкли раскладывать все по полочкам и взвешивать на аптечных весах» и ставить перед ним «свой ортодоксальный шлагбаум» (письмо Гиппелю от 25 января 1796 года). Он с пониманием относится к другу, даже если тот и выступает перед ним представителем принципа реальности. Гиппель убеждает Гофмана в необходимости закончить учебу в университете и пойти по юридической стезе, он требует от него взять себя в руки и побороть несчастную любовь к Доре Хатт. Он критикует друга за его непрестанные жалобы и рекомендует ему покориться обстоятельствам. Все эти реалистические советы и увещевания сдобрены сердечным пониманием и доверием, благодаря чему они в глазах Гофмана приобретают дополнительный авторитет. Гиппель является для него достойным любви и доверия представителем мира профессиональной деятельности, карьерного роста, нормальности. Позднее, когда доверия и безоглядной открытости поубавится, давление отеческого авторитета, исходящее от Гиппеля, станет ощущаться явственнее. Тогда Гофман станет сообщать своему другу далеко не все, у него появятся тайны от него, и Гиппель, в свою очередь, станет все более неприкрыто осуждать «безалаберность» друга.

В бамбергский период жизни Гофмана (1808–1813), когда он всецело посвятит себя искусству, к чему Гиппель отнесется неодобрительно, контакт между ними будет утрачен. Немногочисленные письма другу, написанные Гофманом, когда он жил в Познани, Плоцке и (во второй раз) в Берлине (1807–1808), тщательно согласованы с системой ценностей адресата. Достойным сообщения считается, прежде всего, «солидное» или то, что можно было бы назвать таковым: женитьба, творческое признание, успехи на службе.

Гиппель всегда изъявляет готовность, если возникает такая необходимость, оказать другу помощь деньгами или посодействовать ему в поисках должности, однако на литературные труды Гофмана, которые тот ему присылает, он почти не реагирует, словно речь все еще идет о порождениях юношеского задора и озорства, не достойных серьезного внимания взрослого человека.

Однако я забежал вперед: сердечные отношения двух приятелей пока что ничем не омрачены. Из письма Гиппелю от 28 февраля 1795 года: «Я читал твои горячие заверения в дружбе, и сердце мое наполнялось сладкой грустью; с твоим письмом в руке я погружался в тихий мечтательный экстаз — я люблю тебя, я боготворю тебя, ты единственный, кто понимает потаенные движения моего сердца».

Осенью 1794 года Гиппель закончил учебу в университете. Теперь ему предстояла служба референдария по министерству юстиции. Референдарием тогда назывался судебный следователь. Прежде чем отправиться на службу, Гиппель навещает своего отца в Арнау. Арнау находится близ Кёнигсберга — достаточно близко, чтобы приехать навестить, но достаточно далеко, чтобы можно было уже вести переписку, чем и воспользовались друзья. Они упиваются грустью от предстоящей разлуки, уверяют друг друга в нерушимой верности, утешают друг друга, когда жалобы на одиночество звучат слишком громко, и это производит впечатление переписки любовной пары.

Каждый ревниво ищет подтверждения того, что любим не меньше, чем любит сам. «Тщетно ждал я со вторника оказии с письмом от тебя, — пишет Гофман 19 февраля 1795 года. — Ты или очень занят тем, что лучше всего развлекает человека, или же хочешь уже постепенно отвыкнуть от письменного общения со мной, чтобы жить потом в Мариенвердере в совершенном покое и довольстве». И далее в том же письме. «Если ты хочешь оказать мне любезность, прежде чем навсегда покинешь меня (ибо я чувствую, что более мы не увидимся), то пришли мне портрет твоей матери, я скопирую его для тебя… Буду ли я писать собственный портрет, еще не знаю. Это зависит от тебя».

Цель подобных писем ясна. В ответ на: «Ты не любишь меня» — ожидается: «Конечно же, я люблю тебя, конечно же, мне тяжело расставаться с тобой, конечно же, нарисуй мне твой портрет…»

Видимо, в этом духе и ответил Гиппель, прежде чем в июне 1795 года уехал в расположенный в Западной Пруссии Мариенвердер, чтобы в суде этого города начать стажировку судебным следователем.

Интенсивная переписка должна была сохранить для Гофмана, как он говорил, «приют дружбы». Приют, поскольку дружба служила ему убежищем от семьи. Несмотря на становившееся все более очевидным сословное неравенство между Гофманом и Гиппелем, их дружба все еще оставалась пространством равенства и равноправия. 19 декабря 1795 года Гофман пишет своему другу: «Ты, конечно же, давно уже будешь советником, когда я все еще буду ходить в судебных следователях, и где-нибудь займешь должность председателя, когда я на какой-нибудь мелкой должности буду довольствоваться парой сотен талеров жалования. Но все это не должно изменить что-либо в нашей дружбе. Мысль, что я столь хорошо тебя знаю, в чем довелось мне убедиться, как нельзя более благотворна для моего душевного настроя!»

При этом для Гофмана приют дружбы сливается с приютом искусства. «Вдали от всего, что оскорбляет и раздражает нас, — пишет он 23 февраля 1795 года, — мы почувствуем себя выше дурацких затей своенравных деспотов. О друг мой!.. Жизнь в деревне рядом с другом имеет для меня ни с чем не сравнимую прелесть… Взять бы еще с собой фортепьяно, мой ящик с красками и несколько особенно дорогих книг…»

Еще и в 1806 году Гофман не расстанется с этой идеей равенства и дружбы, воодушевленной искусством. «Ты был… окружен своей семьей, — писал он в письме Гиппелю от 6 марта 1806 года, — у меня же не было семьи. Тебе предстоит жить и восходить вверх ради государства, меня же сковывает жалкая посредственность, в которой я могу пропасть. Однако думается мне, что это неравенство положений ничто по сравнению с объединяющим нас одинаковым отношением к искусству, которого мы никогда не изменим». А между тем эта идея равенства стала уже утопией, которой противостояла совсем иная реальность.

После отъезда Гиппеля из Кёнигсберга сначала в Арнау, а затем в Мариенвердер, приют дружбы приобретает исключительно литературный характер хотя бы уже потому, что теперь он поддерживается почти одной только перепиской. Литературный налет этой дружбе придавало и преднамеренно инсценированное, мечтательное отношение к ней, которое оба приятеля считали своим долгом. «Оно для нас то же, что для картины колорит, — писал Гофман 12 января 1795 года, — оно наполняет нас благотворным ощущением… Дружба и любовь… лишь благодаря ему обретают свою ценность».

Потребность в мечтательной инсценировке «ценности» этой дружбы нарастает по мере пространственного, психологического и социального отчуждения их друг от друга. «Мечтательность» служит выражением напряженных усилий, направленных на защиту дружбы от угрожающих ей факторов, прежде всего социальных. Однако все это не помогает: Гиппель исчезает в своей социальной среде, куда Гофману нет доступа, и расстается с отношением к искусству, благодаря которому, еще тешит себя надеждой Гофман, они связаны друг с другом. Гофман пишет в Мариенвердер: «По сути говоря, мы теперь находимся в совершенно различных ситуациях: ты в маленьком городе играешь роль светского человека, вращающегося в самых различных кругах, я же в более крупном веду уединенную жизнь домоседа… Если же серьезно, то, полагаю я, ты не можешь составить себе верное представление о моей теперешней жизни. Уединение, сопряженное со счастливыми часами творчества, начинает мне нравиться» (25 октября 1795).

Выражение «по сути говоря» указывает на то, что Гофман уже не может не замечать разницы между реальностью их отношений и «романом их дружбы», поддерживаемым исключительно благодаря переписке. Гофман полагает, что Гиппель больше не понимает его — а ведь еще каких-нибудь восемь месяцев назад он заверял его: «Ты единственный, кто понимает потаенные движения моего сердца».

Гиппель семимильными шагами продвигается по своей профессиональной стезе, что и неудивительно для юноши из дворянской семьи, хотя и новоиспеченной. Стажировку в качестве референдария в Мариенвердере он заканчивает за полгода — в феврале 1796 года для него это уже пройденный этап. Сразу же затем его назначают королевским комиссаром в Белосток, чтобы обеспечить владельческие права прусской короны на этот город, доставшийся Пруссии после третьего раздела Польши. В то же самое время Гофман сетует, что в судебном ведомстве Кёнигсберга совершенно обойден вниманием и его карьерный рост застопорился. Хотя друзья почти одновременно начинают службу в должности референдария, Гофман лишь спустя два года, в 1798 году, сдаст экзамен на следующий чин.

Гиппель еще не успел отправиться в Белосток, как пришла весть о смерти его дяди в Кёнигсберге. Он становится единственным наследником весьма значительного состояния, предназначенного для приобретения поместья с обширными земельными владениями в Западной Пруссии, так что теперь у него есть более важные дела, чем предаваться мечтам о дружбе, основанной на общности художественных наклонностей.

Встреча друзей по случаю похорон дяди разочаровала Гофмана. Он отчетливо почувствовал охлаждение. «Я нашел тебя не таким, как ты представлялся мне по многим выражениям из твоих писем», — писал Гофман 28 мая 1796 года, вспоминая их встречу на похоронах. Тогда Гиппель выражал готовность говорить только об умершем дяде, у Гофмана же совсем другое было на сердце, о чем он, натолкнувшись на холодность друга, не решился завести речь, и лишь теперь, в этом письме, высказался — наполовину элегически, наполовину раздраженно. «Ты знаешь, — писал он, — что мои планы в отношении тебя и меня безграничны». Гиппель теперь богат и независим. С досадой Гофман констатирует, что у друга, похоже, совсем нет таланта быть счастливым. Чего только не предпринять бы сейчас! Можно было бы, например, отправиться в дальнее путешествие, о чем они давно мечтали. Гофман даже обещает раздобыть денег. Разумеется, это всего лишь прозрачный намек — ведь у Гиппеля теперь денег полно и он мог бы хоть что-нибудь инвестировать в дружбу! Можно было бы также предпринять нечто большее, нежели путешествие, например, поселиться где-нибудь и вести жизнь вдали от служебных обязанностей, целиком посвятив себя дружбе и искусству. Горизонты открыты, но что делает этот глупец — он предается своей ипохондрии. Гофман, который и сам не прочь пожаловаться, в этом письме отказывает своему другу в праве на жалобу: «Ты ничем не пользуешься, — пишет он, — и все скрывается под цветочным ароматом мечты». Гофман обычно любит поговорить о «мечтах», но теперь, полагает он, мечты могли бы воплотиться в реальность. Он упрекает друга за то, что тот «сразу же не сбросил с сердца траурный покров и прямо не сказал, где и как мы будем жить вместе с тобой». Правда, и сам он не нашел в себе мужества для такой откровенности. Приятели так и не высказались при встрече, поэтому-то письмо Гофмана и звучит элегически: «Будь же здоров, ты единственный, соединившись с которым я мог бы быть совершенно счастлив…»

То, что Гофман этой весной возлагает столь большие надежды и ожидания на дружбу, имеет и еще одну особую причину: намечается конец его первой большой любовной связи, и дружеский союз должен теперь заменить ему то, что он может потерять в любви.

Когда друзья встретились на похоронах, уже было известно, что Гофман еще этим летом покинет Кёнигсберг и переедет в Глогау в Силезию к своему дяде Иоганну Людвигу Дёрферу, чтобы там продолжить стажировку в качестве референдария. Родственники, да и сам он, решили таким способом положить конец его злосчастной, послужившей причиной многих пересудов связи с Дорой Хатт, замужней женщиной, на десять лет старше его.

Эта любовная история наложила на Гофмана отпечаток и даже оставила свой след в его произведениях.