2. Страсти
2. Страсти
И снова в дороге — по безлесью пустых нескончаемых пространств вдоль Иртыша, в далекое, затерявшееся среди киргизских16 степей захолустье Семипалатинска, где квартировал Сибирский 7-й линейный батальон, в который был определен Достоевский для дальнейшего прохождения службы рядовым.
И пусть он ехал не к жене, не к отцу-матери, да и не сам ехал, а снова его везли по этапу, все-таки он не помнил даже, когда бы еще было ему так бодро и так весело. Черная, в проталинах, мартовская земля то вздымалась, словно грудь, окружьями холмов, то опускалась лощинами; дышала покойно и мерно, набиралась сил, готовилась к весеннему обновлению. Воздух звенел и трепетал, степь отогревалась, исходила прозрачным маревом испарений, томилась предчувствием дальних гроз, буйного цветения вольного разнотравья.
Выйдя из ворот острога, Достоевский и Дуров (что сделали с его товарищем эти проклятые годы! — словно не четыре, а сорок прошло: был молодым, веселым, бодрым, теперь седой, почти старик, одышка, едва передвигает больные ноги) оба направились в дом офицера Константина Ивановича Иванова, женатого на дочери Полины Егоровны Анненковой — Ольге Ивановне. Они-то и пригласили вчерашних каторжников пожить у них до следующего пути.
Удивительные ощущения: шли с желтыми тузами на спинах, без кандалов и впервые одни — без конвоя. А когда Достоевского уложили спать — не на голые нары — в кровать, когда он вдруг ощутил забытую белоснежную свежесть постели, такая щемящая радость переполнила его, что он не рассудком, всем существом своим поверил наконец: свободен. И какое счастье — побыть наконец одному! И как не поделиться радостью, переполняющей его, с печальницей его и другом — Натальей Дмитриевной Фонвизиной: «...как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уж скоро пять лет, как я под конвоем17 в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, а вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье — это когда сделаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал... Я думаю, в вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать...»
Уже одно то, что он мог теперь писать письма, разделять с близкими свои чувства и мысли, делало его счастливым.
Но первому он, конечно, написал Михаилу: «...Скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным...
Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию, или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя...»
Он рассказывал Михаилу о своей жизни в мертвом доме, о людях, его окружавших: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем... долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убежал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд, об которых я и не думал...
Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно...
Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы... Услышишь обо мне».
И тут же просит брата прислать ему немного денег и книги: Канта, Гегеля, Коран...
Хорошо думается в дороге. Что-то еще непонятное ему самому, но важное не только для него одного, совершается в душе. Он пребывал в постоянном ожидании чего-то, будто кто-то невидимый все смотрит на него с надеждой всевидящими глазами и зовет и требует его, и он слышит этот призыв и не знает, куда идти, и некуда ему спрятаться от этого взгляда, потому что устремлен он не извне, а как будто изнутри его же самого и все тайные помыслы и движения души открыты и ведомы тому взгляду. «...Я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, — написал он сразу же после выхода из острога Фонвизиной, — что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но, во всяком случае, неизбежное».
Чудно и тревожно вслушиваться в обновляющуюся природу своего существа; телега бойко трясется по колдобинам подсыхающей дороги, ямщик тянет свою долгую песню. Вспомнилось:
«...Я до сих пор не могу выносить тех заунывных звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам... Кому, при взгляде на эти... бесприютные пространства, не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе...» Вот и Гоголя два года уже как нет...
«Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
Не этот ли взгляд почувствовал и он теперь на себе, не тем ли вопросом томится теперь и его душа?
Что-то сулит ему новая пристань на долгом пути его скитаний? Да пристань ли? Скорей уж очередной постоялый двор на большой дороге. «Точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге...»
Может быть, только затем и дано ему было пережить это погребение заживо в мертвом доме Омского острога, чтобы прочувствовать всем существом своим ту непостижимую кровную связь, тайна которой измучила и Гоголя? Будто и впрямь возможно вместить в мгновение вечность, в его тридцать три года — тысячелетнюю судьбу России, — чтобы постигнуть непостижимое.
«Нам жить недолго, а России века и тысячелетия. Ей торопиться некуда...» Но как угадать в короткое мгновение своего земного бытия смысл и цель этого бесконечного пути, на котором даже и стремительный полет птицы-тройки — только неторопливая поступь? И угадать пророчески, чтобы не сбиться самому и не сбить других на бездорожье. Не потому ли и Гоголь сжег второй том своих «Мертвых душ», отрекся от всего созданного им, а главное — от миссии писателя?
«Так было нужно, — объяснил он. — Не оживет, аще не умрет... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной... Дело мое — душа, и прочное дело жизни... Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!»
Что это — величайшее смирение гения перед какой-то, открывшейся ему, более высокой правдой или же гордыня сознания, возжелавшего, как пушкинская старуха, сделаться «владычицей морскою»? Но не ему бы судить Гоголя — и самому слишком знакомы трагические борения разума и веры. Всего несколько дней назад признавался он в письме к Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Да, доводы каторжной бани-ада, доводы вечной его бесприютности, состояние постоялого двора не устраивали его, но рождали в нем потребность веры в нечто большее и высшее — в реальную жизнь духа, в слово, возрождающее даже и мертвые души.
В такие-то мгновения мучительных борений страдающей души с мятущимся сознанием и сложился у Достоевского его символ веры: «Этот символ очень прост, — объяснил он, — верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...» Почему ОН? Сознание не раз до нервных болезней искушало его веру мучительными вопросами и сомнениями, и вера часто не находила себе прочных оснований, словно проваливалась куда-то в неведомые тартарары душевного подполья под тяжестью безответных вопросов рассудка. Но и жить без своей веры он не мог.
Потому что, если не ОН, то кто же тогда? — спрашивал он себя. — Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда — царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон — не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде — вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его — так думал он теперь.
Если символ веры Гоголя потребовал от него: отрекись от писательства во имя дела души, то ему, Достоевскому, тот же, по существу, символ веры, напротив, являл как раз именно единство дела души и дела писателя.
Но, может, и это лишь соблазн, искушение гордыней? «Все мы очень плохо знаем Россию, — упрекнул всех и себя самого Гоголь, — каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту...» Правда, плохо знаем, и еще больше правда — нужны силы богатырские... И не просто понять, чего более в отречении Гоголя — надлома его богатырских сил или духовного подвига перед новым возрождением, да только жизни недостало. Дух ли сломился, тело ли не выдержало испытания, но судьба Гоголя — урок; урок и указание: ежели отречение требует такого невыносимого напряжения сил, каким же духовным богатырством нужно еще запастись, чтобы пройти через те же искушения и преодолеть их без отречения и выдержать — не сломиться.
Не оживет, аще не умрет... «Я был похоронен живой и закрыт в гробу» — так ощущал он свое недавнее, еще не изжитое, еще переживаемое состояние. Четыре года «как в землю закопанный».
Но даже и это мертвое время не должно быть потеряно, пройти бесследно; даже «и в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он Михаилу. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото... Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй... черного, горемычного быта. На целые томы достанет... Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его...»
Телега подгромыхивала к очередному на его пути постоялому двору, называвшемуся на этот раз «Семипроклятинском». Бревенчатый барак острога сменился деревянной казармой, голые нары — нарами, покрытыми кошмой, серая с черным арестантская куртка — серой солдатской шинелью, майор Кривцов — ротным командиром Веденеевым, прозванным за нрав свой Бураном. А в остальном — та же полутемень, вонь, грязь, тараканы и ругань. А «иные командиры, — вспоминал он впоследствии, — на учениях, например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств...» То же постоянное, насильное общежитие, в котором ни часу не побыть одному. И началась новая жизнь — строевые и военные ученья, смотры, караульная служба.
Но теперь, кажется, он уже научился сжимать волю в кулак, так что поглядеть еще, кто кого: ржавому ли колесу фортуны кружить и волочь его за собой по замкнутому кругу, или он еще отдышится, наберется духу и подчинит обстоятельства своей воле. Он даже научил себя принимать молодцеватый вид — начальство пока им довольно, и главное — не сорваться. Старался ничем не выделяться среди новых сотоварищей по солдатской казарме, быть равным среди равных, но и близости душевной ни с кем пока не складывалось, да и не сразу душа откроется — пуд соли прежде еще съесть нужно. Но насилия не терпел. Не над собой — каторжный опыт сказывался, он чувствовал теперь уверенность в себе, и его слово было всегда весомо — не давал в обиду и других, тех, кто не мог постоять за себя сам по неопытности. Удивительное дело — казалось бы, общая судьба должна научить жалеть друг друга, но часто осмеянное сердце ищет в унижении своем, над кем бы и ей самой посмеяться, будто ей от того легче станет, будто переложит на кого свое посмеяние. Вот и солдатики в казарме нашли себе забаву — молодого, нескладного, почти совсем мальчика, барабанщика Каца; им — смех, а мальчишка плачет по ночам. Достоевский взял его под свою защиту. Отслужив свое, Кац остался впоследствии в Семипалатинске, сделался известным в городе портным, от него и узналось: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский — бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить». Полюбили его и другие солдаты, особенно за то, что он умел читать вслух «с эффектом» разные занимательные книжки: «Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев...»
Не забывали о нем и омские друзья, списались с семипалатинским начальством, просили пособить чем можно рядовому Достоевскому, и вскоре ему позволили снять частную квартиру неподалеку от казармы под личную ответственность одного из офицеров. А потом понемногу начали его приглашать и к себе на чай: полковник Белехов, выслужившийся от рядового, затем и другие, так что даже Буран вынужден был подобреть к странному рядовому: многое повидал ротный, чего не случалось, но чтобы солдат с полковником чаи по вечерам распивали, — нет, такого еще не приходилось... Лучше уж поостеречься. Приглашали и в дома местных чиновников, и немногочисленной интеллигенции — нелегко им здесь: развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом, музыканта; сплетни да слухи (все о всех всё знают, а если не знают — догадываются) — вот и вся пища уму и сердцу; книг почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются, а тут — хоть и солдат, недавний каторжник, но писатель, в Петербурге живал, а Исаев, Александр Иванович, и «Бедных людей» припомнил, растрогался, напился до чертиков от избытка чувств, так что супруга его Мария Дмитриевна, красивая гордая женщина, не знала, куда деть себя от стыда и обиды за мужа.
Тяжело было возвращаться запоздно по пустынным, без единого фонаря улочкам, в свое бревенчатое жилище — комнатку в два окна с видом на колодец с журавлем, огородик и несколько кустов дикой малины и смородины. Злющая собака, которую спускали на ночь с цепи, уже узнавала его, не набрасывалась, но на всякий случай встречала таким хриплым лаем, что от него, должно быть, просыпались многие из шести тысяч обывателей сонного Семипалатинска, и в казачьей слободке, и в татарской, и далеко окрест, по открытой киргизской степи нес этот лай ветер, а то, пожалуй, и до темного бора, что в нескольких верстах от городка раскинулся на десятки, а может, и сотни — кто знает — верст. Вздрагивали и всхлопывали крыльями переполошенные тем лаем птицы.
Входил в свою низкую комнату, зажигал сальную свечу, в тусклом коптящем свете которой начинали вырисовываться по смазанным глиной стенам картинки, засиженные мухами, большая русская печь налево от двери, столик, дощатый ящик, служивший комодом, постель за ситцевой перегородкой; тускло отсвечивало маленькое, в круглой раме, зеркало. Садился за стол с белой бумагой на нем и долго вглядывался в темную — за бывшими, вероятно, красными когда-то занавесками, сквозь цветы герани в горшках на подоконнике — непроглядность окна. Ложился под утро, засыпал недолгим сном под шуршание бегающих стаями по полу, стенам, постели его тараканов. К утренней поверке нужно быть уже в казарме.
И маленьким людям большие сны снятся...
В ноябре исполнилось ему 33. Господи, ведь это подумать только — тридцать три, и доля есть — он все еще верил в нее, — да воли нет и пока не предвидится. Когда становилось совсем невыносимо, всплывало вдруг в памяти сказанное кем-то из каторжан, сказанное не ему, да, может, и вовсе никому, а так — потому что само сказалось, а ему вот запомнилось и запало: «Подумаешь — горе, раздумаешься — воля Господня». Нешто воля Его — твоя неволя? Ждал вестей из России.
Михаил пишет редко — у него теперь табачная фабрика: купил за деньги, полученные при разделе наследства; что ж, совсем изжил в себе Шиллера, перешел на сигары с сюрпризами? Другие, правда, и вовсе не пишут. Но зато можно читать. «Записки охотника» — вот как пошел в гору Тургенев, книга его — событие; Сергей Аксаков, Гончаров, Писемский, Островский. Стихи Тютчева — новое для него имя, как и загадочный «Л. Т.»18 — судя по всему, тоже новый и большой писатель. Господи, сколько еще нужно перечитать и современников, и старых: «Пришли мне, брат... европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)... Немецкий лексикон... физику Писарева и какую-нибудь физиологию (хоть на французском...).
...Пойми, как нужна мне эта духовная пища!.. Пиши почаще, ради бога не забывай...» — молит он Михаила.
Однажды в конце ноября ему сообщили, что его зовет господин стряпчий уголовных дел. Вызов к прокурору немало озаботил Достоевского, но, увидев перед собой молодого совсем еще, красивого, с добрым, приветливым лицом человека, несколько успокоился, а когда тот извинился, что не смог сам зайти, передал ему письма от Михаила и Аполлона Майкова, посылки и поклоны, Достоевский и вовсе повеселел, доверился Александру Егоровичу Врангелю — так представился ему его новый знакомый. Разговорились. Оказалось, что Врангель недавно окончил Царскосельский лицей и пожелал поехать в эти края по давней страсти к далеким путешествиям — он увлекался Гумбольдтом, мечтал об открытиях археологических, увлекался естественными науками и охотой. С Михаилом познакомился через общую для них среду петербургских немцев — Врангель из остзейских баронов — и был счастлив возможностью услужить Федору Михайловичу: еще лет в 16 он прочитал его «Бедных людей» и «Неточку Незванову», а в то злопамятное утро пришел на Семеновский плац, где из толпы и увидел любимого писателя в одну из трагических минут его жизни.
Достоевского чуть не до слез растрогал рассказ Александра Егоровича, и вскоре они вполне подружились. Правда, дружба эта, о которой пошли немалые пересуды по Семипалатинску, действительно представлялась чем-то из ряда вон выходящим, и немного времени спустя молодого прокурора пригласил к себе для отеческих увещеваний сам губернатор Спиридонов. Но молодой человек оказался несговорчивым, хотя обстоятельным и вполне благонадежным. Дело закончилось тем, что Спиридонов и сам согласился пригласить к себе рядового Достоевского, недавнего политического каторжника. Часто принимать у себя Достоевского губернатор, конечно, не решался — система доносов срабатывала в совершенстве, но адъютанту своему, офицеру Демчинскому — грозе семипалатинских мужей, намекнул, что-де не против, если тот возьмет Достоевского под свою опеку.
Подобные знакомства и слухи о них, конечно же, много облегчили и солдатскую жизнь Достоевского. Начальство старалось теперь поменьше досаждать ему — не ровен час, самим же хуже будет. Многие из таких знакомств Достоевский поддерживал из необходимости, но с Александром Егоровичем сблизился душевно, а тот просто влюбился в своего старшего друга. «Мы все ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне, — вспоминал Врангель, — во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой «Бостанжогло» (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова...
Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось что-то новое. Но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть...
Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго. Когда был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина «Пир Клеопатры». Лицо его при этом сияло, глаза горели.
Чертог сиял. Гремели хоры...
Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Ему я многим обязан, — писал Александр Егорович родным в Петербург, — и его слова, и советы, и идеи на всю жизнь укрепят меня. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной...»
Зачастил Достоевский и к Исаевым. Бедный Александр Иванович все более спивался, потерял место таможенного чиновника; не имея наследства, влез в долги, довел семью до настоящей нищеты и теперь хлопотал хоть о какой-нибудь должности с переводом из Семипалатинска. Исаевы, и сами полуотверженные местного общества, с радостью принимали Достоевского, пусть и недавнего каторжника, простого солдата, но известного в прошлом писателя, человека, принятого в местном свете...
Мария Дмитриевна Исаева, довольно красивая худощавая блондинка лет двадцати восьми, женщина умная, образованная, страдавшая от обывательских сплетен и пересудов, нищеты, бесперспективности будущего с больным, добрым, смирным, но и безвольным, все более опускающимся мужем, конечно же, не могла сразу не почувствовать, что Достоевский предпочитает их дом отнюдь не ради Александра Ивановича, с которым и поговорить-то уже почти невозможно. Достоевскому было искренне жаль несчастного, безалаберного человека: беспечен, как цыган, горд, самолюбив, владеть собой не умеет, воли никакой, но все еще пытается сохранить хотя бы видимость благородности. Но еще более жаль было страдающую женщину. Дочь директора астраханской гимназии, француженка по отцу (злые языки утверждали, правда, что то ли отец, то ли дед ее — мамелюк, попавший в плен во время Наполеонова нашествия, — взгляните, мол, на Пашу, сына ее, — ну вылитый арапчонок!), женщина страстная, натура гордая, мятущаяся, порывистая, она скоро поняла, что Федор Михайлович не только сострадает ее горю, не только увлекся красивой, а на обывательском фоне Семипалатинска так и просто редкостной женщиной, но влюблен в нее бурно, с почти нескрываемой страстью. Достоевский волновал и одновременно пугал ее: она чувствовала, сознавала, что это не та мгновенная страсть, которую можно успокоить недолгой, будто случайной лаской, что натура влюбленного в нее человека не помирится на этом, потребует большего. Большего же она как раз и боялась: связать свою жизнь навсегда с человеком, конечно, редким — это она понимала, — но с недавним каторжником, простым солдатиком? Человеком вне общества, без видов на будущее и без средств в настоящем? Он симпатичен ей, она благодарна ему за его чувство, но отнюдь не влюблена в него.
Десять лет, с той, будто в иной жизни случившейся с ним, любви к Авдотье Яковлевне, ни одна женщина словно и вовсе не существовала для него, и вот уже одно то, что женщина протянула ему руку, стало для него событием.
Казалось, теперь ничто иное не могло интересовать его, даже литература, но до Семипалатинска доходили вести о трагических событиях в далекой России, Севастопольской обороне, звучали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена, того самого — вспомнилось ему — скромного любителя поиграть на гитаре, ничем, казалось, не приметного в те давние дни капитана...
В первых числах марта 55-го года пришло известие о смерти Николая I, шушукались даже, будто он отравился. На престол взошел сын его — Александр II, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном; ждали перемен. Забеспокоился и Достоевский: кто знает, а вдруг и действительно появится хоть какая-то надежда на перемену участи — впереди-то бессрочная солдатчина...
С апреля (жара здесь летом до 32 градусов, пыль, зной, дышать нечем) Александр Егорович, чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, уговорил и его самого, и его начальство, чтобы Достоевский перебрался к нему на загородную дачу — «Казаков сад», на берегу Иртыша. В мае уже купались. Более всего полюбилась Федору Михайловичу работа в цветниках и в саду — полоть, поливать молодую рассаду. Работал он в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие, как заметил Александр Егорович.
И вдруг — как не отчаяться, как не сойти с ума — Александр Иванович Исаев получил наконец долгожданное назначение... в Кузнецк, а это верст за пятьсот от Семипалатинска, и она уезжает.
«Сцену разлуки я никогда не забуду, — писал Врангель. — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок... Мы поехали провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью». Исаев, как всегда изрядно пьяный, тут же захрапел. На прощание обнялись, оба утирали глаза, и вот уже еле слышен звон удаляющихся колокольцев, а Достоевский «все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам. Я подошел, — рассказывал Врангель, — взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на ученье. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
Время, конечно, — лекарь, состояние нестерпимого отчаяния проходило как будто, но был он уж слишком мрачен, хотя и до того особой веселостью не отличался, хоть и умел и любил когда-то смеяться заразительно; даже забросил работу над «Записками из мертвого дома», над которыми трудился в последнее время почти постоянно. Началась переписка с Марией Дмитриевной. Она жаловалась на болезнь мужа, на свои хвори, на беспросветную судьбу — все это еще более угнетало Достоевского, и он снова, казалось, вот-вот помешается от бессилия что-либо изменить, хоть чем-нибудь облегчить жизнь любимой женщины. Иногда в «Казаков сад» заходили помочь его уединенным обитателям сестры, дочки хозяйки той квартиры, которую снимал Достоевский в Семипалатинске. Старшая — лет двадцати — убирала комнату, стирала, шила ему; младшая, очень красивая шестнадцатилетняя девушка, помогала ей. «Старшая, — пишет Врангель, — ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее...» Простые заботы веселых, хохотливых девушек скрашивали одиночество, но и они не умели отвлечь его от тягостного состояния.
И все-таки даже в те дни бывали и иные мгновения: случалось, Достоевский и Врангель «в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведущей, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества как-то смиряло наш дух». Возможно, что Врангель не совсем точно запомнил или сумел передать состояние Достоевского. Во всяком случае, сам писатель через двадцать лет, размышляя о гётевском Вертере, быть может, вспоминал именно эта, запавшие на всю жизнь собственные впечатления и вспоминал существенно иначе: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью... жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним... Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывшуюся ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.
«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне». Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его».
О религии они с Врангелем говорили мало. Достоевский «был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он воодушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним», — свидетельствует Александр Егорович Врангель. Говорили о политике, о видах на будущее. Достоевский не скрывал своих взглядов от нового друга. «...политический переворот в России пока немыслим», — убеждал он, и даже преждевремен, ибо массы не готовы к нему; о конституции же при невежестве народа — не только политическом, но и в смысле грамотности — и думать смешно: не конституция, нужная лишь кучке либералов, но освобождение народа от крепостного ярма и его духовное просвещение — вот что должно быть первой и главной заботой России и каждого патриотически мыслящего ее гражданина.
Нужно было наконец думать и о себе, беспомощность угнетала его. И он решается на отчаянный ход: пишет стихи «На смерть Николая I» и «На день рождения императрицы Александры Федоровны», пытается передать их по инстанции на имя военного губернатора областей степных киргизов Густава Христиановича Гасфорта, с которым уже переговорил Врангель, прося его отослать стихи вдовствующей императрице, матери Александра II. Гасфорт в просьбе отказал, но Александр Егорович советовал Достоевскому не унывать: авось удастся еще договориться двум остзейским баронам.
Стихи, конечно, сочинились слабые, поэт Федор Михайлович никудышный, но не в этом дело: зато они официально-верноподданнические — и в том все их назначение. Достоевский даже поежился, представив, как ухмыльнется старый лис Дубельт, — ведь ежели стихам дадут ход, никак его не минуют, — что, мол, не сладко в Сибири? Вон каким слогом заговорил наш вольнодумец. То-то! Но пусть себе ухмыляется, пусть все посчитают его отступником, человеком сломившимся, дошедшим до попрошайничества у власть имущих, пусть. И Ломоносов, и Державин, даже и Пушкин не считали зазорным обращаться к царям со стихотворными посланиями, а для него сейчас это единственная возможность хоть как-то напомнить о себе и пусть таким опасным путем, но попытаться вернуть себе возможность быть писателем. Нужно бороться за себя, за свою судьбу, за свое будущее слово. Бог простит, умные поймут...
На Гасфорта надежд все-таки немного. Человек он, конечно, отменный, однажды, распекая церковнослужителей за то, что не встретили его конный поезд колокольным звоном и оправдывали себя тем, что сие положено лишь в отношении царя, Густав Христианович возмущенно заметил: «Здесь я царь». И это соответствовало действительности: ну чем не майор Кривцов губернского уже ранга? Впрочем, он полагал себя здесь не только царем. Густав Христианович еще при Николае I задумал целую систему преобразований степного края, в том числе и преобразования религии попавших под его, баронское, управление народов. Магометанство губернатор посчитал варварством, а христианство не устраивало верхушку местной знати уже и тем одним, что не дозволяло иметь столько жен, сколько способен обеспечить муж. Тогда Густав Христианович сел за стол и сочинил для них «новую религию», приспособив к местным обычаям иудаизм. Однако Николай I наложил на проекте нового Моисея резолюцию о том, что религии-де не сочиняются за письменным столом... Густав Христианович обиделся.
Но, как ни противно было его убеждениям способствовать бывшему политическому преступнику, стихи Достоевского все-таки пошли в Петербург: очевидно, интересы баронской солидарности взяли в конце концов верх над прочими соображениями.
Летом в Семипалатинск приехал Чокан Чингизович Валиханов. Достоевский познакомился с ним полтора года назад у Ивановых по выходе из острога и тогда уже многое узнал об этом удивительном молодом казахе. Он только что закончил Сибирский кадетский корпус и теперь назначен был адъютантом при западносибирском генерал-губернаторстве. Человек образованнейший, знающий семь восточных языков, свободно говорит по-русски, с широким кругом разносторонних научных интересов, собирает устное творчество азиатских народов, в том числе и киргизский эпос. Валиханов был сыном султана Чингиза Валиева, внуком знаменитого султана Валихана, правнуком хана средней Кайсацкой орды Аблая.
В своих заметках «В юрте последнего киргизского царевича» Георгий Потанин, сын известного ученого-путешественника, писал о Валиханове: «Это был небывалый феномен — киргизский юноша, офицер... пользовавшийся в местном русском обществе репутацией человека с блестящими умственными способностями и с благородным направлением мыслей... Чокан был киргизский патриот, но в то же время это был и патриот русский...»
Валиханов и Достоевский за немногие дни, проведенные вместе, успели по-настоящему сдружиться, понять и полюбить друг друга. Валиханова угнетало настоящее состояние некогда создавших уникальную культуру народов Средней Азии: «Средняя Азия в настоящем своем общественном устройстве представляет явление крайне печальное, какой-то патологический кризис развития, — писал он в «Очерках о Джунгарии». — ...На развалинах многовратных городов стоят жалкие мазанки, и в них живет дикое, невежественное племя, развращенное исламом и забитое до идиотизма религиозным и монархическим деспотизмом туземных властей — с одной стороны, и полицейской властью китайцев — с другой.
В Маврель-Нагре (нынешняя Бухара, Хива и Коканд), в самой просвещенной и богатой стране древнего Востока (в XIV и XV веках), теперь господствует невежество более, чем где-нибудь. Библиотеки Самарканда, Ташкента, Ферганы (в Кокандском ханстве), Хивы, Бухары... обсерватория в Самарканде безвозвратно погибли под беспощадною рукою татарского вандализма и бухарской инквизиции...»
В России, в ее широкой, открытой душам других народов культуре, видел Валиханов единственную защиту от полного политического, национального и культурного упадка, порабощения великоханьским Китаем, надежду на возрождение народов Средней Азии.
Два великих патриота сразу же нашли единый язык.
«Мне так приятны эти немногие дни, проведенные с Вами в Семипалатинске, — писал Валиханов Достоевскому из Омска 5 декабря 1856 года, — что теперь только о том и думаю, как бы еще побывать у Вас. Я не мастер писать о чувствах... но думаю... Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю...» Общение с Достоевским помогло Валиханову окончательно решить для себя вопрос о выборе жизненного пути — пути просветителя своего народа. «Мы связаны с русскими, — писал он, — исторически и даже кровным родством. Судьба миллионов людей, подающих несомненные надежды на гражданственное развитие людей, которые считают себя братьями русских по Отечеству и поступили в русское подданство добровольно, кажется, заслуживает большего внимания и большей попечительности в таких решительных вопросах, которые формируются в шекспировское «быть или не быть».
«...Вы пишете мне, что меня любите, — отвечал Доcтоевский. — А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я нигде и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам.
...Вы спрашиваете совета: как поступить Вам... Напишите статью о Степи... помните, мы говорили об этом... Тогда бы Вы могли заинтересовать даже родных Ваших возможностью новой дороги для Вас.
...не великая ли цель, не святое ли дело — быть чуть ли не первым из своих, который бы растолковал в России, что такое Степь, ее значение и Ваш народ относительно России, и в то же время, служить своей родине, просвещенным ходатайством за нее у русских. Вспомните, что Вы первый Киргиз — образованный по-европейски вполне. Судьба же Вас сделала вдобавок превосходнейшим человеком, дав Вам и душу и сердце... Настаивайте, старайтесь и даже хитрите, если можно...»19
Не вспомнилась ли ему при этом собственная хитрость со стихами? Чем-то она обернется еще?..
А тут известие: умер Александр Иванович Исаев. Мария Дмитриевна в крайнем положении, сама больна, есть нечего и вообще нет ничего, кроме долгов. Достоевский заметался, собрался сбежать в Кузнецк — а там хоть под суд! — еле отговорили. И Александр Егорович, как назло, уехал в Барнаул по служебным делам. Достоевский пишет ему письмо, умоляет найти возможность помочь несчастной женщине: «...Александр Иванович скончался. Вы не поверите, как мне жаль его... Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам и, может быть, с излишним увлечением одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай бог умереть и нам с вами. И смерть красна на человека. Он умер твердо, благословляя жену и детей и только томясь об их участи. Несчастная Марья Дмитриевна... Она в отчаянии... Кто-то прислал ей три рубля серебром: «Нужда руку толкала принять, — пишет она, — и приняла подаяние!»
Александр Егорович тоже помог вдове деньгами. Достоевского буквально доводила до бешенства невозможность хоть чем-то посодействовать несчастной любимой женщине.
«Я одинок, как камень отброшенный», — жалуется он Михаилу, И все-таки он счастлив тем, что даже в эти дни вера в жизнь не покинула его. «Мне кажется, — писал он Прасковье Егоровне Анненковой, — что такие прекрасные души, как ее (Ольги Ивановны, дочери ее, жены Иванова, приютившей у себя Достоевского после острога), должны быть счастливы; несчастны только злые. Мне кажется, что счастье в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?..»
В ноябре пришло известие о производстве Достоевского в унтер-офицеры. Это уже кое-что... пусть и незаметное почти, но все-таки движение заржавевшего колеса его судьбы. Неужто все-таки стихи сработали?
Он снова вернулся к своим «Запискам из мертвого дома». Но конец 55-то и начало 56-го принесли новые огорчения: Врангель получил назначение в другой город, Достоевский терял теперь единственно близкого ему здесь человека, с которым мог он поделиться чувствами, да и некоторыми мыслями, к которому не стеснялся обратиться за помощью и который принимал участие не только в настоящей, но и в будущей судьбе своего друга: писал в Петербург родным, знакомым, прося их похлопотать о Достоевском.
А однажды, открыв свежий, 12-й за 55-й год, номер некрасовского «Современника», он прочитал нечто поразившее его: «Всякое новое явление в литературе, всякий новый талант производили на меня невыразимо отрадное впечатление... за неимением настоящих героев, я поклонялся кумирчикам, которые созидались людьми, мне близкими... Одного, произведенного таким образом в кумиры, курениями и поклонениями... мы чуть было даже не свели с ума. Этому кумирчику посчастливилось более, нежели другому: его мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: «Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь». Одна барышня с пушистыми буклями и блестящим именем... пожелала его видеть... и наш кумирчик был поднесен к ней... «Вот он! смотрите!..»
Только что барышня с пушистыми локонами хотела поднести нашему маленькому гению благовонную светскую безделушку, как вдруг он побледнел и зашатался. Его вынесли в заднюю комнату и облили одеколоном... С тех пор наш маленький гений сделался невыносим. Кумирчик наш потребовал, чтобы его статья была, не в пример другим, обведена золотым бордюром или каймою. Издатель на все согласился. С этой минуты кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут с пьедестала...» Фельетон назывался «Литературные кумиры...» (Из моих воспоминаний), под фельетоном значилось имя: Иван Панаев...
Ему вдруг стало стыдно, будто он на военном плацу услышал такую утонченно-витиеватую брань одного из умельцев командиров, от которой краснели солдаты. Старые друзья хоронили его вторично, хоронили с беспечным смехом, выбрав для шутовского обряда очень уж удачное время...
А тут еще новость: донеслись слухи, будто Мария Дмитриевна собирается замуж... В отчаянии пишет он Александру Егоровичу: «...Если б вы только знали всю мою тоску, все мое уныние, почти отчаяние теперь, в настоящую минуту, то, право, поняли бы, почему я ожидаю вашего письма как спасенья... Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому... Она спрашивает моего совета. Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу. и ответить немедленно...
Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О не дай, господи, никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить... Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно-мнительной и наконец потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей...»
Он сравнивает свое и ее положение с героями «Бедных людей» — «напророчил же я себе!»; просит передать вложенное в этот же конверт письмо Эдуарду Ивановичу Тотлебену; в письме он умоляет севастопольского героя походатайствовать за него: «Ваше слово может много значить теперь у милосердного монарха нашего, Вам благодарного и Вас любящего. Вспомните о бедном изгнаннике и помогите ему. Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Но военное звание не мое поприще... Вся мечта моя быть уволенным... Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным...»
Он готов был пойти под суд, лишь бы увидеться с Марией Дмитриевной, объясниться, утешить, похоже по всему, обезумевшую, отчаявшуюся женщину. В июне ему удается получить командировку для лечения падучей в Барнаул. Тоже не ближний свет до Кузнецка, но, рискуя многим, заехал все-таки на два дня к любимой. Здесь-то Достоевский и узнал имя человека, за которого решила выйти замуж Мария Дмитриевна: он оказался молодым, двадцатичетырехлетним сослуживцем ее мужа (Достоевский же и помог ему получить место учителя в Кузнецке) Николаем Борисовичем Вергуновым. Достоевский был поражен, отказался поверить в такую нелепость: если Мария Дмитриевна отказывает ему, как она его убеждала, только потому, что он человек без средств, а ей необходимо устроить не только собственную, но и судьбу сына и старого отца, то при чем тут Вергунов, который и сам едва сводит концы с концами? Тогда Мария Дмитриевна призналась, что любит этого молодого человека, но уже перед отъездом Федора Михайловича подала и ему надежду: «Не плачь, не грусти, не все еще решено...» Мария Дмитриевна просила его встретиться со своим женихом и объясниться. Вергунов расплакался, начал умолять Достоевского не мешать их счастью. Федор Михайлович чувствовал свое ложное положение: попробуй начни разубеждать, нарисуй им их будущее, которое он слишком хорошо представлял себе, — оба решат, что он ради себя старается. И Вергунов понял его состояние — а еще говорят, будто любовь даже умного превращает в дурака, — решил и вовсе не объясняться с Достоевским.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.