3. Возвращение
3. Возвращение
Ну, трогай! С богом... в Россию...
И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного на четверть прожитой жизни в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя — испытать свою любовь к ней и веру?
Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готова она распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готовое вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему — до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в нем такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.
Родина свята для русского сердца, потому что родина для него — высшая и последняя правда. И потому все можно отнять у него, все осмеять — стерпит. Но родину отнять у русского сердца, унизить, оскорбить ее так, чтобы оно застыдилось, отреклось от нее, — невозможно: нет такой силы ни на земле, ни под землей, нигде во всем белом свете. И пытаться не стоит — взбунтуется, и в этом, может быть, единственном потрясении своем не простит. Долго не простит.
И нередко не хочет даже понять оно, как же это можно еще что любить, кроме России, тосковать по чему-нибудь такой смертельной неизбывной тоской, как по родной земле. И если немец, швейцарец или тот же француз, то ли англичанин будет уверять, что он так же любит свою страну и она дорога ему, как и русскому его Россия, что по его земле можно так же страстно тосковать, как по русской, — обидится даже трогательно-простодушной обидой: нельзя-де любить родину больше, чем любит ее русское сердце. Но если тот же англичанин или швейцарец скажет, что можно жить, вовсе не любя родину, — тут же заслужит навечное презрение к себе от русского человека. Но ежели русский скажет вам, что он не любит свою Родину, — не верьте ему: он не русский.
Удивительная страна — немец или датчанин, прожив в ней лет десять-двадцатъ, становится нередко таким русским, что, уехав, случись, в свою Германию или Данию, всю жизнь будет тосковать по оставленной стране. Необъяснимая страна: в России не затоскуешь по Англии — разве что англоман какой, да и то пока в Лондоне не бывал, — а вот по России можно затосковать, затомиться даже и в самой России... Словно вдруг почудится сердцу, что та Россия, которая есть вокруг него, — еще не вся здесь, и не во всем, и не в лучшем, а та, настоящая, во всей правде, еще впереди и всегда впереди... Ибо и тот не русский, кто не желает родимой лучшей доли. Потому-то и нет того предела, где успокоилось, остановилось бы русское сердце; потому-то и всегда оно в пути, на большой дороге к правде...
И повеяло вдруг вновь старым, полузабытым, воскресавшим вновь в душе, как тогда, три года назад, от письма Аполлона Майкова... Письмо долго не шло из головы. Майков писал, что многое изменилось, пережилось сердцем, что он уже не тот, что прежде, и Россия не та, что общество как бы проснулось от спячки, что теперь растет энтузиазм, развивается общественное патриотическое сознание... Все это прекрасно, но что же в этом нового и небывалого? Разве же и прежде не было в обществе энергии, пусть скрытой, не всегда проявляемой, но разве и тогда спало оно только? Или Аполлон Николаевич недоговорил чего-то, или сам только открыл для себя то, что всегда, давно было убеждением и верой Достоевского. Нет, письма ненадежный посредник. Тут нужен сам человек, нужно говорить, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках речи. Одно слово, сказанное с убеждением, с полной искренностью, без колебаний, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки писем...
Многое изменилось... И в нем самом многое изменилось, да и как не измениться в десять-то каторжных лет: не измениться — значит и вовсе умереть, но ведь как люди-то сердцем, душой не изменились мы. «Я за себя отвечаю, — писал он Майкову. — Вы говорите, что много пережили, много передумали и много выжили нового. Это и не могло быть иначе... Я тоже думал и переживал, и были такие обстоятельства, такие влияния, что приходилось переживать, передумывать и пережевывать слишком много, даже не под силу. Зная меня очень хорошо, вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем и то, чему я предавался, предавался горячо. Не думайте, что я этими словами делаю какие-нибудь намеки на то, что я попал сюда. Я говорю теперь о последовавшем за тем, о прежнем же говорить не у места, да и было-то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно. Читал письмо Ваше и не понял главного. Я говорю о патриотизме, об русской идее, об чувстве долга, чести национальной, обо всем, о чем вы с таким восторгом говорите. Но, друг мой! Неужели вы были когда-нибудь иначе? Я всегда разделял именно эти же самые чувства и убеждения. Россия, долг, честь? — да! Я всегда был истинно русский — говорю Вам откровенно. Что же нового в том движении, обнаружившемся вокруг Вас, о котором Вы пишете как о каком-то новом направлении? Признаюсь Вам, я Вас не понял...
Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно.
...В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому, собственно, что мог понять его...
Несчастие мое мне дало многое узнать практически, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть против своего убеждения...»
Да, ему многое было непонятно в восторгах Майкова. Десять лет вне жизни русского общества все-таки давали о себе знать. Крымская война, жажда общественного обновления воспринимались пока еще Достоевским не как нечто новое, но как выражение его прежних убеждений, правота которых подтверждалась теперь общественным сознанием. Да, он всегда был патриотом России и потому всегда желал ей лучшего. Он всегда действовал по убеждению сердца и тогда, когда верил, что спасение России в идее фаланстера Фурье, и когда, во многом благодаря Белинскому, отказался от таких утопических иллюзий, но готов был пойти на площадь с революционным знаменем в руках, если нет другой возможности освободить народ из-под крепостного ярма.
Да, теперь бы он не пошел на площадь, и не потому, что струсил бы еще раз отправиться в Сибирь или даже на плаху, не оттого, что сломился его дух или переродился он в обывателя. Нет. Но десятилетний опыт показал ему — одним махом людей и мир не переделать. Россия ждет от лучших сынов своих не спешного подвига самопожертвования, но более трудного — терпеливой работы духа и мысли. Подвижничества — от каждого патриота на том поприще, которое он избрал себе. Бог дал ему — он свято поверил в это — дар писателя, дар слова: вот его поприще, вот его дело, вот его истинный путь подвижничества. И если это так, если и это не утопия, если сердце его не ошиблось в выборе пути — он найдет это слово, и это будет уже не только его, но слово народа, слово всей России...
Солнце давно нагнало путников и повисло неподвижно над мчащимся уже по Омскому тракту тарантасом, будто пословица, воочию явившаяся в дороге: велика земля русская, а везде солнышко...
В Омске пробыли трое суток. Повидались с Ивановыми, Валихановым. Навестили де Граве — бывшего острожного начальника Достоевского — благородного и в неблагородной службе своей человека. Бывший узник был благодарен ему во всю жизнь уже и за то одно, что только заступничество коменданта спасло однажды Достоевского от приказания «фатального существа» — как ввел его сам Федор Михайлович, — майора Кривцова — выпороть его розгами, теперь уж и не припомнить за что
Забрали Пашу из кадетского корпуса, в который недавно определили, не оставлять же его в Сибири. И снова в путь. Омск навеял тяжкие воспоминания о пережитом, а тут еще и дорога пошла прескверная, и погода испортилась, и он чуть не до Тюмени молчал, хмурился, так что Мария Дмитриевна решила даже, будто муж ее недоволен тем, что взяли с собой Пашу, хотя именно он-то и настоял на этом. А Федор Михайлович думал о будущем. Большинство товарищей по несчастью уже вернулись в Россию: Дуров и Ястржембский — в прошлом году. Первый уехал в Одессу к Пальму, второй — к родным в Минскую губернию; Момбелли еще в 56-м перевели на Кавказ прапорщиком, а вот другой бывший офицер, Львов, — в Иркутске, сотрудничает в «Иркутских губернских ведомостях», которые с 56-го года редактирует Спешнев. В Иркутске и Петрашевский — служит адвокатом. Бедняга Григорьев так и не оправился от потрясения на Семеновском плацу, его, как психически нездорового, отправили на попечение родных в Нижний Новгород. Плещеев уже в России; с ним, как только Достоевский вышел из острога, возобновилась переписка. Женился на шестнадцатилетней девушке: поэт!..
Так что не один только Достоевский обязан новому государю освобождением от бессрочной солдатчины — все политические освобождены манифестом от 6 августа 56-го года в честь вступления его на престол; иные и от пожизненной каторги, как Петрашевский. И дворянство всем вернул. Государь, говорят, — добрая душа. Может, и недаром был при нем воспитателем с детских его лет Василий Андреевич Жуковский? Глядишь, и крепостное право отменит, — размечтался дорогой Достоевский, то ли настраивая себя на обожание своего «освободителя», как он называл Александра II в письмах, то ли действительно томила его жажда веры в возможность доброй, человечной власти в России.
Теперь все надежды его — на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. Платят теперь за литературный труд неплохо: Писемский, например, писал Михаил, за свои «Тысячу душ» получил по 200 или 250 рублей с листа. Гончаров за «Обломова» взял будто бы семь тысяч, а Тургенев — четыре тысячи за «Дворянское гнездо», значит, по 400 рублей за лист! Правда, роман чрезвычайно хорош, но разве же сам он пишет хуже Тургенева? Но ведь не слишком уж хуже, да и надеется еще написать совсем не хуже... Отчего же Катков платит Тургеневу, которому и без того две тысячи крепостных приносят немалые доходы, по 400 с листа, а ему, нищему пролетарию Достоевскому, предложил только 100 рублей за «Село Степанчиково»? Плещеев писал, будто Некрасов одобрительно отозвался об этом романе. Но все-таки другое его семипалатинское создание — «Дядюшкин сон» — уже появился у Кушелева в третьей книжке «Русского слова» за нынешний год. Достоевский еще не успел увидеть свое детище напечатанным. Тургенев, слышно, просил прочитать «Село Степанчиково», но Плещеев пишет, что не решился без дозволения Достоевского отдать.
Что, интересно, говорят о «Дядюшке»? Но, главное, как-то встретят Фому Фомича? «Село Степанчиково» лучшее — он был убежден в этом, — что он написал до сих пор и на что всерьез рассчитывал как на входной билет в первые ряды писателей. Если уж и «Степанчиково» не примет публика, то в пору прийти в отчаяние: на него все лучшие надежды. Но что-то неведомый ему Катков, которому передали повесть, пока не отвечает — будет ли печатать?
За раздумьями не заметил, как добрались до Тюмени, Город понравился — многолюдный, удобный; передохнули в нем от дороги два дня и — ну, пошел! — от станции к станции, хорошо еще, лошадей меняют без задержки, тарантас не разваливается, погода всюду благоприятная, но цены! Услышишь и глядишь потом на торговца даже со страхом — дерет сколько душа пожелает: не хочешь — не бери, просить не будет. Зато природа восторгала и успокаивала душу.
Сутки простояли в Екатеринбурге, накупили мелочи, разной всячины и — дальше. И вот однажды, к вечеру, набрели на столб — на тот самый, границу Европы и Азии, а при нем инвалид в избе. И не в снежном саване, не в мятущейся, кружащей по сторонам («хоть убей, следа не видно») замети — в благодати лета, цветении, жужжании, запахах, пьянящих сильнее, чем горькая померанцевая из плетеной фляжки — подарок в дорогу семипалатинских знакомых, будто не знали, что не пьет он, совсем не пьет, при его-то нервах, при его-то падучей. Но не вытерпела душа, вытащил, выпили с инвалидом — я ничего, даже в лес пошли, побрали земляники довольно. А ведь казалось тогда — нет им дороги назад: такая вот штука жизнь-то... Ямщик тоже выпил немало иуж как же вез потом! Эй, залетные! Тело довезу, за душу не ручаюсь...
Исподволь свыкался с мыслью: Россия явно обновилась, а он, чувствуя многое, все-таки слишком мало знает о ней, нынешней. Читал и в дороге журналы запоем — хотелось понять новую, родившуюся без него действительность хотя бы через литературные проблемы. И ужасался порою: «Сколько еще нужно прочесть, и как я отстал...» То, что появилось, восхищает его: действительно немало первоклассных произведений, но не подавляет. «Все это уже было и явилось у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад». Вопросы, вопросы, вопросы: «Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся?» А у него самого? Главная надежда — на «Мертвый дом», но с ним он торопиться не будет, нужно еще пожить в России, подышать ее воздухом, тогда уж можно и закончить. Но и в «Селе Степанчикове» по меньшей мере два совершенно новых типа, они должны всерьез напомнить общественности о его имени. На «Дядюшкин сон» надежд, конечно, меньше — начинал писать эту комическую повесть весело, но потом не заладилось, измучился до отвращения к ней. Писалось урывками, разве же эдак напишешь что порядочное? Осмеют, поди, поспешат похоронить его. Да, есть о чем подумать — не начинать же все заново, когда тебе уже под сорок и о тебе давно забыли, а если и вспомнит кто, еще и удивится, пожалуй, — эк его! — жив, оказывается, и поглядит с любопытством как на антикварную редкость, случайно сохранившуюся из бабушкиных времен. Не поставит ли себя в комическое положение, не напомнит ли собой своего же героя — молодящегося старичка, князя К. из «Дядюшкина сна», сватающегося к «молодой девице» — новой литературной поросли?
Да и что такое эта повесть — старые петербургские воспоминания вперемежку со свежими впечатлениями от провинциального быта, семипалатинских и кузнецких интересов, вращающихся при помощи интриг и сплетен; политики и стратеги обывательского масштаба... Он навидался кой-чего еще и в Петербурге; взять хотя бы того же графа Чернышова, военного министра, дошедшего чуть не до полного маразма в своей страсти к постоянному «омоложению»? Часов по восемь ежедневно тратил граф на реставрацию своего лица, которое от обильных мазей, пудр, красок давно уже превратилось в мертвую маску. И еще верит, что никто вокруг не замечает его ухищрений, благо кто же посмеет смеяться над ним в глаза? В глаза позволительно только петь хвалы его неувядающей молодости. А ведь давно пора было гнать в шею, коли сам не в состоянии уйти. Куда там — все незаменимые, такие значительные, что где уж признаться самому себе. Хотя бы на ушко кто шепнул: брось, мол, дружище, просто со сцены уходить не хочется, да привык балаганный герой к овациям, да и страшновато — чего доброго, при жизни еще «подлеца» или «шута» дождешься, потому как заслужил все-таки...
Нет, дядюшка — князь К., конечно, не граф Чернышев, помельче, но разве важно его место? Важен тип человеческий и общественный, важно, что вокруг таких дядюшек вертятся людишки, расточающие им фимиамы, убеждающие их в том, что они действительно еще могут... жениться на молоденьких девушках... Вот и его герой в значительности своего маразма не способен даже понять, насколько жалок, насколько вся его значимость зависит от далеко не бескорыстных интересов «политиков». Взять хотя бы Марью Александровну Москалеву, первую даму Мордасова — так он назвал городишко, в котором развернулась балаганная история повести. Марья Александровна — первый мордасовский политик, и незаурядный: «Она держит себя так, как будто ни в ком не нуждается, а, напротив, все в ней нуждаются. Правда, ее никто не любит, и даже очень многие искренне ненавидят; но зато ее все боятся, а этого ей и надобно. Такая потребность есть уже признак высокой политики...» Эта мадам только пугнет, только намекнет — что знает... и не говорит что, но держит всех в беспрерывном страхе, а это ум, это тактика!.. Связи у ней огромные. Многие из посещавших Мордасов уезжали в восторге от ее приема и даже вели с ней потом переписку. Ей даже кто-то написал стихи... Марью Александровну сравнивали даже в некотором отношении с Наполеоном.
Пытались как-то ограничить влияние этой мадам на обывательский свет мордасовского общества, но «когда увидели, что Марью Александровну трудно сконфузить, то догадались, что она гораздо глубже пустила корни, чем думали прежде». «Похоронив» заживо в глухой деревне своего мужа, чтоб не мешал делать политику, и тут же сделавшись «первой дамой Мордасова», Марья Александр ровна и решила заполучить князя, при взгляде на которого возникала мысль, что он сию минуту развалится, «до того он обветшал, или, лучше сказать, износился». Зато князь любил каламбурить и «никогда не отличался блестящими умственными способностями... проводил больше половины дня за своим туалетом и, казалось, был весь составлен из каких-то кусочков... ноги пробочные, он весь на пружинах и говорит на пружинах... зубы тоже были из композиции... Казалось, что карьера его оканчивалась!» Но на то Марья Александровна и политик, на то и наполеон, чтобы сообразить: «Князь вполовину умерший и поддельный, вероятно, скоро и весь умрет», — а имение его кому достанется? А? То-то, имение должно достаться Марье Александровне. То есть, конечно, не она сама замуж за него собралась, но у нее дочь Зиночка. Вот тут-то и развернулась история. Сначала Марье Александровне удалось уговорить князя сделать Зиночке предложение, но потом господину Мозглякову, племяннику его и бывшему Зиночкиному жениху, посчастливилось перенаполеонить первую даму и убедить полукомпозицию-получеловека — князя-жениха в том, что никакого сватовства не было, а был один только сон... Скандал получился на весь мир, мордасовский, конечно. И что ж бы вы думали — Марья Александровна померла от позора? Не тут-то было: помер князь. Не от позора — это ему по причине умственных способностей не грозило, просто, видимо, винтик какой-нибудь случайно отскочил, он и рассыпался. Марья же Александровна с дочкой гордо покинули Мордасов и скрылись в неизвестном направлении. Занавес падает, балаганчик закрывается, публика уходит довольная? Нет уж, дудки-с... Бывшему жениху по каким-то причинам случилось побывать в Москве и даже удостоиться быть приглашенным на бал в приличное общество. И вдруг — вот это пассаж! — Зиночка уже тут и на него никакого внимания: она теперь жена генерала. Единственно, что удалось ему разузнать — «у генеральши есть маменька-с, которая и живет вместе с нею и... приехала из самого высшего общества-с и очень умны-с...».
Ну не стратег ли, не наполеон ли после этого наша «первая дама Мордасова»? А впрочем, может и впрямь вещица безвинная? — мучился сомнениями Достоевский. Как-то примут ее, что скажут критики на этот раз.
Никак Казань уже?..
Остановились в приличном номере. Здесь придется пообождать: сюда — сговорились еще в письмах — Михаил должен прислать до востребования рублей двести. Пока не дошли еще. Достоевский успел даже в библиотеку записаться — истосковался по новинкам за дорогу. Ждать пришлось дней десять. Мария Дмитриевна удивлялась дороговизне: ожидание обошлось в 50 рублей. Но вот обещанные деньги получены; впереди — Нижний Новгород.
Знаменитая Нижегородская ярмарка, которую застали в полном разгаре, оправдала свою всесветную славу: часа три потратили на нее и то ухватили разве что самый краешек. В тот же день отправились на Владимир, а как замерцали подмосковные березки, сердце защемило, слезы вдруг сами потекли, и он не постыдился их, он чувствовал, что счастлив наконец... Но и счастье горчило: в Москву въезд запрещен, и потому — мимо, мимо... Но в Сергиев монастырь не мог не заехать — и так пахнуло тем давним, почти забытым ощущением отроческих лет, когда все еще было впереди, манящее, неведомое, таинственное, будто он все еще тот же и не было больше ничего, а только привиделось, пережилось в какое-то фантастическое мгновение, в которое проявил он чуть не треть своей жизни.
Тверь показалась мучительней Семипалатинска: Москва рядом, но близок локоток, да не укусишь. С трудом — за 11 рублей серебром в месяц — сняли наконец квартиру в три небольшие комнаты с какой-никакой мебелью, но зато как неожиданно оказалось — в том самом доме Гальянова, в котором останавливался, будучи в Твери, Пушкин:
У Гальяни иль Кольони
Закажи себе в Твери
С пармазаном макарони
Да яичницу свари...
А это уж, как хотите, если и не перст судьбы, то все равно добрый знак.
Ходили всем семейством на станцию железной дороги — поглядеть на невидаль. «До чего народ доходит — самовар в упряжке ходит», — шутили мужички. Станция понравилась. Вспомнилась последняя встреча с Белинским — не пришлось ему повидать воочию этот железный образ новой России, с пыхтением и свистом пустившейся догонять Европу. Тяжелый стук колес доносился день и ночь за три версты, от станции до города, наполнял сердца спящих обывателей гордостью: и они теперь не провинция, а рядом с прогрессом.
Правда, тарантас, на коем пересекли пол-России и на который пришлось изрядно поиздержаться, продать в Твери теперь очень сложно: XIX век — научно-технический прогресс! Станция рядом, кто ж теперь в Москву на тарантасе ездит! Предлагали, правда, 30 рублей, да хотелось взять хотя бы уж рублей 40, а то ведь осталось на все житье-бытье 20 рублей, не отдали, так теперь и тех не предлагают. Михаил советует ничего не покупать, даже чашек. Ладно, без чашек, положим, обойдутся, но самовар-то непременно нужен. К тому же и башмаки у всех поизносились, а Марье Дмитриевне и вовсе выйти не в чем, вот и приходится, как ни совестно, молить брата: «Теперь еще просьба, и великая: у жены нет никакой шляпки. Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей сидеть взаперти? В здешних магазинах нет ничего. Зайди к мадам Вихман и, если есть готовая, купи, а нет — закажи. Шляпка должна быть серенькая или сиреневая, расхожая в полном смысле слова. Другую хорошенькую зимнюю шляпку мы сделаем позже... Ради бога, брат, не откажи. Продам тарантас — деньги отдам тотчас. Есть у Вихман ленты (мы здесь видели образцы от Вихман же) с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими. Вот таких бы лент к шляпке... Голубчик мой! Не досадуй на меня за мои просьбы!»
Из Семипалатинска получил письмо, посланное туда из редакции «Русского вестника»: Катков-де за границей, поэтому не могут сказать, будут ли печатать «Село Степанчиково». Приуныл: ответ — явно обходительная форма отказа, а на «Степанчиково» все надежды, и денежные и литературные — что бы там они ни говорили, но он-то знает, чувствует — это лучшее, что он написал до сих пор. Или боятся связать себя с недавним политическим? Так ведь он всемилостивейше прощен, совсем прощен, и «Дядюшкин сон» уже вышел, значит, не они первые...
Утром 25 августа приехал на машине Михаил — ходил встречать его на станцию. Вот и свиделись наконец. Брат огорчил: привез рукопись «Степанчикова», отвергнутую редакцией «Русского вестника». Но и обрадовал: предложив рукопись Некрасову в «Современнике», он успел получить добрый ответ: «Милостивый государь Михаил Михайлович. Письмо ваше доставило мне большое удовольствие. Я всегда уважал и никогда не переставал любить вашего брата — печатать его произведения в моем журнале мне будет особенно приятно. Уверен, что в условиях мы сойдемся легко...»
Достоевский даже физически почувствовал себя веселее: только бы захотели перечитать, а там уж все пойдет — не могут же не понять, что такое Фома Фомич!
Конечно, провинциальная история о том, как недавний приживальщик вдруг превратился в местного тирана, довел общество до какого-то мистического поклонения своей персоне, так что даже владелец имения, богатырской наружности полковник Егор Ильич Ростанев, в доме которого и прижился Фома Фомич, вынужден величать приживальщика «вашим превосходительством», — история, может быть, и забавная, но не слишком ли далекая от серьезнейших вопросов действительности?
Но именно исходя из этих вопросов, как он их сумел понять оттуда, издали, из Семипалатинска, Достоевский и писал свою повесть. Мечталось указать обществу на нечто ему еще не вполне ведомое, вызревающее подспудно, но грозящее в будущем, как ему казалось, обратиться в капитальную злобу дня. Россия явно обновляется, новые веяния, новые задачи рождают и новых пророков и мессий, но и новых же лжепророков и лжемессий, и будут их слова наполнены раденьем о народе, о его просвещении, и будут они либеральнее либералов и патриотичнее патриотов, и будут учить они добродетели и правде, да так искренне и убежденно, так бескорыстно и самозабвенно, что стыдно будет не поверить в них, не обожествить их, не преклониться перед ними. И попадут и народ и общество из-под одного ига — крепостнического — в другое — еще более страшное, потому что добровольное, в духовное, моральное крепостничество к пророкам либеральной фразы. Они будут проповедовать народное просвещение, презирая народ, учить патриотизму, ненавидя Россию, исповедовать гуманизм, будучи человеконенавистниками. И не просто будет отличить истинных пророков от приживальщиков при великих идеях, ибо слова их будут похожи во всем, до мелочей, как похожа восковая фигура на живого человека. Народ, общество, либеральные ли, патриотические ли идеи — для них только средство собственного самоутверждения, цель же и единственная цель — одна: власть собственного ущемленного самолюбия над людскими душами. И притом тираническая власть. Беспрекословная и безусловная. А иначе... в Сибирь! В кандалы каналью! — заорет вдруг доморощенный Мирабо, гуманист и патриот, великий либерал, бескорыстная душа — духовный тиран уездного масштаба (но ведь и он о столице помышляет!) Фома Фомич Опискин — «представителю» того самого просвещенного им народа, — Гавриле, восставшему против благодетеля своего, замордовавшего бедного человека французскими вокабулами. Но на то он и «темный народ», а люди интеллигентные, вроде того же полковника, скорее уж сами себя застыдят, тысячу собственных пороков откроют в себе самих при одной только мысли посомневаться в благородстве учителя, благодетеля своего, Фомы Фомича...
Нет, он только кажется смешным, а он страшен, Фома Фомич.
Но не «Современнику» же пугаться? Разве что за Гоголя могут обидеться? Достоевский действительно дал своему Фоме Фомичу немало слов и жестов любимого писателя, сказанных в ту грустную для Гоголя пору, когда возомнилось ему, будто ему дано не только учить, но и поучать и народ, и общество, и правительство, — и тогда среди мудрых слов его, откровений и пророчеств появились и недостойные гения поучения и рекомендации. Но и разве только какой-нибудь другой Фома Фомич от литературы примет Опискина за Гоголя. В том-то и урок, в том и указание всем нам, проявившееся в духовной драме Гоголя, что даже гений подвластен соблазну, пусть и бескорыстному, — соблазну провозгласить самого себя новым пророком и вероучителем. Но Гоголь никогда не был приживальщиком ни при обществе, ни при литературе, ни при идее, ни даже при самой живой жизни; он сам был и целой литературой, и идеей, и жизнью. Да, в нем и через него сказывалась духовная жизнь общества и народа. Нелегкий крест; изнемогла, видно, душа под тяжкой ношей.
Нет, Достоевский воссоздавал иной, принципиально иной, общественный тип человека: приживальщика-тирана, самоутверждающего свое ничтожество тиранией слова, идеи, поучения, но — чужого и даже чуждого ему слова, чуждой ему идеи. Тут не трагедия великой личности, тут трагедия общества, подпавшего под обаяние демагога-ничтожества.
Да, его Фома Фомич — фигура комическая, но в том-то и трагедия, что при всей его комичности и ничтожности осмеять его под силу лишь одному автору, а не героям повести, добровольным рабам, запутавшимся в хитростях иезуитской демагогии Фомы. Любая борьба против его поучений представляется им борьбою как бы против самой истины, ибо ведь у него нет своих слов, своих идей, ему нечему учить — он пользуется вашими же понятиями о совести, добре, справедливости, о просвещении народа и просветлении души...
И действительно: ну как не обрить даже собственные бакенбарды полковнику Ростаневу, если Фома упрекает его в том, что он похож на француза и что потому в нем мало любви к отечеству? Что не сделаешь ради отечества — сбрил и бакенбарды. На кого, как не на собственное невежество, жаловаться бедному старику Гавриле, которого Фома просвещает тем, что заставляет учить... французские вокабулы? Кто же станет спорить против просвещения народа? И пусть, не умея отличить овса от пшеницы, учит Фома крестьян, как вести хозяйство, — кто же посмеет укорить его? — неужели же найдется столь черствое сердце, чтобы осудить Фому за его бескорыстную заботу о мужичке?..
Вот и полагал Достоевский, что история, случившаяся в селе Степанчикове, не совсем безразлична и для истории всей России, и не покажется столь уж отвлеченной даже и в смысле злобы дня.
«Мы еще плохо знаем Россию», — утверждал Гоголь. «Я знаю Русь, и Русь меня знает», — утверждает Фома. Что ж, если еще и не знает, то теперь должна узнать и подготовиться к явлению уже не провинциального, но всероссийского Фомы в роли пророка и учителя. Время грядет серьезное и ответственное, и многое, если не все, подготовится и решится через слово и словом — Достоевский был уверен в этом, оттого и предупреждал общество о грядущем Фоме, лжепророке-тиране, приживале при будущем слове, рождающемся сегодня...
Михаил пробыл у них в Твери пять дней и уехал. Наведался и добрая душа Яновский. И снова потянулись тягостные дни ожидания. Познакомился с тверским губернатором Барановым — тот обещал посодействовать в хлопотах о разрешении Достоевскому жить в Петербурге. Сам Федор Михайлович написал Тотлебену, хоть и совестно было еще раз беспокоить его, — не сидеть же здесь, в Твери, а под лежачий камень и вода не потечет.
Мария Дмитриевна хандрила, да и туберкулез, судя по всему, развивался, и трудно было ожидать серьезной помощи от местных врачей. Судьба мужа мало интересовала ее, убивалась за будущее сына — нужно же его определить к делу, а Федор Михайлович занят только своими «бумажками». Знакомиться ни с кем не желала, так что ему пришлось делать визиты одному, у себя тоже не принимали — негде, да и Мария Дмитриевна стыдилась их бедности. Он же взвалил на себя и домашние заботы, и о пасынке не забывал. Но страдал и нравственно и физически, нервы шалили и у него, и у Марки Дмитриевны, жизнь порою казалась конченой. Представлялось порой, словно он живет на станции, а мимо несутся поезда и нет ему места в них, нет ему дороги.
«Положение мое здесь тяжелое, скверное и грустное, — жалуется он Михаилу. — Сердце высохнет. Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия и даст ли мне Бог наконец возможность обнять Вас всех и обновиться в новой и лучшей жизни?..»
В октябре пришло наконец письмо из «Современника» — печатать «Степанчиково» не отказывались, но предлагали нищенскую плату в тысячу рублей за всю повесть, да и то лишь в будущем году. Собственно, и это была лишь форма отказа, принять такое предложение — то же, что принять подаяние.
Фома явно не произвел впечатления на Некрасова. «Достоевский вышел весь. Ему не написать больше ничего значительного», — заявил редактор «Современника».
Было от чего прийти в отчаяние: то ли он действительно не понимает новых общественных потребностей, то ли подлинно нет пророка в своем отечестве? То ли проклят он кем-то — за что? То ли... Бог на каждого по его силам крест возлагает, и нужно все вынести, перетащить — и непонимание, и забвение, и одиночество, и не поддаться унынию, и не мечтать о счастье, а просто идти своим путем и верить, ибо «счастье не в счастии, а лишь в его достижении», — пишет он теперь. «Но я верю, что не кончилась еще моя жизнь...»
Он возвращается к «Запискам из мертвого дома», вновь пишет Тотлебену и наконец решается обратиться прямо к царю: «Вы, Государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных, — может быть, вспомнив стиль молений древнего Даниила, пишет теперь тверской заточник XIX века. — Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в моем болезненном положении. Но медицинскую помощь, серьезную и решительную, я могу получить только в Петербурге. В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С.-Петербург».
Тут же просит и за Павла, пасынка, — определить его па казенный счет либо в гимназию, либо в Петербургский кадетский корпус.
Обращение было слишком рискованно: в случае высочайшего отказа никто уже не сможет помочь ему. Послав письмо, Достоевский и сам расстроился, ругал себя: зачем не дождался ответа Тотлебена, зачем это лихорадочное нетерпение, толкающее его на отчаянные шаги? Но дело сделано, остается уповать на судьбу да на царскую милость.
В начале ноября Достоевский получил корректуру «Села Степанчикова» — повесть взял для ближайших номеров своих «Отечественных записок» Краевский, согласившийся платить по 120 рублей за лист.
А в середине декабря Достоевскому вручено наконец официальное сообщение о разрешении ему жить в Петербурге. Казалось бы, радость его должна быть беспредельной, но так много душевных сил отдал он на борьбу за это позволение, что счастливым себя не почувствовал. Впрочем, счастье-то ведь не в счастье — не сам ли недавно признал...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.