Чернильные страсти
Чернильные страсти
В гимназию недоросля Писемского отдали только на пятнадцатом году. Знаний, полученных за время занятий с домашними наставниками, оказалось явно маловато – это Алексей почувствовал уже во время экзамена. Когда в холодный сентябрьский день он вышел вместе с отцом из потрепанного деревенского экипажа у подъезда гимназии, по всему телу его прошел озноб – совсем скоро, через несколько минут, ему предстояло узнать, в какой класс он зачислен.
В нетопленом длинном зале собралось около трех десятков мальчиков в новых синих вицмундирах. Возле высоких окон уселись в креслах родители. Алексей, по временам поеживаясь от холода, рассматривал аляповатый плафон, изображавший до неприличия буйное пиршество плоти – олимпийцы и их бессмертные подруги, столпившись на потолке в чрезвычайном обилии, теснили друг друга красноватыми телесами, плотоядно протягивали широкие длани к огромным амфорам и мясистым плодам. Гипсовые бюсты греческих философов, расставленные по шкафам с книгами у длинной глухой стены зала, выглядели как-то партикулярно, невнушительно в соседстве с могучими бедрами Артемиды и марафонскими икрами Аполлона. Рассмотрев во всех деталях зал, Писемский стал искоса поглядывать на будущих однокашников. К своему стыду, он обнаружил, что был едва ли не самым рослым из всех. В душе у него заклубилась досада на отца: держал свое чадо в деревне чуть не до тех пор, когда бриться начнет... Небось эти вон раздушенные барыни да французы-гувернеры не побоялись притащить в ученье своих малолеток. Многим, по всему видать было, только десять лет исполнилось.
Когда в зал вошли директор и инспектор, мальчики как-то разом вытянули руки по швам, а родители оставили разговоры и с напряженным вниманием устремили взоры на гимназическое начальство. Подойдя к стоявшему в центре зала длиннейшему столу, застеленному красным сукном, директор сдержанно и с некоторым даже высокомерием кивнул посетителям, обвел глазами строй синих мундиров и, не глядя, откинул раскрытую ладонь несколько назад к инспектору. Тот проворно сунул в протянутую руку списки принятых. Директор значительно кашлянул и стал читать.
Когда дошла до него очередь, Алексей совсем ослабел от ожидания. Услышав «Писемский!», он едва нашел в себе силы выкрикнуть «Я!». Когда же за сим последовало: «Во второй класс», его разом перестало лихорадить – теперь он, во всяком случае, не был обречен на то, чтобы коломенской верстой торчать среди маломерков. Во второй класс, как приметил он, уже попали несколько возмужалых и упитанных помещичьих отпрысков...
Всего год назад ушел с поста директора гимназии Юрий Никитич. Порядки, заведенные им, были еще в полной силе; да преемник Бартенева, отставной моряк Павел Петрович Абатуров, и не собирался что-то менять в хорошо налаженном деле. Но время наступило уже другое, и приходилось поспешать за его вездесущим духом. Когда весной 1833 года министром народного просвещения был назначен С.С.Уваров, он разослал попечителям учебных округов указания, где сформулировал основополагающие принципы, на которых должно покоиться образование российского юношества. Алексею Писемскому раньше, чем кому-либо из его сверстников, пришлось услышать об уваровских построениях – их ругательски высмеивал дядя. Когда Феофилакт Гаврилович с сыном заехали в Золотово, Юрий Никитич, только что ушедший от дел, радостно накинулся на гостей с излиянием своих скорбей.
– Слышали, какие пули наш новый министр отливает? – Бартенев резво подбежал к бюро и схватил с него несколько листов бумаги. – Почитайте.
Феофилакт Гаврилович взял бумаги, некоторое время шевелил губами, мучительно морща лоб. Потом с просительно-извиняющейся улыбкой сказал:
– Увольте, Юрий Никитич. Я, знаете, в премудростях сих не силен. Вы нам попроще растолкуйте.
Бартенев глянул на исписанный витиеватой писарской вязью листок и быстро заговорил:
– Вот что его высокопревосходительство открыть соизволили: оказывается, ныне из всех европейских стран только Россия сохранила теплую веру в спасительные начала, без коих она не может благоденствовать, усиливаться, жить. Что же это за начала? Предписано считать: без любви к вере предков народ, как и частный человек, должен погибнуть. А посему русский, преданный отечеству, никогда не согласится на утрату хотя бы одного из догматов православия... Второе открытие господина Уварова: самодержавие составляет главное условие политического существования России. Граф обнаружил, что отечество наше живет и охраняется духом самодержавия сильного, человеколюбивого, просвещенного, и это убеждение, по его мысли, должно проникать в народное воспитание и с ним развиваться. В неразрывной связи с этими двумя национальными началами находится и третье, не менее важное: народность...
– Ничего дурного или глупого я в этом не нахожу, – выслушав Юрия Никитича, проговорил подполковник. – Разве без отеческих преданий, без веры устоит какое-либо государство?
Бартенев саркастически улыбнулся:
– Да полно вам, милейший Феофилакт Гаврилович. Давно пора со всей этой ветхой рухлядью распроститься и всем совместно заняться воссозданием всемирного храма Соломонова...
– Я, конечно, человек малоученый, – запальчиво прервал подполковник, – но замечу вам, что раз уже принимались нечто подобное строить – разумею Вавилонскую башню. Но ведь не попустил господь...
– Эта легенда, сударь, совсем не тот смысл имеет, который вы ей придаете, – снисходительно заговорил Бартенев. И как бы желая подчеркнуть мирно-ленивый характер спора, крикнул: – Ну что там с обедом?
– Не извольте беспокоиться, – пророкотал из столовой могучий бас. – Во единый секунд доспеет...
– Вы мастера подбирать всякие доказательства. Но и мы кое-что читаем, знаем, как отличать вольтерьянские да фармазонские хитрости...
В ответ Бартенев самым искренним образом расхохотался.
Как бы то ни было, Алексей Писемский вскоре понял, что триединая формула существует не только в отвлеченных построениях министра, но и дает о себе знать в учебных программах. Материализуясь, «православие, самодержавие и народность» становились настолько предметной, осязаемой реальностью, что не говорить о них – значит ничего не сказать об истинном содержании гимназического воспитания. Уже во втором классе, куда был зачислен Алексей, во всем строе обучения проявлялись начала классицизма, а не того реального образования, которое когда-то, на заре русской школы, было положено в основу. Инспектор Горский зачитал второклассникам учебный план, составленный по недавно принятому гимназическому уставу:
Закон божий – 2 урока в неделю
Российская словесность и логика – 4"
Латинский язык – 4"
Немецкий язык – 2"
Математика – 4"
География – 2"
Чистописание – 4"
Черчение и рисование – 2"
Позднее к этому списку прибавятся физика (по 2 урока в шестом и седьмом классах) и французский язык (по 3 урока начиная с четвертого класса).
Точные науки занимали, таким образом, весьма скромное место. Не дворянское это дело – костяшками счетов брякать, полагали в тогдашнем обществе. Пусть купеческие да мещанские отпрыски идут в заводские управители, в профессоришки. И это пренебрежительное отношение отражало совершившиеся за сто послепетровских лет перемены: из необходимого «тягла» образование начало превращаться в средство к устройству душевного комфорта, наслаждения искусствами. Даже питомцы военных училищ предпочитали не артиллерийские и навигационные познания, а тянулись к изящной словесности, к светской стороне военной жизни...
Старый особняк, где помещалась гимназия, был маловат для оравы из двухсот человек, и в перемены гимназисты кишели в коридорах, как саранча. Классы с течением времени также сделались тесны. Исключение составляли два помещения – актовый зал с гипсовыми мудрецами и просторный физический кабинет, где висел портрет благотворителя гимназии купца Хавского. Но ни директор, ни даже попечитель Московского учебного округа, куда входила и Костромская губерния, не помышляли о переводе вверенного им заведения в более подходящее место, ибо на весь город было только несколько построек, превосходивших своими размерами гимназический особняк, но то были резиденции губернской администрации и дворянского собрания.
Так бы и ютиться гимназистам в неудобном темном здании на углу Всехсвятской и Борисоглебской улиц, если бы счастливая судьба не занесла в Кострому самодержца всероссийского, который по примеру своих предков решил посетить отчее гнездо Романовых, помолиться в Ипатьевском монастыре, в котором укрывался в 1612 году от польских интервентов родоначальник династии Михаил. 8 октября 1834 года Николай I почтил гимназию своим посещением.
История сохранила две фразы, сказанные монархом по случаю посещения гимназии. Зайдя в первый класс, он воскликнул: «Какой бравый народ!», а во втором классе изрек: «Это будущие мои гренадеры». Надо полагать, основанием для последнего высказывания оказался недетский рост воспитанников, а Писемский был как раз из самых долговязых. Так что «будущий гренадер» относилось прямо к нему. В гимназических анналах отражена высочайшая воля: за неудобством помещения перевести заведение в губернаторский особняк.
На склоне лет Писемскому, наверное, не раз приходилось с усмешкой вспоминать слова царя. Живя в эпоху стремительного развала дворянского государства, в пору грозных политических потрясений, он мог бы с полным правом сказать: не гренадеров, а критиков николаевской системы воспитала русская школа тридцатых годов...
Вскоре после царского визита состоялось новоселье гимназии – теперь во власть мальчишек перешло огромное двухэтажное здание, едва ли не самое внушительное в городе. Вниз от него уступами спускался к Волге довольно высокий берег. А позади бывшей резиденции хозяина губернии простирался большой одичавший сад с тенистыми аллеями, с затравевшими тропками, вьющимися кругом заросших ряской прудов.
В теплую погоду гимназисты носились по всем закоулкам парка, лазали по деревьям, катались по большому пруду на грузном, разбухшем от влаги плоту, нарочно сбитом для этого несколькими умельцами. Водоем закрывала от глаз надзирателей березовая роща, поэтому выставленная стража из первоклассников заблаговременно успевала дать знать о появлении начальства, и мореходы, поспешно оставив неуклюжее судно, ныряли в заросли боярышника.
Забор, отделявший парк от тихого проулка с мещанскими домишками, по ветхости во многих местах повалился, и во владения гимназии постоянно забредала скотина, привлеченная сочной густой травой заброшенного сада. Мальчишки быстро приспособили смирных животных для своих забав – оседлав несколько буренок, они начинали нахлестывать их хворостинами, воображая себя то рыцарями, то лихими рубаками-гусарами. Перепуганные коровы метались среди берез, оглашая окрестности заполошным мычанием.
Впрочем, не только во время перемен находили иные буйные головы время для забав. У тех учителей, что были послабее характером, и на уроках творился бедлам.
Но такие слабовольные преподаватели составляли исключение – большинство педагогов умели и любили карать. Задавал тут тон гимназический инспектор Горский – гроза проказливых и нерадивых. Каждый день он просматривал классные журналы, в которые нарочно назначенный старший из числа учеников заносил имена шалунов и отмечал суть совершенных ими нарушений. И засим следовало наказание – то ли словесный разнос, то ли поставление в угол на колени, а то и карцер.
Огромного роста сутуловатый господин – учитель чистописания – обходился с бедокурами по-свойски: велел протянуть перед собой руки и наотмашь бил по ладоням линейкой.
Но это время, когда Алексея вместе с другими нарушителями подвергали разного рода психологическим и телесным экзекуциям, осталось в его памяти связанным со старым гимназическим зданием. В новое он пришел уже учеником высшего класса – так назывались все классы, начиная с четвертого, по той причине, что находились они в верхнем этаже, все же прочие, помещавшиеся внизу, именовались классами низшими. Этим париям воспрещалось появляться наверху в видах соблюдения порядка, высшим же не возбранялось ходить где заблагорассудится, но они, впрочем, не очень-то рвались спускаться с высоты, а буде такое приключалось, с достоинством несли себя средь низших. Соответственно новому мироощущению у четвероклассников разом прибавилось солидности и на шалости тянуло гораздо реже. Хотя, по справедливости, должно было ожидать иного, ибо теперь как старшеклассникам им не грозили телесные наказания.
Собственно учение стало занимать Алексея гораздо сильнее, чем в младших классах. Позади было механическое заучивание латинской грамматики – настала очередь осмысленного чтения Корнелия Непота. Подходило к концу пережевывание катехизиса, и строгий законоучитель стал посвящать гимназистов в начала философии и богословия. Позади и грамматика Востокова – с нею также покончено в третьем классе. Младший однокашник Писемского вспоминал в связи с этим учебником: «Учение русскому языку заключалось в заучивании наизусть краткой грамматики Востокова. Разумеется, мы не понимали ничего и твердили свои уроки как попугаи». Справедливости ради надо отметить, что грамматика Востокова была для своего времени огромным шагом вперед в деле изучения отечественного языка. Впрочем, хороший вкус и грамотность прививало гимназистам не столько затверживание правил, хотя и это давало в итоге положительные результаты. Во все годы учения мальчики заучивали наизусть лучшие образцы русской поэзии и прозы, так что к концу выпускного класса каждый знал сотни стихотворений Ломоносова, Державина, Жуковского, Крылова, Пушкина, мог страницами декламировать из «Истории государства Российского» Карамзина, из повестей Марлинского, трагедий Озерова.
Многие гимназисты и сами начинали пописывать – кто по внутренней потребности, а кто – побуждаемый к сочинительству учителем словесности Окатовым. Александр Федорович был щедр на похвалу и тем часто способствовал увлечению своих питомцев изящной словесностью. Алексея Писемского он уже в пятом классе признал великолепным стилистом, и ободренный этим юноша к концу учебного года представил на суд товарищей повесть «Черкешенка», написанную в романтическом духе, свойственном лире Марлинского. Позднее, вспоминая о первых своих прозаических опытах, писатель заметит, что в них он описал такие «сферы», которые были вовсе ему незнакомы, – свет, военный быт, сердечные страсти...
Приятели готовы были признать Алексея первым талантом по части «словес извития». Но у него объявился соперник – Николенька Дмитриев, также изводивший бумагу десть за дестью и успевший сотворить несколько светских повестей. Тогда общественное мнение порешило: претендентам на первенство помериться силами, и по результатам поединка определится самый талантливый сочинитель. Писемский согласился, и напрасно: рослый Дмитриев, несмотря на то, что был несколькими годами моложе Алексея, уложил его на лопатки.
Однако сочинительство не настолько увлекло Писемского, чтобы сделаться его главной страстью, хотя «Черкешенку» свою он даже посылал втайне от всех в какой-то столичный журнал. Получив отказ, он, видно, успокоился, и беллетристический зуд на время унялся. Тем более что как раз в это время начался «роман» Алексея с новым преподавателем математики – Н.П.Самойловичем. Способный юноша стал объектом неусыпного внимания учителя: наставляя Писемского в точных науках, недавний выпускник университета старался привить ему свои радикальные воззрения. И много преуспел в этом.
Любовь к учителю математики зиждилась, конечно, не только на общности интересов. Алексею импонировала атмосфера, царившая на уроках у Самойловича. Писемскому и нескольким другим избранникам, именовавшимся толмачами, позволялось делать все, что угодно. Они разговаривали во время урока, ели когда вздумается, коли им хотелось, могли уйти без спросу.
– Тэк-с, господин Писемский, а что вы расскажете нам сегодня?
– Прошу прощения, но я вчера зачитался новым романом Купера да и забыл приготовить урок, – спокойно признавался Алексей.
– Экий вы книгочей, – только и скажет Самойлович. – Ну и что, хорош роман?..
Но горе было тому из «козлищ», кто не мог внятно ответить на вопрос учителя.
– М-да, преизбыточествует народ глупостью и леностью! – гремел математик. – Подите в угол, поразмыслите о своем будущем.
Когда наказанный отправлялся отбывать наказание и становился на колени рядом с другим из таких же бедолаг, Самойлович обращался к какому-нибудь ученику из бедных, но отличавшемуся хорошим знанием предмета. После удачного ответа он горделиво озирал углы, где уже стояли колонопреклонные «козлища» – а для этой экзекуции учитель обычно выбирал отпрысков состоятельных фамилий; пронизывая сих презренных пренебрежительно-высокомерным взглядом, наставник возглашал:
– Вот, ваши превосходительства или ваши сиятельства, как вас там величают, вы ведь в карете приехали, а он пешком пришел, а куда вам до него! Вы-с попросите, чтобы он вас поучил-с, ведь урок-то выучить – не то, что конфекты кушать или ножкой шаркнуть.
Самойлович считался одним из лучших учителей. Несмотря на его не совсем педагогичные приемы, знания, полученные на уроках математики в Костромской гимназии, давали ее питомцам возможность без труда выдержать университетские экзамены. Да и вообще качество преподавания стояло на высоте в пору учения Писемского. В конце тридцатых годов прошлого века в гимназические учителя охотно шли способные люди – немаловажную роль при таком выборе профессии играло то, что из всех чиновных поприщ это поприще было наиболее высокооплачиваемым, да и «табель о рангах» проходили своим чередом.
Костромская гимназия славилась как одно из образцовых учебных заведений такого рода, и эта репутация составилась не в последнюю очередь благодаря подбору преподавателей. Традиции, сложившиеся за полтора десятилетия директорства Юрия Никитича Бартенева, – основательность в изложении предметов, трудолюбие и выдержанность педагогов, – также способствовали поддержанию атмосферы действительно учебного заведения. Дикости, буйства, распущенности, невежества – этого бурсацкого набора в губернской гимназии не водилось.
Но не одним же чтением да учением жил наш герой. Он ведь не пансионером был, а поселился, как приличествует юноше из достаточной семьи, на городской квартире. Имел для услуг человека, ружья ради забавы, держал несколько чубуков для приятелей, гардероб недурной завел и прогуливался в новом с иголочки вицмундире и танцевальных выворотных сапогах по улице Нижней Дебре, на площади возле каланчи, а в хорошую погоду добирался до слияния Костромы с Волгой. Тут можно было часами стоять, разглядывая столпившиеся у берега суда всех калибров – расшивы, гурянки, тихвинки, пришедшие с Суры межеумки. На плашкоутном мосту вечная суета – бурлачина, грузчики в полосатом затрапезе, в красных косоворотках, купеческие приказчики в синих сибирках и высоких козловых сапогах, богатые мужики в решменских кафтанах, богомольцы в какой-то серой рвани. А за неширокой полосой воды – белые стены Ипатьевского монастыря с башнями, крытыми черепицей, солнечный блеск крестов и куполов, стаи галок в голубеньких небесах.
По воскресеньям Алексей и его приятели брали за небольшую плату лодку у перевозчика. Попеременно садились на весла и поднимались вверх по Волге версты на четыре, так что Кострома пропадала за излукой. Высаживались на высоком берегу, по которому сбегала к воде березовая роща, и устраивали «разбойничий табор» – шалаш, дозорное гнездо на вершине самого высокого дерева. Одни разводили огромный костер, а другие тем временем отправлялись удить рыбу. Не успевал посланный по жребию принести молока из недальней деревни, а на тагане уже клокотал котел с ухой.
Когда плыли вниз, то до временам бросали весла и слушали огромную тишину, висящую над светлым миром. Потом кто-нибудь заводил ломающимся юношеским голосом любимую песню, и все подхватывали:
Век юный, прелестный,
Друзья, пролетит,
И все в поднебесной
Изменой грозит.
Лети стрелой,
Наш век младой!
Как сладкий сон,
Минует он!
Лови, лови часы любви,
Пока огонь горит в крови!
На глазах у друзей посверкивали счастливые слезы – какой прекрасной виделась эта жизнь, полная дружества, полная надежд, широко распахнутая в бесконечное будущее...
В теплое время года на бульваре поблизости от присутственных мест устраивались гуляния – часов с шести пополудни гремела духовая музыка, кологривские певчие и песенники из солдат гарнизона вторили друг другу до поздней ночи. Гимназисты тоже шныряли неподалеку, не рискуя все-таки показаться в толпе гуляющих – «красная говядина» (так прозвали алые форменные воротники) издалека видна была досужему надзирателю или самому инспектору.
Приходя к себе на квартиру, Алексей немедленно скидывал опостылевший мундир, облачался в халат и, развалившись на канапе, затягивался жуковским табаком. Заходил кто-нибудь из приятелей и, тоже получив трубку с черешневым мундштуком, усаживался в кресло подле итальянского окна с видом на Волгу. Друзьям нравился щегольской кабинет Писемского, оклеенный только что начавшими входить в моду пунцовыми суконными обоями, застеленный пушистым ковром. Тут же стояло фортепьяно, и каждый мог взять с этажерки ноты и потыкать пальцем в желтоватые, как собачьи зубы, клавиши. Не хватало для полного комфорта лишь двух-трех хорошеньких картин в настоящих тяжелых рамах. Да разве упросишь старика отца купить давно присмотренную в модной лавке копню Лемуана «Юпитер и Ио». Тот, конечно, посуровеет, взглянув на розовые прелести откинувшейся в истоме красавицы, да еще, чего доброго, потащит сына через реку к Ипатию, дабы благословить Алексея хорошим образком. Нет, тут надо действовать тоньше – для начала можно уговорить отца раскошелиться на копию «Кающейся Магдалины» Лебрена. Вроде и сюжет благочестивый и для кабинета молодого холостяка прилично.
Заметим, что сидел за партой последнего, седьмого класса гимназии не подросток, а девятнадцатилетний молодой человек – стройный, худощавый, с живым, несколько вытянутым лицом, с выразительными большими глазами. Он нравился дамам и, давно заметив это, прилагал заметные старания, чтобы черные кудри его ниспадали на плечи в соответствии с чувствительными описаниями Марлинского, чтобы хорошо выбритые щеки благоухали лавандой. Только отрастить настоящую поэтическую гриву все никак не удавалось – ненавистный инспектор каждый раз, едва шевелюра начинала походить на что-то порядочное, распоряжался об укрощении волоса, и Алексею ничего не оставалось, как предаться губительным ножницам лучшего губернского цирюльника.
А тут еще любовь к старшей годами кузине! Алексей в клочья готов был изорвать свой мальчишеский мундир, когда видел проносящихся мимо ее окон юных поручиков и кадет. Вот это мужское дело – в ментиках, галунах, золотое и серебряное шитье так и кидается в глаза, голенища сапог как зеркала играют. Ну почему отец не определил его в кадетский корпус, а заставил, как Митрофана, сидеть в чухломской глуши, а потом до двадцати лет обретаться в компании костромских недорослей? Кому он нужен в этом шутовском наряде! Нет, любить по-настоящему могут только военных, только людей, пропахших порохом, запахом седел, шампанского, только бретеров и сорвиголов!
И, истерзанный своими безрадостными мыслями, он приходил к себе, садился за конторку, обмакивал перо в бронзовую чернильницу и строчил новую повесть под названием «Чугунное кольцо». Рукопись сего произведения не дошла до нас, но на страницах романа «Люди сороковых годов» Писемский передаст ее содержание (причем, что характерно, даже не изменит названия сочинения, «подаренного» своему двойнику Павлу Вихрову). Влюбленный герой "сшил себе толстую тетрадь и прямо на ней написал заглавие своему произведению: «Чугунное кольцо». Героем своей повести он вывел казака по фамилии Ятвас. В фамилии этой Павел хотел намекнуть на молодцеватую наружность казака, которою он как бы говорил: я вас, и, чтобы замаскировать это, вставил букву "т". Ятвас этот влюбился в губернском городе в одну даму и ее влюбил в самого себя. В конце повести у них произошло рандеву в беседке на губернском бульваре. Дама призналась Ятвасу в любви и хотела подарить ему на память чугунное кольцо, но по этому кольцу Ятвас узнает, что это была родная сестра его, с которой он расстался еще в детстве: обоюдный ужас – и после того казак уезжает на Кавказ, и там его убивают, а дама постригается в монахини".
Кузина, разумеется, заметила состояние Алексея и почему-то переменилась с ним – стала отводить глаза, встретившись с его взглядом, появились длинные томительные паузы в разговоре, так что Писемскому становилось вовсе неловко и хотелось поскорее уйти. Да, у кузины определенно был какой-то избранник – иначе для чего она уединялась с подругой, вполголоса беседовала с ней, и прекрасные голубые глаза ее то как бы озарялись, то встревоженно перебегали с предмета на предмет?..
На вакации Писемский уезжал в Раменье, и каждый раз ему бросалось в глаза, как быстро стареют отец и мать. Не менялись только обе тетки – старые девы, словно набальзамированные еще при жизни. Усадебный дом из девяти комнат, казавшийся прежде внушительным и щеголеватым, выглядел после каменных палат Костромы совсем неказисто. Да и те имения, что побогаче, как-то поблекли в глазах Алексея после нескольких лет губернской жизни. Когда прохладным августовским полднем он поднимался с ружьем на плече к Колотилову, катенинская изящная усадьба напоминала ему скорее какой-то павильон в городском саду, нежели настоящее генеральское жилище. Да и сам хозяин колотиловских душ изрядно сдал – по лицу пошли морщины, глаза смотрели не столь задорно. Оглядев соседа, его новенький серый редингот с зеленой выпушкой, долгие сапоги тонкой кожи, низенькую охотничью шляпу с зеленой лентой и глухариным пером, Павел Александрович молча улыбнулся, но потеплевший взгляд его как бы говорил: ну что ж, господин гимназист, из вас выйдет очень бравый и просвещенный помещик; рад буду иметь такого приятного соседа по латифундии.
Алексей и сам уже отмечал в себе проявления этого «владельческого чувства» – когда носился на дрожках по землям, прилегающим к Раменью. Желтое ржаное поле с синими звездочками васильков, распластавшееся по пологому склону, сосновая роща с высоким, кондовым лесом, откуда брали бревна только на барскую нужду, сизое моховое болотце, кишащее бекасами и дупелями, – все это принадлежало ему. Милый деревенский дом, березовая аллея, черемуха на задворьях – тоже твое, родовое. Когда катишь в коляске, завернувшись в подбитый бархатом плащ-"альмавиву", то и мысли в голову просятся соответствующие: «Я сквайр... проприетер... Все это, что ни идет, ни встречается, все это ниже меня». (Так передаст Писемский внутренний монолог молодого героя «Взбаламученного моря» Александра.) Сам-то он как проприетер (то есть: собственник) был не из важных – в материном Раменье чуть больше полусотни ревизских душ, да десяток семей в деревеньке Вонышево, доставшейся Евдокии Алексеевне по разделу с сестрами в 1834 году, да семь семейств в деревне Васильевское, прикупленной отцом у родственников Шиповых. И все же горделивые мыслишки щекотали сознание. Великовозрастный гимназист определенно входил во вкус обладания землей. И родители уже начинали стеснять его. В зрелые годы, когда Раменье будет уже продано, он напишет: «Припомните, читатель, ваше юношество, первое, раннее юношество! Вы живете с родителями. Вам все как-то неловко курить трубку или папироску в присутствии вашего отца. К вам пришли гости, и вы должны идти к матери, сказать ей: „Maman, ко мне пришло двое товарищей, прикажите нам подать чаю наверх!“ Вам на это, разумеется, ничего не скажут, но все-таки, пожалуй, сделают недовольную мину. Вам ужасно захотелось маленький голубой диван, что стоит в зале, перенести в вашу комнату, и вы совершенно спокойно просите об этом отца, и вдруг на вас за это крикнут... О, как вам при этом горько, обидно и досадно! Но вот родители ваши собрались и уехали, и вам не только что не грустно об них, напротив, вам очень весело! Вы полный господин и самого себя, и всех вещей, и всего дома. Вы с улыбкой совершеннолетнего человека ходите по зале; посматриваете на шкап с книгами, зная, что можете взять любую из них; вы поправляете лампу на среднем столе, вы сдуваете наконец пыль с окна. Вам кажется, что все это уж ваше».
А потом Алексей Писемский наверняка принимался сочинять очередную повесть из великосветского быта. Легкий шум в голове после стакана вина, доносящееся из-за двери гудение угля в камине, посвист ветра за окном, тени, залегшие по углам и вздрагивающие от колебаний пламени... И выплывают из перламутрового тумана лилейные плечи, черные локоны, страстный взгляд. Лобзанья, клятвы. Свист клинка, бешеная дробь копыт, выстрел во мгле, глухой стук упавшего тела. Голубые клубы дыма, запах ливанского ладана, устрашающе низкий бас рокочет: «Ныне отпущаеши владыко по глаголу твоему раба твоего с миром...» Чернила расплылись, строчки текут, барабанят по листу жаркие слезы. Он вскакивает, шагает из угла в угол по кабинету, крутя в руке шелковую кисть халата. Тени корчатся, скачут, свечи вот-вот погаснут. Да, это будет настоящая вещь! Обязательно надо послать в какой-нибудь петербургский журнал. А не возьмут – отдать книгопродавцу, пусть печатает под каким угодно именем. Алексей Чухломин. Нет, не то. Алексей Костромитинов. Нет, просто А.П. А вознаграждение ему ни к чему... Да, и на первом листе – посвящение кузине, тоже одни инициалы. Чтобы понятно было только им двоим. Что она скажет, когда он преподнесет ей неразрезанный томик?..
Страсть к писательству не имела, однако, безраздельной власти над душой Алексея. У словесности оказался могущественный соперник – театр, причем с годами приверженность юного сочинителя сцене все возрастала – по мере того как росла его актерская слава. Первое знакомство с театром состоялось вскоре после поступления Писемского в гимназию. Для него это оказалось своего рода потрясением. Припоминая позже чувства, обуревавшие его по окончании первого в жизни спектакля, романист напишет, что «был как бы в тумане: весь этот театр, со всей обстановкой, и все испытанные там удовольствия показались ему какими-то необыкновенными, не воздушными, не на земле (а как и было на самом деле – под землею) существующими – каким-то пиром гномов, одуряющим, не дающим свободно дышать, но тем не менее очаровательным и обольстительным!»
Это неудивительно – ведь раньше Алексей не знал никаких зрелищ, исключая церковные службы да игры ряженых в праздники. Мир усадебной жизни – это был мир молчащий, погруженный в себя. Музыка считалась забавой редкой и дорогой, она являлась тогда, когда ее ждали, на нее настраивались. В этом мире покоя, молчания зрелище ценилось очень высоко, и рады были любому – потому забавы с дураками, шутами, возня с крепостными театрами составляли важную, праздничную часть жизни. Оттого сбегались смотреть на захожего кукольника с Петрушкой, прилежно глядели, как мужики представляют нехитрую комедию вроде «Лодки» или «Шайки разбойников». Оттого толпились на ярмарках перед «киятрами» и балаганами.
На театре сходились все искусства – живопись, литература, музыка, актерское мастерство. Он был вершиной, средоточием, той магической ретортой, где совершался синтез духовных устремлений поэтов, художников, музыкантов. Вот почему он занимал столь почетное место в русской действительности. Им жили, вокруг него вертелась вся большая и малая словесность. Ведь это факт, что почти каждый из русских прозаиков и поэтов писал для сцены.
Даже плохонькая провинциальная сцена с ее заурядными актерами вдохновляла молодых и немолодых людей на всякие экспансивные безумства – бешеные крики «браво!», охапки цветов на сцену, простаивание на дожде перед подъездом театра в надежде увидеть нисшедшую с высот звезду... Годы спустя, работая над романом «Люди сороковых годов», Писемский живо припомнит тот восторг, который охватил его, когда он и его гимназический приятель Стайновский впервые пришли на представление какой-то заезжей труппы. И этот восторг не уменьшился оттого, что театр помещался в каком-то огромном подвале. Переделанный из кожевенного завода, храм Мельпомены сохранял запах дубильных веществ, сырых кож – сами стены были пропитаны прозаическими ароматами. Чтобы попасть в партер, друзьям пришлось спуститься по ступеням по крайней мере сажени на две. А когда они уселись на деревянные скамьи, Алексей стал озираться по сторонам. Более опытный одноклассник вполголоса объяснял: это ложи, а вот занавес, оркестровая яма. Заиграла музыка. Писемский, никогда до того не слыхавший ничего, кроме скрипки, гитары и плохонького фортепьяно, при звуках довольно большого оркестра почувствовал, что его поднимает какая-то невидимая волна; хотелось в одно и то же время плясать и плакать. Занавес поднялся. О, как восхитительна была открывшаяся взору таинственная глубь рощи, позади которой колыхался от сквозняка занавес с бог знает куда уходящею далью, и еще что-то серое шевелилось на авансцене – это, как объяснил всеведущий Стайновский, был Днепр. А когда пьеса некоего Краснопольского «Днепровская русалка» окончилась и юным театралам удалось пробраться за кулисы, они увидели нехитрую механику костромской сцены – кусты и деревья из картона подпирались сзади палками, волнующийся Днепр представлял из себя ряд качающихся фанерок, а дома и облака висели на веревках, уходящих куда-то в темноту...
После таких открытий Писемский уверился в том, что театр не такая уж сложная штука; он становится одним из самых заядлых актеров-любителей, играет во всех любительских спектаклях, что затеваются гимназистами. Костромское общество быстро произвело Алексея в выдающегося артиста. Губернский город имел давние театральные традиции, отсюда вышло немало знаменитостей, среди них основатель русского театра Федор Волков, выдающийся трагик начала XIX века А.С.Яковлев. Один из первых провинциальных театров возник именно в Костроме. А во времена учения Писемского в местной труппе, содержавшейся антрепренером Ивановым, играл известный актер Климовский. Да и столичные артисты нередко приезжали, сам Щепкин игрывал на костромской сцене...
Вечера в провинции длинные, а театр да балы – это не всякий день. Значит, опять на козетку с томиком «Евгения Онегина» или Вальтера Скотта. А может быть, раскрыть разбойничий роман Чуровского? Но иной раз выпадали часы истинного блаженства – это когда зван был к кузине на именины либо просто посидеть у нее по случаю приезда родственников из деревни. Тогда, поднявшись из-за трапезы, затевали фанты. «По ком болит сердце?» – «По фиалке» (кузина рдеет, смотрит куда-то в темное окно). И когда выпадает фант сказать три правды и три неправды, он норовит сочинить что-нибудь с намеком. А придет розыгрыш, и присудят ему «разносить яблоки», то бишь срывать поцелуи, он еле удержится, чтобы не броситься сразу к ней. А ну как скажет: «Я не люблю»? Нет, такого не случалось, хоть два «яблочка», да возьмет.
Но вот кузина уехала в столицу, на театре играть перестали по случаю великого поста, да и в гимназии сделалось как-то тревожно – близился выпуск, и даже записные лентяи взялись за учебники. Преподаватель словесности Александр Федорович Окатов – первый ценитель прозаических опытов Писемского – каждую неделю мучает сочинениями. Самойлович нагнал страху на тупиц-"аристократов" и часами держит их на коленях. Все наэлектризованы, как перед близящейся грозой.
И вот она пришла и громыхала четыре дня. Все это время, пока шли заключительные экзамены, Алексей спал по три часа. Зато, сдав последний предмет, проспал целые сутки. Второго июля на торжественном акте он получил аттестат об окончании гимназии.
Прощай, детство. Теперь он по всем статьям молодой мужчина, а не только по щетине на подбородке. Долой «красную говядину»! Долой Цицерона с Корнелием Непотом! Долой надзирателей! Прощайте, Александр Федорович! Прощайте и будьте здоровы, господин Самойлович!
Впрочем, с математиком Писемский увидится еще перед самым отъездом домой и будет иметь с ним недолгий разговор. Вспоминая лето 1840 года, он опишет эту встречу на страницах автобиографического романа:
"– А по какому факультету ты поступаешь? – спросил Дрозденко2 после нескольких минут молчания и каким-то совершенно мрачным голосом.
– По математическому, вероятно, – отвечал Павел.
Николай Силыч усмехнулся.
– Зачем?.. На кой черт? Чтобы в учителя прислали; а там продержат двадцать пять лет в одной шкуре, да и выгонят – не годишься!.. Потому ты таблицу умножения знаешь, а мы на место тебя пришлем нового, молодого, который таблицы умножения не знает!"
Итак, напутствуемый мизантропически настроенным малороссом, Алексей отбыл в отцовское гнездо, дабы проститься с родными перед новой, дальней дорогой. И, может быть, немного огорчить старика, что не ту стезю избрал, не в гренадеры. Или бы хоть на худой конец в Демидовский лицей в Ярославль пошел – и к дому ближе, и службе дворянской способнее...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.