1. ПРОРЫВ

1. ПРОРЫВ

Я сам еще помню, какой восторг охватывал, когда Чапаев в фильме говорил: «Я ведь академиев не кончал…» Не кончал, а генералов, которые академии кончали, лупит. Этому, как видно, есть объяснение: «академиев не кончал» – наш, генералов бьет – это значит, мы в состоянии их бить, без «академиев». Попробуйте сегодня вообразить героя фильма или книги, который с такой же обезоруживающей гордостью скажет: «Я академиев не кончал», – восторга не будет. Будет сожаление: зря не кончал. Эта «гордость низов» исторически свое отработала. Теперь надо кончать академии.

Шукшин. Книги выстраивают целые судьбы

Семь лет его не было дома, семь лет прошло с той поры, когда дальняя родня написала, сообщая деревенские новости, еще более дальней: «Васька у Марии совсем отбился от рук. Уехал из Сросток. Где—то бродяжничает».

Несправедлива, перевирала, как детский «испорченный телефон», молва кумушек и теперь, когда он вернулся: «Васька опять появился в Сростках! В тельняшке ходит! Форсит! Вот уже неделю, как пьет, хулиганит, всех задирает…» (По понятным причинам мы не называем имена корреспондентов и адресата, а строки из писем – подлинные.) А хмелило его, заставляло играть кровь в первые месяцы по возвращении не столько вино (зачем бы стал употреблять его без меры человек, лечивший язву желудка настоями из целебных трав?), сколько долгожданная встреча с родиной.

Нахлынули воспоминания детской и первой юношеской поры, и даже самые печальные из них представились теперь счастливыми и радостными.

Много лет спустя, говоря о личном, но пряча – впрочем, не очень старательно – это личное за обращением к безымянному молодому человеку, собравшемуся покинуть родное село, Шукшин напишет: «Вот тут, у этого тополя, будешь впервые в жизни ждать девчонку… Натопчешься, накуришься… И тополь не тополь, и кусты эти ни к чему, и красота эта закатная – дьявол бы с ней. Не идет! Ничего, придет. Не она, так где—нибудь, когда—нибудь – другая. Придет. Ты этот тополь—то… того… запомни… Приедешь откуда—нибудь – из далекого далека – и этот тополек поцелуешь. Оглянешься – никого – и поцелуешь. Вот тот проклятый вечер—то, когда заря—то полыхала, когда она не пришла—то, – вот он и будет самый дорогой вечер. Это уж так. Не мы так решаем, кто—то за нас распоряжается, но… это так. Проверено».

Нечаянная «проверка» и великая радость от встречи с родным селом показали, что он, оказывается, ничего не забыл, сберег в глубине души в полной сохранности все, чем одарили его природа и люди родимого края. И даже то, что прежде он не понимал, чего сторонился и дичился, стало ему теперь понятнее и ближе, сердечнее…

Но постепенно хмель от свидания с родиной проходил. Уже не так радовали встречи со степенными стариками, важно поглаживающими свои окладистые бороды и подробно, сознавая всю важность момента, рассказывающими на закате «про прежнюю жизнь». Уже не охватывал такой, совсем прежний мальчишеский восторг от пойманного в протоке тайменя и подстреленного на ягодных островах селезня. Надо было определяться, надо было работать, приносить в дом деньги. Этого от него хотели, этого от него – и не только молчаливо – требовали. Тверской бульвар, Литературный институт опять – и все отчетливее, все реальнее – отодвигался в какую—то неведомую даль, превращаясь постепенно в мираж, в сказку про белого бычка.

Отодвигался, таял в дымке, но – не забывался!

Шукшин довершил—таки свой «маленький подвиг» – сдал экстерном экзамены за среднюю школу, получил аттестат зрелости. Правда, не враз – математику все же «завалил», и пришлось ее пересдавать осенью, – но первое большое дело его трудной и несчастливо складывающейся жизни было наконец сделано.

Но для чего, спрашивается, надо было его столь спешно делать, для чего он испытал колоссальное напряжение всех своих сил при подготовке и сдаче этих экзаменов? Он ведь стремился перескочить через три положенных учебных года, «сэкономить», наверстать, отвоевать их у жизни, а выходит: уже второй год после демобилизации живет в Сростках. Правда, положение он теперь занимает – особенно по сельским масштабам – внушительное: не кто—нибудь вам, а сам директор местной вечерней школы. Значит, недюжинное знание истории и литературы проявил на экзаменах, коль скоро его поставили преподавать эти науки да еще и директорствовать.

И в райкоме партии он на хорошем счету, в частности здесь высоко оценивают его заметки в районной газете «Боевой клич», призывающие к всеобучу сельской молодежи.

Так, 11 октября 1953 года он выступает в «районке» со статьей «Учиться никогда не поздно», а 10 декабря того же года публикует даже отчасти критический материал, озаглавленный как передовая – «Больше внимания учащимся вечерних школ». Вторая публикация подписана весьма солидно и ответственно: «В. Шукшин, директор Сростинской вечерней школы». Новоиспеченный директор критикует комсомольские организации колхозов «Путь к коммунизму» и «Сростин—ский, территориальный». Он строго пишет:

«Зачастую члены ВЛКСМ не ясно представляют себе всю важность обучения. Так, на вопрос: „Почему вы не учитесь?“ – товарищи Соколова Р., Дегтярева М. и другие из колхоза „Путь к коммунизму“, тяжело вздохнув, отвечают: „Да куда уж нам…“ Причем этим „старушкам“ по 25 лет (органичный юмор Шукшина, как видим, прорывается уже. – В. К.).

Некоторые комсомольцы, записавшись в школу, решили, что они выполнили свой долг, что теперь можно со спокойной душой проходить мимо школы… на танцы. Комсомолка т. Лещева перестала ходить в 7–й класс, но ни ее, ни секретаря комсомольской организации т. Киселеву это ничуть не тревожит».

Так им, так, Василий Макарович!

Да ведь и правда: кому, как не ему, – по совести и по судьбе! – было говорить о необходимости учебы, о том, что ученье – свет…

А как он преподавал, как вел свои уроки?

«Одно время, – напишет потом Шукшин в статье „Монолог на лестнице“, – я был учителем сельской школы для взрослых. Учитель я был, честно говоря, неважнецкий (без специального образования, без опыта), но не могу и теперь забыть, как хорошо, благодарно смотрели на меня наработавшиеся за день парни и девушки, когда мне удавалось рассказать им что—нибудь важное, интересное и интересно (я преподавал русский язык и литературу). Я любил их в такие минуты. И в глубине души не без гордости и счастья верил: вот теперь, в эти минуты, я делаю настоящее, хорошее дело. Жалко, мало у нас в жизни таких минут. Из них составляется счастье».

Но в глубине души он в то же время постоянно чувствовал, ощущал, что ему мало одного этого «настоящего, хорошего дела». Не для того, не для этого благополучного и уважаемого занятия – и вообще не для житейского благополучия! – рожден он на свет.

Казалось, чего бы еще надо! На видной должности, с хорошей зарплатой, всеми уважаемый и необходимый здесь человек. Приняли кандидатом в члены КПСС, приглашают работать в райком комсомола, секретарем. Мать не нарадуется, родные счастливы и горды. Вот уже и невесту ему сосватали – красивая, душевная учительница с высшим образованием – да и дело со свадьбой хорошо уже сладилось. Чего же тебе еще? Живи, сам радуйся и других радуй. Зачем он, журавль в небе, когда прекрасная и совсем доверчивая синица в руках?..

Но только исполнилось Василию двадцать пять, как он опять – от ворот поворот, и решительным самым образом.

Деревенские кумушки и этот момент зафиксировали: «Ты послушай только, что я скажу. Васька—то Маньки Шукшиной уехал, слыхать, в Москву поступать в институт, где учатся писатели. Писателем хочет стать! Чудеса, да и только! Из грязи—то в князи. Мать замаялась с ним, просто разорил. Мечется во все стороны; не знает, куда приклонить голову. И непутевый же!»

Марию Сергеевну он действительно «разорил»: для поездки в столицу нужны были деньги, и немалые по тем временам. Пришлось продать хорошую телочку (звали ее, кстати, Райка). Но сделала это мать не только под несокрушимым нажимом сына, а потому, что почувствовала в его непонятном для нее намерении выстраданность и боль, высокую, ощущаемую вполне только любящим сердцем матери устремленность. Кто—кто, а она не могла не видеть, как измаялся к этому времени душой Вася, как жадно он что—то писал на листках бумаги по ночам.

По—прежнему Шукшин предпочитал молчать о своих высоких намерениях и планах. И даже спустя годы он скажет в интервью так:

«Меня спрашивают, как это случилось, что я, деревенский парень, вдруг все бросил и уехал в Москву в Литературный институт (правда, туда меня, понятное дело, не приняли – за душой не было ни одной написанной строки: поступил на режиссерский факультет в мастерскую М. И. Ромма).

Сама потребность взяться за перо лежит, думается, в душе растревоженной. Трудно найти другую побудительную причину, чем ту, что заставляет человека, знающего что—то, поделиться своими знаниями с другими людьми».

О душе растревоженной – признание драгоценное. О том же, что «за душой не было ни одной написанной строки», – неправда. Ненапечатанной – да! Но написано было уже не мало. Вот свидетельство тому (из письма, посланного именно в те годы дальней родственнице Шукшина, – между прочим, филологом): «Во время отпуска была в Сростках. Перевиделась со всеми. У Марии Поповой уже сын жених. Работает директором школы. Состарилась Маня. Жизнь у нее не задалась, второго мужа убили. Ну, ничего! Может быть, теперь отдохнет. Васька, видать, хороший парень. Когда была в гостях у Мани Тюриной, встретилась с ним. Он немного смутил меня некоторой неожиданностью. Вдруг заявил, что эта работа его не удовлетворяет, он хочет быть писателем. Когда я сказала, что для этого должно быть какое—то природное дарование, он как—то странно посмотрел на меня и, ничего не сказав, стремительно вышел из дома, но вскоре вернулся с объемистым свертком каких—то бумаг. Я не сразу поняла, что это такое. Бегло просмотрев несколько строк, я потом уже не могла оторваться. Это были какие—то наброски без начала, без конца. Но меня поразила богатейшая фабула этих в беспорядке написанных страниц. Динамичность некоторых эпизодов свидетельствовала о том, что в этом парне скрыта какая—то внутренняя сила, которая просит разрядки».

(Еще раз прошу отметить, что это из письма начала 1954 года. По всей видимости, это первые наброски романа «Люба—вины». О том же, что у него не было ничего написано, Шукшин говорил впоследствии потому, что он уже не считал то, что было тогда в «объемистом свертке», за прозу. Кроме того, ему неловко было признаться, что он допустил такой нелепый просчет: поехал поступать в Литературный институт, не знал, не разузнал, что надо было предварительно выдержать творческий конкурс – послать заранее свои работы; без них же, без того, чтобы выдержать этот предварительный конкурс, и документы приемная комиссия Литинститута не принимала, не имела права принимать.)

* * *

…Он уверенно, как ему казалось, и поспешно вошел в тенистый двор на Тверском бульваре, уверенно и быстро разыскал приемную комиссию и… столь же быстро вышел оттуда, совершенно растерянный и потерянный, чувствуя внезапное полное изнеможение. Присел, не помня себя, на одну из лавочек в сквере. Такого подлого удара от судьбы он не ждал. Ну ладно бы – не выдержал экзамены, не прошел по конкурсу: горько, жалко, но… понятно. А тут…

Тут – это уже по «легенде», которую мы приводим потому, что и сам Шукшин ее впоследствии не только не опровергал, но и по некоторым сведениям поддерживал – к нему подошел молодой Евгений Евтушенко, чья поэтическая звезда уже начинала всходить и чья эстрадная популярность была уже не за горами (Шукшин, разумеется, о Евтушенко—поэте ничего тогда не слыхал, он для него был студент Литинститута из «земляков—сибиряков»).

Молодой Евтушенко разговорился с «простым парнем», внимательно оглядел нелепый – полусолдатский—полуматросский, составленный частью из собственной форменной одежды и военной, неплохо сохранившейся в нафталине (или дусте?) на дне сундука одежды деда – наряд Шукшина и полусерьезно—полушутя изрек: «Иди—ка ты, паря, во ВГИК, на режиссерский. Там сейчас борются с формалистами и космополитами, там такие, как ты, „рабочекрестьяне“, нужны…». А Шукшин, как он рассказывал потом Ю. Скопу, прикинулся сермягой – не знаю—де и не ведаю, что это и за институт—то такой, что за профессия такая – режиссер, – и расспросил у «земели» некоторые подробности, а потом тут же поехал в неведомый вуз подавать документы.

Если это так и было (а прямых подтверждений нет, хотя Е. Евтушенко не раз уже имел возможность для воспоминаний, а он ничего подобного не рассказал, написал лишь два стихотворения, посвященных памяти Шукшина), то мы имеем возможность отметить вторую по счету мистификацию Шукшина: о существовании ВГИКа он знал и раньше, о профессии режиссера – тоже (и еще в доматросские времена, как свидетельствует В. Мерзликин). По душе ему ближе была актерская специальность, но именно потому он решил поступать на другое отделение: пройти «в киноартисты», полагал он, шансов у него совсем мало – слишком много желающих. Да и «в режиссеры», как и вообще «в кино», он попасть не очень—то надеялся, а потому и уговорил приемную комиссию другого института, Историко—архивного (не случайно он особенно любил и, волею судеб, преподавал именно литературу и историю), допустить его к сдаче экзаменов, сочинив – еще одна мистификация! – историю про «темную» мать—старушку, которая ему, недавно демобилизованному, до сих пор не выслала необходимые документы…

Вступительные экзамены в оба вуза он сдавал почти параллельно, но жил среди вгиковской абитуры, и чем больше общался с «киношниками», тем сильнее ему хотелось поступить именно в этот, единственный в мире институт.

Больше, чем все свои силы и все знания – бороться до конца! – готов был положить двадцатипятилетний Шукшин для того, чтобы поступить учиться. Он понимал, он чувствовал: иного времени, иной возможности уже не будет, уже не представится. Кто—то другой, потерпев сейчас неудачу, наверняка еще попробует свое счастье на следующий год или, во всяком случае, сможет сделать, если захочет, еще одну попытку, еще один заход. А ему, ему—то еще один шанс и новая возможность предоставлены не будут. Просто—напросто не найдется новых более—менее «свободных» денег в доме (и сестра Наташа к тому же хочет учиться, помогать ей надо), не будет так скоро новой телочки, которую снова можно было бы продать без ощутимого ущерба для семьи. К тому же тебе уже двадцать пять, и без того, если улыбнется сейчас удача, закончишь институт к тридцати годам…

«…Вышел к столу. Ромм о чем—то пошептался с Охлопковым, и тот говорит: „Ну, земляк, расскажи—ка, пожалуйста, как ведут себя сибиряки в сильный мороз“. Я напрягся, представил себе холод и ежиться начал, уши трепать, ногами постукивать. А Охлопков говорит: „А еще?“ Больше я, сколько ни старался, ничего не придумал. Тогда он мне намекнул про нос, когда морозно, ноздри слипаются, ну, и трешь нос—то рукавичкой. „Да, – говорит Охлопков, – это ты забыл…“ Потом помолчал и серьезно так спрашивает: „Слышь, земляк, где сейчас Виссарион Григорьевич Белинский работает? В Москве или Ленинграде?“ Я оторопел: „Критик—то который?..“ – „Ну да, критик—то“. – „Дак он вроде помер уже…“ А Охлопков подождал и совсем серьезно: „Что ты говоришь?“ Смех вокруг, а мне—то каково…»

Этот «сюжет» из поступления Шукшина во ВГИК записал со слов самого Василия Макаровича и опубликовал в одной из статей писатель Юрий Скоп, который был в течение нескольких лет довольно близок к Шукшину. С тех пор, и особенно после смерти Василия Макаровича, «сюжет» много раз приводили в печати, комментировали и так и эдак. Одни усматривали здесь «игру», своего рода обоюдный артистический «фарс», другие находили, что это просто «шутка для разрядки» подуставших профессоров, третьи видели слегка прикрытую издевку над «странным» и «сермяжным» для ВГИКа абитуриентом. Полагаю сейчас, что все три точки зрения верны: имело место и то, и другое, и третье. Но это был уже не экзамен. Экзамены были позади, и шло заседание отборочной комиссии, которую, как писал Шукшин в 1969 году в газете «Советское кино», «видимо, изумило, кого набирает Михаил Ильич. Все—таки я заметно выбивался среди окружающих дремучестью своею и неотесанностью». А в начале той же публикации, которая долгое время была вне поля зрения критиков, так как напечатана была в специальной газете и в шукшинской библиографии не значилась, Василий Макарович вспоминает о самых первых предынститутских днях так: «Был 1954 год. Шли вступительные экзамены во ВГИК. Подготовка моя оставляла желать лучшего, специальной эрудицией я не блистал и всем своим видом вызывал недоумение приемной комиссии».

Что же получается? И приемная комиссия недоумевала (еще при приеме документов), и отборочная (окончательно утверждающая, кому из кандидатов стать студентами) изумлена была, а Шукшин стал—таки учиться на режиссера, несмотря на отсутствие «специальной эрудиции», «дремучесть» и «неотесанность». Что же, ему просто фантастически повезло? А конкурс? Экзамены?.. К тому же «проскочила» в печати история (и сам я ее в первой книге о Шукшине пересказал), что на собеседовании с будущим своим мастером М. И. Роммом Василий Макарович заявил, что ни о каких сценах в «Войне и мире» он рассказать не сможет, так как не читал эпопею Толстого, ибо – каламбур! – это очень толстая книга. И тем не менее Ромм взял его в свою мастерскую. Как все это понимать вне версии о фантастическом везении и сверхрасположении судьбы?..

И все—таки Шукшин поступил во ВГИК не потому, что ему очень и очень повезло, а потому, что и тогда уже он был ярко выраженная творческая индивидуальность. И это разглядел не один только Ромм!

«Насколько теперь понимаю, – писал Шукшин, – спасла меня письменная работа, которую задали еще до встречи с мастером. „Опишите, пожалуйста, что делается в коридорах ВГИКа в эти дни“ – так приблизительно она называлась. Больно горячая была тема. Отыгрался я в этой работе. О чем спорим, о чем шутим, на что гневаемся, на что надеемся – все изложил подробно».

Но почему же это была настолько горячая для Шукшина тема, что он не просто с увлечением ее раскрывал, но именно отыгрывался (отыгрываются ведь тогда, когда проигрывают)?.. К счастью, эта вступительная шукшинская работа сохранилась в архиве ВГИКа и опубликована в примечаниях к книге публицистики Шукшина. Она называется «Киты, или О том, как мы приобщались к искусству». Любой, прочитавший ее даже в то время, мог сделать вывод: автор прекрасно владеет пером, очень наблюдателен, схватывает самое характерное, самую суть явления, может в нескольких фразах дать портрет человека, обрисовать его характер, вообще оригинально и самобытно мыслит, ненавязчиво, с юмором, но вполне определенно проявляет свои гражданские и нравственные чувства.

Эта «письменная работа» была, в сущности, своего рода прообразом будущих страстных статей—раздумий Василия Шукшина о жизни и искусстве. Она не могла оставить читателя равнодушным, трогала какой—то своей беззащитной честностью, откровенностью, волновала, как волнуют исповеди. Не потому ли и тот преподаватель, который оценивал шукшинское сочинение, наложил следующую резолюцию: «Хотя работа написана не на тему и условия не выполнены, автор обнаружил режиссерское дарование и заслуживает отличной оценки».

Вряд ли Шукшин когда—либо видел этот отзыв. До сведения абитуриентов доводится лишь оценка, и она его, несомненно, окрылила. А написал он действительно «не на тему» и «условий» не выполнил. Написал он не «вступительное» сочинение на хотя и вольную, но вполне определенную тему, а вылил на бумаге самые, самые личные, сокровенные и «больные» мысли – размышления не столько о ВГИКе и режиссерской профессии, сколько о неискренних, бравирующих и унижающих других людях, о молодых лицемерах и фарисеях. Видно, крепко его морально задели перед экзаменами в общежитии, сильно обидели полным неверием в его даже потенциальные возможности встать в число людей искусства, чересчур прозрачно высказывали свое ироническое отношение к «пеньку деревенскому», если Шукшин стал «отыгрываться» такими вот беспощадными характеристиками:

«…Среди нас неминуемо выявляются так называемые киты – люди, у которых прямо на лбу написано, что он – будущий режиссер или актер.

У них, этих людей, обязательно есть что—то такое, что сразу выделяет их из среды других, обыкновенных. Вот один такой.

Среднего роста, худощавый, с полинялыми обсосанными конфетками вместо глаз. Отличается тем, что может, не задумываясь, говорить о чем угодно, и все это красивым, легким языком. Это человек умный и хитрый. У себя дома, должно быть, пользовался громкой известностью хорошего и талантливого молодого человека; имел громадный успех у барышень. Он понимает, что одной только болтовней, пусть красивой, нас не расположишь к себе – мы тоже не дураки, поэтому он вытаскивает из чемодана кусок сала, хлеб и с удивительной искренностью всех приглашает к столу. Мы ели сало и, может быть, понимали, что сало ему жалко, потому понимали, что слишком уж он хлопотал, разрезая его и предлагая нам. Но нас почему—то это не смущало, мы думали, что это так и следует в обществе людей искусства…

В общем гаме уже выявляются голоса, которые обещают в будущем приобрести только уверенный тон маэстро. Здесь, собственно, и намечаются киты.

Человек с бесцветными глазами и прозрачным умом рассказывает, между прочим, о том, что Тамара Макарова замужем за Герасимовым, что у Ромма какие—то грустные глаза, и добавляет, что это хорошо, что однажды он встретил где—то Гурзо и даже, кажется, прикурил от его папиросы. И все это с видом беспечным, с видом, который говорит, что это еще – пустяки, а впереди будет хлеще…

Почувствовав в нем ложную силу и авторитет, к нему быстро и откровенно подмазывается другой кит – человек от природы грубый, но нахватавшийся где—то «культурных верхушек». Этот, наверное, не терпит мелочности в людях, и, чтобы водиться с ним, нужно всякий раз рассчитываться за выпитое вместе пиво, не моргнув глазом, ничем не выдавая своей досады. Он не обладает столь изящным умом и видит в этом большой недостаток. Он много старше нас, одевается со вкусом и очень тщательно. Он умеет вкусно курить, не выносит грязного воротничка, и походка у него какая—то особенная – культурная, с энергичным выбросом голеней вперед…

Он, не задумываясь, прямо сейчас уже стал бы режиссером, потому что «знает», как надо держать себя режиссеру.

Вечером киты поют под аккомпанемент гитары «сильные вещи». Запевает глистообразный кит, запевает неожиданно мягким, приятным голосом: «Ваши пальцы пахнут ладаном…»

Второй подхватывает мелодию; поет он скверно и портит все, но поет старательно и уверенно. Мы слушали, и нас волновала песня.

Только всем нам было, пожалуй, странно немножко: дома мы пели «Калинушку», читали книжки, любили степь и даже не подозревали, что жизнь может быть такой сложной и, по—видимому, интересной…

Один из китов был в прошлом актер. И они подолгу разговаривали, уже не обращая на нас внимания, о горькой актерской жизни, сетовали на зрителей, которые не понимают настоящего искусства. Да и в кинематографии тоже «беспорядочек правильный», говорили они, и не прочь были навести там, наконец, настоящие порядки.

В нас они здорово сомневались и не стеснялись говорить это нам в лицо…»

Удивительно в этой вещи многое: и слог, и форма, и бьющие не в бровь, а в глаз точные эпитеты, сравнения; настроение, чувства автора – все настолько отчетливо передается читателю, что можно без особенной натяжки сказать даже о сопереживании, которое здесь может возникнуть. И если бы мы не знали ныне наверняка, что данное сочинение написано именно в 1954 году, а обнаружили его сейчас без даты, просто как рукопись, то, уверен, могли бы – по многим признакам – отнести его к числу набросков шукшинских статей конца шестидесятых годов.

«Письменную работу» Шукшина – не так уж и много было отличных оценок – прочитал потом, перед встречей с реальным кандидатом в студенты, и Ромм. Не будем гадать, как он отнесся к пассажу о собственных «грустных глазах». Во всяком случае, не одним этим, а всем строем сочинения, его обезоруживающей откровенностью и искренностью, абсолютно личностной его окраской (шукшинское «мы», как читатель убедился, вполне здесь прозрачно) обращал на себя внимание абитуриент с Алтая. «Потом (то есть после „письменной работы“. – В. К.), – вспоминал Шукшин в уже упомянутой небольшой заметке, опубликованной в газете «Советское кино», – произошло знакомство с Михаилом Ильичом Роммом. Абитуриенты в коридоре нарисовали страшную картину: человека, который на тебя сейчас глянет и испепелит. А посмотрели на меня глаза удивительно добрые. Стал расспрашивать больше о жизни, о литературе. К счастью, литературу я всегда любил, читал много, но сумбурно, беспорядочно… Ужас экзамена вылился для меня в очень человечный и искренний разговор. Вся судьба моя тут, в этом разговоре, наверное, и решилась».

Шукшин понравился Ромму самостоятельностью, независимостью и зрелостью суждений и тем, что был он человеком, уже немало повидавшим и испытавшим в жизни. Ромм стремился набирать в свою мастерскую людей очень и очень разных, абсолютно не похожих ни по воспитанию, ни по образованию, ни по (еще, конечно, только угадываемым) творческим устремлениям. Шукшин же явно выбивался, даже внешним видом, из потока абитуриентов. Кроме того, Ромму понравилось то, как страстно, как лично заинтересованно говорил он о «Мартине Идене».

«Инцидент» с Толстым действительно произошел, но на самом деле выглядел он несколько иначе, чем в печатной версии. Согласно воспоминаниям бессменной, в течение почти двух десятилетий, ассистентки Ромма Ирины Александровны Жигалко, лишь ненадолго пережившей Михаила Ильича, «инцидент» этот выглядел примерно так.

Ромм просит абитуриента рассказать, как тот представляет сцену скачек в «Анне Карениной». Шукшин молчит. Ромм предлагает «увидеть» другую сцену из «Анны Карениной». Опять пауза. А потом Шукшин говорит тихо и мрачно: «Я не читал „Анну Каренину“… Разрешите идти?» И, не дожидаясь ответа, встает из—за стола и направляется к двери. «Отставить! – в тон командует Ромм. – Если вас примут, обещаете прочитать „Анну Каренину“?» – «Обещаю. За сутки». – «Толстого так не читают. Даю вам две недели».

И как там потом ни изумлялась, как ни недоумевала отборочная комиссия – кого это Михаил Ильич к себе набирает? – мастерская—то была Ромма, и решающее слово было за ним. И не одного только Шукшина настоял он принять.

Начинался совершенно новый, совершенно особый и весьма важный период в жизни Василия Макаровича Шукшина – период ученичества будущего художника. Это ученичество окажется куда шире, глубже и ответственнее, нежели просто учеба в институте; нередко она будет протекать не только без всякой связи с учебными планами, но и вопреки им.

На душе было легко. Мерещилась черт знает какая судьба – красивая. Силу он в себе чувствовал большую.

«Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, – думал он, – измордую классиков, напишу для себя пьесу из колхозной жизни – вот тогда поглядим».

Шукшин. И разыгрались же кони в поле

Данный текст является ознакомительным фрагментом.