Что дальше?
Что дальше?
Нашествие нетерпеливых. Время сводить счеты. Возрождение. А может, реванш? Близнецы, да не братья. Ой, туманы мои, растуманы. Изгнание.
Это, кажется, пережили все. До самой последней минуты войны фронтовой народ не очень задумывался над своей послевоенной судьбой. Но вот война отошла, прошумели первые дни ликований.
Что дальше?
Послевоенная жизнь не могла стать простым продолжением той, прерванной, что была до войны. Слишком много изменилось с тех пор в жизни человеческого общества и не только в общей структуре народного бытия, но и в каждом из нас. Мирную жизнь предстояло начинать заново.
Наступила полоса аттестований офицерского состава. Одни должны были уйти, израсходовав возраст и здоровье, других надлежало изгнать за профессиональную бездарность и нравственную непригодность. Была третья категория — те сами решили сменить свое летное ремесло на другие, «земные» профессии. В строю оставалась наиболее крепкая и здоровая во всех измерениях часть авиационных кадров.
По гарнизонам еще фронтовой дислокации расползаются различного рода московские комиссии и инспекции — народ строгий, непреклонный. Все-то они знают, во всем разбираются. О существовании многих видных в званиях персон мы и не подозревали, пока шла война, а они, оказывается, где-то были, помнили о нас и еще с большим нетерпением, чем мы, ждали конца войны. Щеголеватые, подтянутые, даже с медальками, а то и орденами, куда нам до них?
На первых провалах мы срочно вырабатываем тактику общения: как ответить, что предложить для проверки, а что упрятать, утаить. Опыта в этом деле у нас никакого. Их же задача — мы это поняли сразу — показать, что мы ни черта не умеем, ни на что не способны и вообще ничего не значим. В жестких спорах с чинарями помельче нет-нет да и срывалось с их языка: «Кончилось ваше время». В летных делах эти давно уже не летающие рыцари закона и порядка вводили свою диктатуру, занудно вдалбливали азы еще довоенных постулатов организации и методики летной работы, подтверждая правоту принципа, сформулированного Бернардом Шоу: «Тот, кто умеет, — делает сам, кто не умеет, — учит других».
Как в холодную воду погружались авиационные командиры в первые дни мирной жизни, но эту купель нужно было пройти и выдержать.
Мое спасение от нашествия «торговцев в храме авиации» приходит неожиданно. Однажды в коридорах общежития на все голоса зазвучали оклики моей фамилии — срочно требовали в штаб.
— Собирайся, — сказал Александр Иванович, — на аэродроме тебя ждет попутный «Дуглас». Полетишь в Москву, в Монинскую академию на курсы.
Документы были готовы, чемодан я утрамбовал мгновенно, бросил его в трофейный «Ханемак» и, подкатив к самолету, влетел в его фюзеляж. Тотчас и порулили. Прощай, полк! Надолго ли?…
Учился я без особого рвения — рядом была Москва. Голодноватая, неустроенная, но веселая, неунывающая. Бушевала богема, влекла к себе задиристой вольницей и беззаботностью. Появились новые интересные знакомые, среди фронтовых поэтов и молодой литературной братии — друзья и даже сердечные увлечения. Этот мир потихоньку затягивал, но в нем я не находил опоры и вскоре почувствовал, что пора себя превозмогать. Алексей Фатьянов, в ту пору популярнейший поэт, молодой, красивый, любивший и умевший не по времени франтовато, но со вкусом одеваться, увещевал меня:
— Ты что, еще не налетался? Давай в литинститут. Примут.
С авиацией я не намерен был расставаться. Это была моя неразделимая привязанность, первая и главная жизнь. Вторая не стоила первой, но она была. И без нее потускнела бы главная. Может, это и стало той причиной, из-за чего после окончания курсов я так решительно отказался переходить на стационарную академическую учебу, в чем прямо-таки по-отечески и упрашивал, и убеждал меня начальник курсов генерал Е. А. Воробьев.
Курсы, поднатужась к их завершению, я закончил не хуже других, хотя в выпускную характеристику мне все-таки вклепали: «Мог бы учиться лучше».
К лету вернулся в свой полк. Стоял он в 70 километрах от Киева, в Узине. Грунтовый аэродром. Три ангара. Казармы. Небольшой офицерский городок с полудюжиной уцелевших двухэтажных домов. Большое село. Жуткое бездорожье. Ни света, ни канализации. Родные пенаты!
Александр Иванович был уже подкошен. Ему инкриминировали какие-то командирские грехи, часто вызывали «куда следует» и, наконец, сняли с должности, назначили командиром эскадрильи и отправили на Дальний Восток. Там он, поскольку званием не соответствовал служебному положению, снял папаху и при полковничьих погонах ходил в ушанке.
Да, не единственной жертвой был он в той разыгравшейся вакханалии расправ, что обрушилась на командные эшелоны авиации, и не только ее.
Вслед за командующим ВВС Александром Александровичем Новиковым посадили в тюрьму почти весь его Военный совет. Позже был смещен и остался не у дел командующий Дальней авиацией Александр Евгеньевич Голованов. Срезали Евгения Федоровича Логинова, назначив с понижением заместителем командира корпуса, в другое «хозяйство». Подкатывались и к Тихонову — он это чувствовал, но успел уйти в академию.
Изъяли всех, кто побывал — долго ли, немного — в немецком плену. Одних отпустили «с богом», и тем они были счастливы, другим припаяли срок. После того, как в нашем полку пошуровал новый член Военного совета Дальней авиации генерал Веров, человек наглый и нравственно нечистоплотный, изгнали оклеветанными как «презренных пленников» двух командиров эскадрилий — Смирнова и Тонких, а за ними и начальника штаба полка, боевого штурмана Ивана Ивановича Васькина. Все они в разное время оказались сбитыми над территорией противника, но на совесть их не пало ни единого пятнышка вины — ни перед людьми, ни перед властью. А была бы — так просто не отпустили бы. Нет, перед властью, выходит, была, раз она им плена простить не сумела.
Мы только успевали молча ахать, узнавая одну ошеломляющую новость за другой об увольнениях и арестах боевых офицеров.
Жизнь, однако, отличалась не только этим. Происходили серьезные изменения в организационной структуре ВВС и уж совершенно принципиальные — в дальнебомбардировочной авиации. В апреле 1946 года 18-я воздушная армия была преобразована в Дальнюю авиацию Вооруженных Сил СССР в составе трех крупных воздушных армий, а их корпуса, дивизии и полки обрели статус тяжелобомбардировочных. К тому, надо думать, вынуждали более чем серьезные обстоятельства новой, послевоенной обстановки.
Спеша явить миру, а паче всего Советскому Союзу, свою небывалую силу, Соединенные Штаты не остановились перед разрушением двух японских городов ударами атомных бомб. Холодные ветры военного противостояния подули и из других пределов Запада. Вполне понятно, что руководство нашей страны просто обязано было иметь в своих руках, как ответную меру, стратегическое ударное средство, роль которого поручалась Дальней авиации в ее новом образе.
Но, как ни странно, и на этот раз нашу организационную перегруппировку сопровождали удивительные внутрикулуарные события, невольно наталкивающие на мысль: уж не они ли явились первым толчком для очередных преобразований?
В начале марта Сталин неожиданно снял с должности командующего ВВС (в том же марте получившей ранг главнокомандующего) А. А. Новикова. В общих чертах — ему инкриминировалась чистейшая нелепость: принятие на вооружение заведомо некачественных самолетов, в связи с чем синхронно был отстранен от работы, а позже и арестован, нарком авиапромышленности А. И. Шахурин.
Для расследования прегрешений командующего ВВС была назначена высокая комиссия во главе с заместителем министра Вооруженных Сил Н. А. Булганиным (министром был Сталин). Но фактически руководил и наиболее активно работал в ней Голованов. Он сразу оценил ситуацию и не замедлил поставить вопрос об изъятии из состава ВВС 18-й воздушной армии и преобразовании ее в самостоятельную структуру. Процедура не затянулась, и 6 апреля такое решение состоялось. Командующим Дальней авиацией был назначен А. Е. Голованов.
Комиссия, в немалой части состоявшая из крупных авиационных военачальников, долгое время и еще совсем недавно подчинявшихся Александру Александровичу, броситься ему на выручку не посмела, зато ожиданиям товарища Сталина подыграла удачно. В ночь на 23 апреля А. А. Новиков был арестован. Сталин с ходу отмерил ему 5 лет тюремного заключения, оставив судьям право лишь зафиксировать этот срок.
Вот такой получился «пасьянс». Так что еще неизвестно, что тут первично, а что вторично — военные ли ветры или… И не похож ли этот «эпизод», на фоне внешне незримого разлада взаимных отношений двух главных маршалов, на головановский реванш после хельсинкского «поражения» в декабре 1944 года?
Как бы то ни было, новая послевоенная структура дальнебомбардировочной авиации энергично разворачивала свои пока еще не очень могучие крылья. В самом деле, что мы могли в то время противопоставить атомной бомбе и ее носителю — бомбардировщику «Б-29»? Вожделенная бомба и наш «Ту-4» были пока в работе, а на оставшихся после войны не только «Ил-4», но и считаных четырехмоторных «Пе-8» мы могли, в лучшем случае, дотянуть до европейских целей.
Я пока командир полка, и эти вопросы если и волнуют, то лежат за пределами моих непосредственных командирских забот. Полк должен уверенно летать во всех условиях погоды и времени суток, метко бомбить, преодолевать сопротивление противника и уметь изготавливаться для боевых действий в кратчайшее время. Это мой долг и командирское кредо. С него я не сползал. Но сколько разного рода «мероприятий» навешивалось на это главное дело, в значительной части не имеющих к нему прямого отношения! Приказы и директивы, не подкрепленные материально и не учитывающие реальные обстоятельства жизни гарнизонов, водопадами обрушивались на полки, и, если бы сложить потребное время на их воплощение, не хватило бы всей бессонной человеческой жизни. Потому и выполнялись они поверхностно, вызывая, естественно, новые их потоки, одновременно, как инфекцией, поражая офицеров необязательностью, равнодушием и даже привычкой ко взысканиям. Однажды, в преддверии семидесятилетия со дня рождения товарища Сталина, с моей учетной карточки, как праздничный подарок, больше напоминающий амнистию, приказом по воздушной армии было одним махом списано не то 26, не то 28 накопившихся за несколько лет взысканий.
Командиры и начальники штабов, клейменные греховными метинами, чувствовали себя заложниками старших инстанций, и при малейшем срыве каждого из нас готов был беспросветно накрыть накопленный ворох обвинений, хранившихся, до случая, в казенных папках.
Не знаю уж, по чьей высокой инициативе, но в боевой подготовке частей Дальней авиации стал культивироваться воздушный боевой порядок «строй рой». Так ли назывался он у американцев, когда они на своих бомбардировщиках «Б-17» совершали групповые челночные рейды в плотных, эшелонированных по высоте боевых порядках с аэродромов Советского Союза в районы Южной Италии и обратно, нанося по пути удары по немецким объектам, но у нас закрепилось именно это название аналогичного построения бомбардировщиков Дальней авиации. Трудно сказать, насколько точно был скопирован строй наших недавних союзников, но, преследуя при этом главную цель — создать условия высокой концентрации бортового оборонительного огня на любом направлении возможных атак истребителей противника, — он был вместе с тем невероятно громоздок, неповоротлив и совершенно непригоден для полета в облаках. Сколько сил и времени отнимал он только на одно построение в единый боевой порядок целого корпуса! Тут сжигалось столько топлива, что фактически ни до одной более или менее дальней цели этот огромный, плывущий в небе табун дотянуться уже не смог бы.
Мы ждали появления нового самолета, но не предполагали, что им окажется двойник американского.
Весной 1945 года, еще до атомных ударов по Хиросиме и Нагасаки, на Дальнем Востоке, в районе Приморья, после массированной бомбардировки объектов Японии вынужденно села пара подбитых стратегических бомбардировщиков «Б-29». Этот неожиданный «дар божий» породил не менее неожиданную идею. Сталин приказал трофеи перегнать в Москву, а А. Н. Туполеву — один к одному скопировать «американца». Конечно, такое задание чувствительно уязвило Андрея Николаевича: крупнейший авиаконструктор, машины которого всегда превосходили все известное в мировом самолетостроении, вдруг обязан был взяться за копирование чужой модели. В то время он уже вовсю работал над новым четырехмоторным бомбардировщиком «Ту-64» с более высокими, чем у «Б-29», летными и боевыми характеристиками, но Сталин отверг его предложение и потребовал прежде построить именно копию «сверхкрепости».
Задача, как ни странно, оказалась невероятно сложной, но в высшей степени плодотворной. Дело в том, что туполевский проект был рассчитан на существовавшую в то время и не получившую за годы войны существенного развития советскую технологию самолетостроения, а вырвавшиеся вперед в этой области американцы, пока шла война, им не особенно мешавшая, владели уже иной, более совершенной и перспективной технологией. И действительно, в ходе создания под грозным сталинским оком американского двойника в нашей авиационной промышленности, да и в целом ряде смежных отраслей технической индустрии, произошла воистину грандиозная технологическая революция, форменный прорыв в новые области материаловедения, электроники, приборо- и машиностроения, позволивший в невообразимо короткое время создать на уровне мировых достижений в науке и технике принципиально новые образцы летательных аппаратов, в том числе и реактивных, и развивать эту тенденцию дальше.
На подходе виднелась и атомная бомба. Встреча ее с самолетом «Ту-4» была близка и неминуема. И хотя носителям атомных грузов дальности полета до вероятного противника номер один, сидевшего за океаном, с арктических баз хватало только туда, а обратного пути уже не было, верховное руководство, а значит, и нас, верных и преданных, это вполне устраивало.
Но главное и самое важное состояло в другом: Соединенные Штаты, к своему великому огорчению, утрачивали монополию на безответные атомные удары. Шантажировать мир без риска получить ответный ход стало опасно.
«Ту-4» пошел крупной серией сразу на двух мощных волжских заводах.
А нашими полетами в «строю рой» все еще на «Ил-4» преследовалась, вероятно, опережающая цель — подготовить летный состав для боевых действий на перспективных бомбардировщиках в плотных массированных построениях, хотя бессмысленность этой идеи в новых условиях ведения войны, становилась все более очевидной, и мы постепенно переключились на ночные действия и более мелкие боевые порядки.
Мой полк был крепок, летал уверенно, хорошо бомбил и метко поражал воздушные цели. При общей в авиации высокой аварийности нас эти несчастья обходили стороной.
Но, боже, как бедно и тяжко мы жили! В периоды распутицы, коих хватало сверх всякой меры, аэродром замирал. Наш чернозем раскисал, расползались дороги, городок намертво изолировался от внешнего мира. Жива была только восьмикилометровая, для нужд сахарного завода, железнодорожная ветка, по которой, если идти пешком по шпалам, можно добраться до ближайшей станции. В непогоду, когда ни проехать, ни подняться на самолете, я не раз пересчитывал те шпалы туда и обратно, то торопясь в штаб дивизии на очередное совещание, которые сверх меры любил проводить Василий Гаврилович, то возвращаясь в полк. Наши дома и казармы освещались свечами и керосиновыми лампами. Несчастный дизелек лишь иногда по вечерам давал свет в служебные помещения. Мне все не удавалось ни найти приличный генератор, ни добыть вдоволь топлива, ни разжиться стройматериалами, чтоб хоть как-то поправить быт гарнизона.
Признаться, хозяйственником я был никудышным, а профессионалы, как на подбор, ленивы и бездарны. Ничем себя не проявив, они норовили с порога поскорее удрать из этого проклятого гарнизона на легкие хлеба столоначальников в высоких тыловых управлениях.
Всякого рода мои заявки и рапорты с просьбой хоть чем-то помочь безвестно тонули в старших штабах. На личных докладах в окружных кабинетах генеральские чины снисходительно похлопывали меня по плечу, безбожно врали, выдавая пустые обещания и чуть ли не выталкивали за порог, стараясь поскорее избавиться от моей назойливости. Начальство постарше вообще избегало появляться в нашем гарнизоне, чувствуя свою беспомощность перед горой житейских проблем. Да и дорог боялись. Собравшись к нам, никто не мог рассчитывать на скорое возвращение к себе. Обыкновенного воспаления аппендикса было вполне достаточно, чтобы «безвозмездно» отдать богу душу. Однажды под такой угрозой оказался наш радист. Госпитальные хирурги — только в Киеве и в Виннице, а на нашем аэродроме при посадке даже на «По-2» можно было легко стать на нос, а то и перевернуться на спину. Наконец договорились с пилотом: он будет садиться посреди строя между шеренгами солдат и офицеров с двух сторон, чтобы при уменьшении скорости пробега можно было ухватить самолет руками и удержать его от подъема хвоста. Так и произошло. Только было собрался «По-2», зарываясь колесами в грязь, приподнять хвост, как на стабилизаторе повисли дюжие ребята и приложили его к земле. Радист был спасен. Но хирурги улетели от нас не скоро, пока не подсох на аэродроме небольшой пятачок.
Страшно бедствовали семьи, особенно те, что снимали углы и комнаты в деревенских хатах. Военторговские магазины пустовали, а обрушившаяся на народ послевоенная дороговизна могла доконать хоть кого. Но жизнь еще на чем-то держалась. В клубе, разместившемся в обыкновенной трехкомнатной квартире со снесенными внутренними стенами, длинными вечерами женский хор репетировал «Ой, туманы мои, растуманы», да замполит Халаимов со своими пропагандистами читал доклады о классовой борьбе, империалистической угрозе и руководящей роли партии.
Был, правда, в селе еще один «очаг культуры» — клуб сахарного завода, но туда «на кино» со всей округи собирались пьяные орды, и трезвой душе места там не находилось.
Люди вместе с тем понимали, что первый послевоенный год не мог предложить им ничего иного, и свои страдания переносили безропотно, не унывая, со светлой верой в перемены к лучшему. Ведь победили, как же может быть иначе?!
Летом жизнь упрощалась, становилась оживленнее — дольше светило солнце, отогревались промерзшие стены. Затевались футбольные игры, по вечерам на свежем воздухе крутили новые фильмы, иногда выбирались на речку.
В этой унылой беспросветности полеты были, кажется, единственным неподдельным утешением. Когда подсыхал аэродром, покрывался травкой или схватывался морозцем со снежным покровом, летать было приятно, а житейские невзгоды на время отступали, и мы снова чувствовали себя совсем не лишними на этом свете.
С некоторых пор все чаще стал побуркивать Василий Гаврилович:
— Командир полка — холостяк? Неприлично!
Я отмалчивался, не особенно задумываясь над этой проблемой и даже несколько побаиваясь утраты личной свободы.
Но к тому времени, когда стал ворчать Василий Гаврилович, я осторожно ухаживал за Наташей — киевлянкой, студенткой пединститута, с которой меня познакомили близкие мне люди. Жила она вдвоем с матерью, учительницей-математичкой, в великой бедности. Отца, крупного агронома, преследуемого НКВД и доведенного на допросах до состояния крайней депрессии, прямо в больнице во время киевской оккупации расстреляли немцы.
Виделся с Наташей редко, но в летнее время иногда по воскресеньям прилетал в Киев на «По-2» и, пройдя рядом с ее балконом, куда она выскакивала, помахивая руками, садился на аэродром Жуляны, привязывал машину к штопорам и отправлялся в город. Не было для Наташи, да и для меня, большего наслаждения, чем театры. Туда мы к вечеру и торопились. Ночевал в гостинице, а на рассветной зорьке в понедельник запускал свой «По-2» и летел в полк. В сорок седьмом мы поженились. Как оказалось, без ошибок и на всю жизнь.
Когда ночью с дороги впервые вдвоем мы вошли в мою квартиру, было от чего остолбенеть: на всех стенах горели ярко-красные, в знаменах, плакаты с броскими призывами: «Все на выборы!», «Все на выборы!» А перед нами стоял весь сияющий солдат-ординарец (после войны была такая должность при командире полка) Иван Тарасов. Догадываясь о возможном моем приезде не в одиночку, он решил к такому знаменательному событию хоть как-то облагородить квартиру, в которой были совершенно голые стены и самая простая солдатская обстановка — стол, кровать, шкаф, книжные полки. После недавних выборов в местные советы в клубе завалялись неизрасходованные призывные плакаты, которыми Иван счастливо и воспользовался. Я не хотел его огорчать и «оформление» снял не сразу.
В конце следующего дня Наташа попросила пройтись со мною по городку. Не имея понятия, что такое гарнизон, она не замечала того, что прекрасно предвидел и видел я: со всех окон на нас были нацелены расплюснутые в стеклах дамские носы. Все должны были знать и оценить на свой вкус, что за жену привез себе командир.
Бед в полку было немало. В таких жутковатых условиях бытия пошатывалась дисциплина, а если учесть, что в те годы для солдат и сержантов была установлена 8-летняя без отпусков продолжительность срочной службы, можно было не удивляться ни срывам, ни провалам в армейской жизни. Переживали солдаты еще и от того, что, оборвав в военные годы учебу в школе — кто на восьмом, а кто и на девятом или десятом классе, — сейчас стояли перед мрачной перспективой навсегда остаться без аттестатов зрелости. Тут и пришла мысль, что для них хорошо бы открыть вечернюю школу и дать возможность окончить ее, пока идет срочная служба. Хотя армейским законам это противоречило, я решился. Местные наробразовцы пошли навстречу, и школа заработала. Как счастливы были солдаты на выпускных вечерах при вручении им аттестатов! Очень многие после демобилизации сразу поступили в институты.
Но это была только часть солдатского состава. Другая, более крупная, состояла из людей малограмотных, не искавших толку ни в науке, ни в других полезных занятиях, и помочь им было нечем.
На третьем году моего полкового командирства я был вызван на заседание Военного совета воздушной армии. Ничто не предвещало бури, но в ходе рассмотрения вопроса о состоянии дисциплины мой полк ухватили крепко. И было за что. Солдатские «номера», да случалось и в офицерском исполнении, одухотворенные деревенским самогоном, впечатляли. Разговор шел хоть и бурный, но деловой, с пониманием обстановки и желанием (за резкостью суждений я это чувствовал) поддержать меня, даже в чем-то помочь. Все шло к этому.
И тут выпорхнул Бойко, все еще начальник политотдела дивизии — человек невежественный и бездеятельный, но с амбициями. Только накануне Военного совета, пригласив себе в компаньоны начальника политотдела армии Точилова, навестил он наш полк и с первых минут был страшно раздосадован дорожной слякотью, окропившей его зеркально сверкавшие сапожки. Высокие вояжеры — ни тот, ни другой, как дали мне понять, — в моем обществе не нуждались, поскольку имели намерение «поработать с политсоставом, не отвлекая от дел командира». Ну, что ж, там все в порядке: планы партийно-политической работы имеются и аккуратно выполняются, политико-моральное состояние личного состава, коль правильно понимают политику партии, здоровое… Но, как оказалось, это была, так сказать, «тайная вечеря», где главным предметом обсуждения были не планы, а моя фигура. С тем, обойдясь без ночевки, политотдельские начальники и убыли. И вот теперь Бойко крушил меня со всей возможной яростью, не оставляя надежды уйти отсюда целым. Он уже давно ко мне прицеливался и, наконец, решил бабахнуть — авось сразит!
Я потихоньку взвинчивался и вдруг, слетев с тормозов, помчал прямо на этого черного таракана (он был смугл, черноволос и усат), напомнив ему, что он и в полку-то был всего однажды, обозначив себя пустыми разговорами и торопливым исчезновением без малейшей попытки хотя бы заглянуть внутрь наших бед и невзгод, а судит по наговорам и донесениям.
Политотдел — штука серьезная: одного затронешь — поднимаются все. Как градом камней, забросали меня обвинениями в смертных грехах армейские «инженеры человеческих душ», даже те, кто ни разу не был в нашем полку, для кого он был незнаком и безразличен.
Командиры помалкивали. Командующий генерал Аладинский мрачнел. Больше всего на свете он боялся собственного мнения, тем более пасовал перед политотдельским. А те с чувством задетой корпоративной чести требовали «сатисфакции» — снять с должности.
В общем, они были правы. Обстоятельства, сложившиеся в полку, оказались сильнее меня. Пересилить я их не смог, и, значит, нечего искать спасения. На строгость взыскания не жалуются, сказано в Уставе. За должность я не держался. Дорожил летной работой, без которой, надеялся, не останусь. Но было страшно досадно, что этот губительный огонь был открыт из засады, откуда я его не ждал, хотя сам же и вызвал на себя.
Наконец, после короткого совещания, для чего меня на пару минут выставили за дверь, Аладинский встал, немного замялся и тихим голосом объявил о решении снять меня с должности командира полка и назначить с понижением.
Не довольствуясь случившимся, уже после совета предо мною вдруг запрыгал Точилов, грозя отстранить от летной работы и назначить командиром технической базы. Знал, иезуитская душа, что было самым страшным для меня. И ведь юридических прав на то не имел, но был уверен: настоит, а то и просто скажет — назначат. Единоначалие, как известно, в нашей армии утвердилось на так называемой партийной основе. Но эта «надстройка» значила куда больше, чем сам «базис».
Порядок был во всем. При таком обороте дела полагалось партийное взыскание. Там же, на армейской парткомиссии, мне его и влепили — выговор.
Василий Гаврилович, мой комдив, в ту пору был в отпуске, отдыхал на юге (чем, к слову, и воспользовался Бойко), а возвратясь, был очень удивлен разыгравшимся фарсом, сожалел, что не мог заступиться. И слава богу, что не мог. Вздумал бы — на том ристалище ему несдобровать: за откровенное непочтение к «бойкообразным» с ним быстро свели бы счеты.
Жаль было уходить изгнанником из родного фронтового полка, отдавать его человеку со стороны, войну пропустившему «сбоку». Но оставлял я свой Гвардейский Краснознаменный слетанным, хорошо подготовленным для боевых действий и днем, и ночью. В этом не смогли упрекнуть даже ополчившиеся на меня армейские громовержцы.
Дня через два в моей квартире раздался звонок маршала авиации Николая Семеновича Скрипко, замещавшего в ту пору уже снятого с должности А. Е. Голованова. Маршал очень участливо спросил о моих намерениях, предложил учебу в академии, но я снова отказался и попросил назначить на любую летную работу и, если можно, на новой технике. Николай Семенович пообещал пойти мне навстречу. Я ушел в отпуск, уехал в Киев и позванивал в штаб корпуса.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.