АДД теряет свой статус
АДД теряет свой статус
Чужая жизнь катила мимо. Армада крушит цитадели. Вечное мгновение.
В начале декабря 1944 года произошло, по первому ощущению, малозаметное, но странное событие, едва коснувшееся нас, полковых командиров (наше дело — воевать!), зато в масштабах авиации дальнего действия более чем значительное: АДД была преобразована в 18-ю воздушную армию и подчинена командующему ВВС. Количество полков оставалось прежним, но сократилось число дивизий, вобравших в себя по три-четыре полка, вдвое меньше стало и корпусов. Хотя боевой состав в новой организационной структуре не претерпел существенных изменений, статус воздушной армии выглядел теперь заметно пониженным по сравнению с прежним положением АДД.
Для такой реорганизации на том этапе войны нетрудно было найти вполне объективные аргументы: самые дальние цели уже приближались к радиусу досягаемости фронтовой авиации, стратегические наступательные операции фронтов шли с неотвратимой планомерностью, и, значит, необходимость в максимальной централизации применения сил авиации дальнего действия, когда она подчинялась непосредственно Верховному Главнокомандующему, спадала. И все же чувствовалось, что это преображение было вызвано еще какими-то неведомыми обстоятельствами.
Не дано мне было знать в то время о тех, почти драматических коллизиях, которые тихо и внешне почти пристойно, разыгрывались между двумя самыми крупными авиационными начальниками нашей страны — Главными маршалами авиации Александром Александровичем Новиковым и Александром Евгеньевичем Головановым. Только спустя многие годы, когда судьба позволила мне приблизиться к ним и подвела к доверительным беседам, я немало интересного услышал впервые и многое понял.
Что касается Александра Евгеньевича, то на мой вопрос о причинах преобразования АДД в 18-ю воздушную армию, он назвал единственную, меня прямо-таки поразившую:
— В то время я был болен.
Из этого можно было заключить, что, если бы не болезнь, мучительной для Голованова реорганизации не случилось бы, а что касается обоснования обстоятельств оперативной необходимости, с чем я не раз выступал на страницах военной печати, то они, выходит, тут вообще ни при чем.
Кто знает, может, и так. Личностные, субъективные факторы, особенно в то, сталинское, время, были порою куда весомее объективных. Одному Верховный Главнокомандующий по каким-то, только ему ведомым пристрастиям и критериям доверял больше, другому — меньше. Потом «полюса» могли поменяться.
Командующий ВВС А. А. Новиков уже давно тяготел к тому, чтобы АДД — эту мощную ударную силу — не только подчинить себе, но и привлечь для боевых действий днем, поскольку воздушные армии фронтов не так уж были сильны ударными средствами, зато располагали несметными массами истребительной авиации, способной прикрыть боевые действия дальних бомбардировщиков с максимальной надежностью, исключающей боевые потери от атак истребителей противника. Командующий ВВС понимал, что дневные удары будут заметно эффективнее ночных не только из-за лучших условий прицеливания и более плотного массирования сил над объектами действий, но и за счет переключения значительной части бомбардировщиков из групп обеспечения ночных действий в ударный эшелон.
Правда, дальность истребительного сопровождения не превышала глубины тактической зоны обороны противника, но к тому времени и удаленность наших целей почти не выходила за ее пределы. О поползновениях Новикова Голованов знал хорошо, был начеку и всячески препятствовал развитию этой идеи, грозящей АДД не только очередной организационной перестройкой, но и непредсказуемыми последствиями, вплоть до потери ее целостности и самостоятельности. Шла скрытая позиционная борьба. Новиков прекрасно осознавал, под каким непробиваемым покровительством у Сталина был Голованов, каким огромным доверием пользовался он у Верховного Главнокомандующего. Почти каждое предложение или просьба, с которыми Голованов обращался к нему, не знали отказа. Уже таким путем, к немалому раздражению Новикова, из ВВС в АДД перекочевало 16 авиационных ремзаводов, несколько летных и технических школ, мастерских, складов, технических баз. Даже гражданский воздушный флот, ранее входивший в состав ВВС, был передан, по просьбе Голованова, в подчинение ему — командующему АДД, как несколько позже — и воздушно-десантные войска.
Голованов чувствовал в себе немалую, все еще нарастающую силу и под высочайшим благоволением держался уверенно и независимо от кого бы то ни было.
— Случалось не раз, — как рассказывал мне начальник штаба АДД, Марк Иванович Шевелев, — когда Голованов одергивал меня за звонки и поездки в штаб ВВС для решения оперативных вопросов: «Зачем вы к ним ездите? Мы им не подчиняемся».
Как тут подступиться с вопросом о передаче дальних бомбардировщиков в состав ВВС?
Но однажды, в конце осени, когда очередная группа крупных советских деятелей навестила Хельсинки, А. А. Новиков, находясь рядом с членом Политбюро А. А. Ждановым, обратил его внимание на то, что город, несмотря на ряд массированных ударов АДД, в общем-то, цел и почти невредим. Знал ли Новиков, что жилые районы города бомбежке не подвергались? Может, и знал. Даже скорее всего. Жданов мог и не знать, но те слова, созвучные собственным впечатлениям, мимо ушей не пропустил и не преминул доложить обо всем виденном товарищу Сталину. Может, именно в этих уцелевших стенах города Верховный Главнокомандующий в ту минуту и узрел причину той странной неподатливости правителей Финляндии, что не спешили вопреки ожиданиям с немедленным выходом из войны после трех, адресованных им «лично» и «со значением» массированных ударов АДД. Доклад Жданова, судя по всему, сильно поколебал отношение Сталина к Голованову. И Новиков этот редкий случай не упустил. Сталин с ним легко согласился, и вопрос был мгновенно решен: АДД из Ставки перекочевал в ВВС.
Все обошлось без Голованова. Александр Евгеньевич и раньше частенько побаливал, но на этот раз залег более основательно («сказались годы, проработанные в органах государственной безопасности», как позже напишет он в пока не изданной рукописи) и в предчувствии длительного лечения направил Сталину рапорт с просьбой освободить его от должности командующего АДД. Но, вопреки ожиданиям, еще до выхода из больницы последовал другой приказ: назначить Голованова командующим 18-й воздушной армией и одновременно заместителем командующего ВВС. Ход был коварным и крайне неприятным для обоих. Ударить Голованова больнее было трудно. Но Новиков сумел добавить. Круто реорганизовав всю структуру теперь уже бывшей АДД и отпустив восвояси ГВФ и ВДВ, он мстительно исключил из названий полков, дивизий и корпусов определения «дальнего действия», превратив их в обыкновенные бомбардировочные. В одночасье исчезло само понятие «дальнебомбардировочная авиация», в разных звучаниях, но без обрывов сохранявшееся еще с Первой мировой войны.
Этот неприятный шлепок по профессиональному самолюбию почувствовали даже мы, на фронте, пытаясь по своему разумению осмыслить неожиданные перемены.
Голованов же крушение своего любимого детища воспринял как катастрофу, но перестрадал молча.
«Роман», однако, двух главных маршалов авиации на этом не закончился и имел продолжение с драматическими коленцами.
Эх, знал бы Александр Александрович, что ровно через 10 лет ему придется командовать Дальней авиацией! Но об этом позже.
Грановка была нашим последним боевым аэродромом на советской территории. Весна 1945 года сюда заглянула слишком рано и непредвиденных хлопот доставила немало. Аэродромный грунт раскис, а металлическая полоса, оставшаяся нам в наследство от улетевших истребителей, под весом тяжелых колес очень быстро погрузилась в рыжую хлябь. Соседние аэродромы тоже держались некрепко и один за другим выходили из строя. Летать стало трудно. На маленьких аэродромах скапливались большие массы тяжелых самолетов. Нужно было рассасываться, уходить на новые места, искать полосы с прочным покрытием.
Хмурым, слякотным днем полк гуськом, врастяжку, чтоб не бросаться в глаза и не толкаться на посадке, перетянул Западный Бут и подвернул к польскому аэродрому Замостье.
С небольшой высоты вдруг возникла совсем иная, чем у нас, картина полей, дорог, хуторов, поселков. Предо мною совершенно зримо раскрывались незнакомые черты ближайшего предместья Западной Европы. Необыкновенным в стиле построек, в архитектуре площадей и улиц оказался и город нашего нового базирования. Он хранил непривычные силуэты глубокой старины, чуть ли не рыцарского средневековья, был, на удивление, цел, и в нем — я это скорее чувствовал, чем видел, — шла тихая, загадочная, приглушенная жизнь незнакомых, если не сказать чужих людей. Поражало множество мелких и пестрых лавчонок, пивнушек, ресторанов.
Здесь весна уже разгулялась, и на дорогах под солнцем сверкали лужицы, хулиганили воробьи. Прохожие ходили в легких пальто, с открытой головой и, по нормам наших представлений, выглядели очень нарядно, даже франтовато.
Но к вечеру вдруг подул холодный ветер, посыпал густой снег, засвистела пурга. Зима ввалилась невесть откуда и куражилась дня два, пока опять не отошла. Весне пришлось все начинать сначала.
Все эти впечатления невольно будоражили мое воображение, сплетали какие-то образы и в конце концов сверстались в стихи:
За Западным Бугом от нашего взора
Ушли на восток, обрывая свой бег,
Любимые дали — степные просторы,
Поэзия кленов и музыка рек.
Под нами — обрезки неподнятых пашен,
Сиротство фольварков, изломы дорог,
Угрюмость костелов, причудливость башен —
Истоптанный боем Европы порог.
Мы медленно шли по подталым дорожкам.
На каждом шагу — магазинчик, кабак.
В одних продаются цветастые брошки,
В других — желтый спирт и противный табак.
И все здесь не то — бутафорно и хрупко.
Хоть улиц коснулся весны поцелуй.
И женщины носят короткие юбки —
Ей-богу, не радует: сядь и тоскуй.
И, может, затем, чтобы мы не скучали,
Солдатское счастье за рюмкой кляня, —
Попутные ветры за нами примчали,
Отставши в далеком пути на полдня.
Попутные ветры знакомым дыханьем,
Наверное, с нашей, далекой земли
На землю, весною согретую ранней,
Нам русскую зиму сюда принесли.
Чужая весна поддалась в состязанье:
Морозная, снежная вьюга-зима,
Такая, какие бывают в Рязани,
Стучалась под окнами в наши дома.
Ревела пурга над изломанным шпилем —
Ребят ревновала, догнав по следам.
Мы скоро вернемся с победой на крыльях
К родным и любимым, к цветущим садам.
Уже после войны, зимним вечером сорок пятого года, я оказался в гостях у доброго знакомого — московского журналиста и литератора — в одной компании с Михаилом Светловым. За ужином Михаил Аркадьевич читал свои последние стихи, среди которых был изумительный «Итальянец» — еще совсем неизвестный, не видевший света, если не считать никому не ведомую, издававшуюся на фронте армейскую многотиражку, куда он только и попал, и то на исходе войны. Это едва ли не лучшая вещь из всей богатой и прекрасной романтической светловской поэзии. После таких стихов грех читать другие, но, видимо, вино хозяина сумело чуть приглушить голос совести, и, когда меня подтолкнули друзья, Михаил Аркадьевич стал слушать и мои. Иногда он просил какие-то строфы повторить, а «Рояль» его чем-то привлек, потому что в конце чтения Светлов неожиданно произнес:
— Знаешь, старик, подари мне этот сюжет для новой пьесы.
Я с радостью предложил ему тему «Рояля», не претендуя на монополию, но во всех последующих светловских стихах и пьесах следов «Рояля» не находил.
Чтение закончилось тем, что Михаил Аркадьевич завел разговор об издании сборника моих стихов, от чего я без раздумий наотрез отказался, поскольку значительная их часть была слишком интимной, а другая не в меру фривольной. Да и ценил я все написанное не слишком высоко, зная наперечет все слабости, над которыми нужно было еще работать без особых надежд вытащить их. Одно дело читать, другое печатать. Но Михаил Аркадьевич попросил записать для него несколько только что прочитанных стихов. Я это сделал. И неожиданно в апреле 1946 года в журнале «Огонек» появилось «За Западным Бугом».
Никогда не стремился я печатать свои стихи. Писал для себя. Если чувствовал, что друзья будут слушать, читал им. Перед «глухими» не раскрывался. Глухота к поэзии такое же несчастье, как непонимание серьезной музыки. А в общем, и то, и другое от глухоты души.
Стихи мои нигде не записаны — ни в блокнотах, ни в тетрадях. Хранятся в памяти. Слабые забываются, крепкие сидят хорошо. Но «За Западным Бугом» было одним из последних всплесков заблудшей в лирику души. Я чувствовал, подобные увлечения, у кого бы они ни проявлялись, во мнении немалой части начальства выглядели легкомысленной забавой, недостойной порядочного командира, и понимал, что стихачество может, чего доброго, серьезно испортить мою же авиационную жизнь.
— Стишки, говорят, сочиняешь? Хе-хе, — спросил однажды ядовито и не к месту начальник политотдела дивизии Бойко.
— Да нет, — сбрехнул я, — это вам наврали.
Вопрос мне запомнился, хоть и задан был задолго до окончания войны. Но отвязаться от той, простите за каламбур, стихийной напасти не удалось. Иногда сплетались случайные строфы, монтировались и эпиграммы — то колючие, то злые. Тщательно оберегая, во избежание мести, те шипованные строчки от ушей именитых адресатов, я доверял их на слух только верным друзьям. Из военного времени помнится и такое:
В сырой землянке по ночам,
Свободным от войны,
Когда все спят и лишь свеча
Мерцает со стены,
Я о тебе писал стихи,
Был смел в твоей судьбе,
Чужие женские грехи
Приписывал тебе.
Я недоволен был тобой,
Но чаще ласков был.
Я самой разной красотой
Тебя в стихах дарил.
И если я спешил к другой,
И для другой был мил,
И если я кривил душой,
Что я ее любил,
Я на себя был зол с утра
За этот мой недуг,
Что изменил тебе вчера
Смешно и глупо — вдруг.
И странной мыслью я согрет,
На то без всяких прав,
Что ты хранишь меня от бед,
Моей солдаткой став.
Что цвет твоих очей и уст,
Как прежде, чист и свеж,
Что ты, как я, узнала вкус
Разлуки и надежд.
Не злись, что я свои мечты
Открыл тебе, чужой.
Я убедил себя, что ты
Была моей женой.
Литературных «подпольщиков», среди которых немало прекрасных летчиков и штурманов, в том числе и ставших в последующем высшими офицерами и известными авиационными деятелями, я знал немало, как не меньше — меченных богом художников, тонких музыкантов, знатоков искусства. Но знал и тех, кого коробили эти пристрастия, людей, наделенных чинами, но обделенных культурой и не пытавшихся приблизиться к ней. Как говорила Марина Цветаева — «Грех не в темноте, а в нежелании света».
В мартовские и апрельские дни днем и ночью штурмовались твердыни Восточной Пруссии. Крупные силы дальних бомбардировщиков, перемежая ночные действия с дневными, пробивали путь к стенам кенигсбергской цитадели. Но оборонительные сооружения только пошатывались, слабо поддаваясь даже тяжелым бомбам, и не спешили рушиться. Войска ждали от нас особой мощи ударов и высочайшей, математической точности поражения, ибо цели, как никакие другие за всю войну, были невероятно прочны и, в сущности, малоразмерны, почти точечные, а атакующие цепи совсем рядом, впритык. Дело могли решить только дневные массированные удары, к тому времени изрядно выветренные из довоенной науки и фронтовой практики дальних бомбардировщиков всем предыдущим опытом войны. Воистину, новое — хорошо забытое старое. Для большинства экипажей все это было внове, непривычно, но общий высокий уровень летного мастерства и крепкий, на подъеме боевой дух не давали повода сомневаться в успехе возрожденной идеи. И тем не менее эта очевидность в высших штабах не для всех оказалась бесспорной.
Командующий ВВС А. А. Новиков без колебаний принимает решение нанести по кенигсбергским укреплениям мощный сосредоточенный удар плотной массой основных сил 18-й воздушной армии под прикрытием истребителей. Но ему неожиданно возразил А. Е. Голованов: летчики дальних бомбардировщиков, заявил он, не имеют опыта боевых действий в плотных дневных группах и могут, кроме того, понести неоправданные потери от истребителей противника.
Новиков, в то же время хоть и был для Голованова непосредственным начальником, все же не мог не считаться с особым, еще не утраченным покровительственным к нему расположением самого Сталина, особенно если учесть, что 18-я воздушная армия и сейчас, в новом качестве, даже напрямую подчиняясь командующему ВВС, все же сохраняла свою главную роль, как средство Ставки Верховного Главнокомандования.
Командующий ВВС счел за лучшее доложить о своем решении Сталину, но, поскольку тот был на отдыхе, хотя бы заручиться поддержкой генерала армии А. И. Антонова.
— Вы командующий, вы и решайте, — уклонился от прямых указаний начальник Генерального штаба. Но А. А. Новикову этого было вполне достаточно.
— Ну что вы боитесь? — увещевал он А. Е. Голованова. — Мы дадим вашим бомбардировщикам такое прикрытие, что ни один немецкий истребитель не пойдет к ним. В общем, колебаться нечего, решение принято.
И назвал время удара: 13.10.
Это восторг и диво, когда ясным днем 7 апреля плотный поток более полутысячи дальних бомбардировщиков в сопровождении 150 истребителей и под прикрытием над целью еще одной сотни взломал бомбами крупного калибра последние узлы немецкого сопротивления, открыв нашим войскам путь к цитадели. Атака хлынула в проломы, и крепость пала.
Наши штурмовики сумели подавить значительную часть зенитных батарей, заблокировали на аэродромах основную массу немецких истребителей, а те, что успели подняться в воздух, сквозь такое скопище воздушного оружия не сумели даже приблизиться к бомбардировщикам. Ни одной потери в том грандиозном шествии не случилось. Об этой выдающейся воздушной операции вспоминал в своих послевоенных записках целый ряд крупных военачальников. С восторгом писал о ней и А. Е. Голованов (даже несколько преувеличил впечатление, записав, будто «крепость, т. е. все то, что составляло цель, было, по сути дела, стерто с лица земли»), но ни словом не обмолвился не только о своих возражениях, предшествовавших принятию решения на дневной удар, но и об истребительном прикрытии, обеспечившем полную безопасность и свободу действий боевых порядков дальних бомбардировщиков. Знаменательно, что после крушения под ударами головановской армии кенигсбергских укреплений Золотая Звезда Героя досталась Новикову. Голованова обошли…
Александр Иванович, видя мое «смирение», иногда все-таки уступал «по-хорошему» моим просьбам и за последние месяцы расщедрился врастяжку еще на четыре боевых вылета.
Ну, а уж когда приспел тот знаменитый день, 16 апреля, перед началом решающей Берлинской операции, командир не осмелился взять грех на свою душу и снова пустил меня в боевой полет вместе со всем полком.
18-я воздушная армия в ту ночь, к самому рассвету, к минуте начала атаки, 750 кораблями со всех восточных направлений сходилась в район Зееловских высот для удара по опорным пунктам второй полосы обороны противника.
Ночь, пока мы были в пути, стояла ясная, но темная, безлунная, вся в густой россыпи звезд. Идем строго по горизонту, сохраняя уже выбранную боевую высоту. Никаких маневров в этом плотном потоке устремившихся на запад самолетов: высота, курс, расчетная путевая скорость — все должно быть исполнено, как музыкальная партия в огромном оркестре, хотя, признаться, не только того «оркестра» мы и ближайших соседей пока не видим, даже не чувствуем. Да идет ли кто рядом с нами? Крутом немая чернота, и только звезды блещут.
И вдруг, когда под правым крылом проходила Познань, над нами взорвался крупный зенитный снаряд. Один-единственный. Видно, какой-то чудак-зенитчик, то ли сдуру, то ли спросонья, бухнул одиночным выстрелом в ночное небо просто так, бесприцельно.
Но, боже, что началось! Весь окружающий нас, казалось, мертвый мир, мгновенно засверкал сигналами «я свой». Ракеты посыпались со всех сторон, на разной высоте — сверху и снизу, впереди, с боков и сзади. От неожиданности такой картины я весь съежился, только сейчас осознав, в какой спрессованной массе мы несемся на цель, еще больше уплотняясь по мере сближения с нею.
Но вот за спиной уже зарозовело небо, потом прояснилось пространство и впереди, хотя на земле все еще была ночь. Внизу кипел огонь артиллерийской подготовки и авиационных ударов. Мы вышли на предназначенный нам опорный пункт и в массу непрерывно рвущихся бомб запустили и свои. Уже на развороте мы увидели цепь лучей, стелившихся по земле и светивших в сторону вражеских войск. То были те 140, ставших знаменитыми, прожекторов, которые мгновенно включились, чтоб ослепить противника в минуту начала атаки.
Я пока не знал, что это был мой последний, 307-й по счету, боевой вылет. Но случилось именно так.
Полк до конца войны еще не раз вылетал на бомбежку немецких войск и его укреплений, но общее напряжение постепенно спадало, а временами, казалось, будто нас попридерживают. Предположение, однако, не было досужим. На исходе войны наши отношения с союзниками, внешне вполне благопристойные, содержали, впрочем, как и во все предыдущие годы военных действий, серьезную, а порою опасную, внутреннюю напряженность. Позже Черчилль будет откровенно сожалеть, что в свое время, когда наши фронты подходили к госгранице, союзники упустили возможность двинуть свои войска с Балкан к Балтийскому морю, чтоб отсечь Советскую Армию от Западной Европы и овладеть Германией без нашего участия, но, видимо, в успехе последнего намерения он был не очень уверен.
Союзников не все устраивало в перспективах послевоенного устройства восточноевропейских государств и самой поверженной Германии. И хотя высшее военное руководство все еще одаривало друг друга самыми высокими орденами своих стран, союзные нам войска немалыми силами содержались в состоянии боевой готовности. Любой конфликт мог обернуться силовым приемом со стороны недавних братьев по оружию. Не спускали с них глаз и мы. Слава богу, все обошлось.
В ночь на 9 мая, в предчувствии какого-то великого, как чудо, свершения, конкретное выражение которого никто не представлял, мы никак не могли заснуть. В комнате, где обитало нас не то 6, не то 8 полковых командиров и штурманов, при зашторенных окнах горел свет, а мы, завалясь на койки, все еще продолжали друг с другом переговариваться. Потом вскакивали, прохаживались вдоль стен или выходили за дверь на очередной, уже одуряющий перекур. Кто-то безнадежно крутил невесть где и как добытый старый приемник, вылавливая на чьих-то славянских языках обрывки фраз, вроде бы свидетельствовавших об окончании войны, но такие комбинации слов мы ловили и раньше, еще с начала мая, а война все шла и шла.
И вдруг за стенами дома неожиданно поднялась оглушительная стрельба.
Я выключил свет и распахнул окно. Откуда и кто вел огонь — понять невозможно. Мы и сами потянулись к пистолетам. Никто в первую минуту не подумал о действительной причине поднявшейся канонады. Не так эта весть должна была прийти к нам, да и жаль было бы разочаровываться в надеждах, поддавшись заблуждению. Может, банда прорвалась в город? Дело вполне возможное — шаек вокруг хватало, а слухов о них — еще больше. Но кто-то, пробегая внизу, исступленно орал:
— Победа-а-а! Победа-а-а!
Через минуту и мы, скатившись на землю, палили в ночное небо со всех пистолетных стволов. Нас охватили одуряющая взволнованность, необъяснимое состояние, было чувство утраты реальности.
Возле штаба полка появился командир корпуса Логинов, его штаб находился рядом с нашим. Побаиваясь, не без оснований, за опасные последствия беспорядочной стрельбы, он сквозь невероятный треск пробил наконец до нашего сознания команду:
— Построить полк!
Стрельба постепенно умолкла. Шапошников окончательно остудил страсти, построил всех в шеренги и доложил комкору.
— Зарядить оружие! — скомандовал он.
Когда мы снова замерли, Евгений Федорович поздравил нас с Победой, поблагодарил за боевую доблесть и вечной славой помянул павших в бою. По его команде полк трижды грохнул салютом в честь Победы и отправился, как он потребовал, в общежитие на отдых.
Какой там отдых!
Разгоряченные и взволнованные, мы вернулись в свою комнату, распахнули при полном освещении все окна и, не зная, как выплеснуть свою взволнованность, пели, хохотали, паясничали и вместе с тем обреченно взирали друг на друга: радость наша явно не дотягивала до логического завершения. Ничего не поделаешь, никуда не уйдешь — уж не в такие праздники без вина не обходились, а тут — такое!!! Но на дворе ночь и никаких знакомых шинкарей.
Черти вы, черти! Да если б вы знали, что лежит в моем чемодане, дожидаясь этого дня, вы, пожалуй, не заглядывая вперед, давно извлекли бы этот, ставший сейчас бесценным, дар и нашли бы повод разделаться с ним раньше. Это был именно дар. Однажды наш оружейник Арзали Алхазов в случайном разговоре под крылом самолета заговорил о доме, о родных, что живут где-то в горах, на Кавказе, и о том, что писем оттуда почти не бывает. Всю войну напролет прожил он на аэродроме, спал — если спал, то где и на чем? — день и ночь, как заводной, выбиваясь из сил, катал и подвешивал бомбы и, казалось, только для этого и был сотворен, а у него где-то дом, семья, уже очень немолодая мать. Да что ж это мы, без него не управимся? Я взял да и оформил для него отпуск, чтоб хватило и на дом, и на дорогу. И вот в конце апреля, вернувшись в полк, Алхазов принес мне литровую бутылку великолепного крепковатого домашнего вина.
— Это вам, товарищ подполковник, мама прислала.
Как отказаться от материнского подарка?
Теперь я, важничая и не торопясь, выставил его на стол. Что творилось! Для новой волны ликования уже не хватало слов — витали одни междометия! Всем досталось совсем понемногу, да и вино, при всей его кавказской крепости, «достать» нас никак не могло, но ритуал был соблюден, и тем мы были счастливы.
Стрельба за окнами утихла, ночь вроде успокоилась, но без несчастья не обошлось.
Чувствуя на душе крепкий грех за откровенное отлынивание от боевых полетов, из-за чего испытывал неловкость, участвуя во всеобщем ликовании, молодой штурман Огурцов, хватив лишку, ушел подальше от общежития и в незнакомых переулках, предавшись уединенной радости, открыл опасную пистолетную стрельбу.
Встретившаяся ему группа поляков тоже была на взводе и не без оружия. Возникла стычка, в которой Огурцов был убит. В его планшете обнаружилось письмо от матери, в котором она умоляла сына пожалеть ее, поостеречься, не летать на боевые задания, поскольку война идет к концу и без него другие вполне управятся. Огурцов был послушным сыном, но смерть нашел неудачную. Жаль было парня.
Днем в полку состоялся торжественный и очень веселый обед. А на рассвете другого дня Александр Иванович приказал снарядить для полета наш полковой «Дуглас», вкатил в него свой командирский «виллис» и, пригласив с собою начальника штаба Рытко, нового старшего штурмана Ивана Киньдюшова и не забыв меня, повел машину на Берлин.
Сели на аэродроме Вернойхен. Среди массы самолетов, стихийно, как и мы, навалившихся на этот сосредоточивший на себе все мировое внимание город, нам еле удалось отыскать свободный пятачок для стоянки. Спустили «виллис», уселись и двинулись в густой толчее разномастных, со всего света автомобилей в поверженную столицу рейха. По обочинам, толкая и таща груженные домашним скарбом тележки и велосипеды, брели, возвращаясь в свой город, вереницы испуганных, со страдальческими глазами берлинцев. Город кое-где еще дымился и лежал в жутких руинах. С уцелевших окон и балконов свисали, прося пощады, белые простыни капитуляции. Возле солдатских походных кухонь стояли с кастрюлями очередишки чопорных немок и растерянных детей.
Не расспрашивая пути, в общем, плывущем в одном направлении потоке машин, мы выскочили к рейхстагу. Весь в проломах, ожогах, густых оспинах вмятин и сколов, вдоль и поперек исписанный именами советских солдат, он был мертв, и по его огромному телу, как муравьи, бегали человеческие фигуры. Наверное, за всю свою жизнь его, живого, грозного и величественного не фотографировали столько, как в этот день, мертвого.
Постояли мы и у Бранденбургских ворот, прошлись по Унтер-ден-Линден. Трудно было представить себе этот город в блеске витрин и реклам, помпезности театров и храмов, беспечным и цветущим, переполненным самодовольной щегольской военщиной, респектабельными бюргерами и экзальтированными дамами, исторгающими восторженные клики на зрелищах военных парадов и факельных шествий; город, откуда исходила, заражая всю нацию, аура своей исключительности, слепая вера в божье предопределение властителей мира. Все слетело, как прах, — и дух, и плоть былого величия. Только высились, как старые прокуренные зубы, почерневшие в пороховой копоти расстрелянные дома, корчились разбитые дороги да жалко пыжились на пьедесталах продырявленные изваяния прусских завоевателей.
Так выглядела, кажется, вся Германия. Когда теперь эта заблудшая в своих призрачных притязаниях нация поднимется из пепла? Через полвека? Век? Да поднимется ли?…
Но не менее странно и удивительно было видеть на известных всему миру аллеях, площадях и проспектах, среди теней и скелетов великих архитектурных творений, еще хранивших в этом крупнейшем центре буржуазного мира следы веков и человеческой культуры, разгуливавших вразвалочку, еще не остывших от недавних боев и не освободившихся от оружия, в иссеченных и продымленных шинельках, покуривавших советских солдат и офицеров, наших бравых стариков усачей, восседавших на скрипучих бричках с впряженными в них русскими лошадками, а то и воловьими парами.
Встречались и явно цивильные, московского покроя, фигуры в новеньких, мешковато сидящих гимнастерках с наскоро пришпандоренными полковничьими погонами. У них тут какие-то важные государственные дела, но выглядят беззаботно и на приветствия младших по званию приподнимают косо сидящие картузы.
Тут же фланировало с развеселой непринужденностью разночинное в ладно сидящих нарядных военных костюмах воинство союзных держав.
Картины, встречавшиеся в тот день, воистину поражали на каждом шагу своей контрастностью, неповторимостью, парадоксальностью, а скорее всего, неправдоподобностью. Театр абсурдов.
День клонился к вечеру, и мы почувствовали, что без комендантского покровительства нам здесь не обойтись — ни поесть, ни переночевать. Опросом советских патрулей мы нашли, наконец, на Вильгельмштрассе коменданта одного из районов Берлина — молодого, симпатичного, боевого пехотного подполковника. Он нас встретил по-братски, накормил, устроил небольшой отдых, показал новые уголки Берлина и уже в глубоких сумерках повез в подземные бункера рейхсканцелярии Гитлера. Многие помещения еще сохранялись без особых разорений, и все, что заполняло их — обстановка и оборудование, — вызывало у нас особый интерес и любопытство, от чего мы задержались там изрядно, а когда по ночному, без городского освещения Берлину тронулись в комендатуру — не тут-то было; дорога наша неведомо где затерялась, и все попытки найти ее были тщетны. На улицах мертво, в окнах ни огонька, подъезды гулки и пусты, зато где-то вдали, а то вдруг поближе слышались автоматные очереди, одиночные выстрелы, а иногда раздавался и пушечный басок. А мы все мечемся, наугад бросаемся во встречные повороты.
Вдруг фары зацепили человеческую фигуру. Александр Иванович, сидевший за рулем, рванул скорее к ней. То был простенько одетый старик, немец. Все затараторили, повторяя одно и то же слово — «Вильгельмштрассе», но дед опешил и молчал, со страхом разглядывая нас. Пока я рылся в своей памяти, пытаясь что-то выковырять из скудного школьного запаса слов, чтобы связать вразумительный вопрос по-немецки, меня опередил комендант:
— Во ист Вильгельмштрассе?
Старик стал что-то очень пространно объяснять, из чего я выделил знакомое мне слово «цурюк». Другим не удалось и это.
— Братцы, — обрадовался я, — он сказал «цурюк». Это назад.
Повернули обратно, впереди лежала длинная улица, и мы не знали, сколько надо ехать «цурюк». Александр Иванович снова вернулся к ночному пешеходу, взял его на борт, и, успокоенные предстоящим успехом, мы помчали по той же дороге. Наш «гид» молчал, а мы все ехали и ехали. Наконец остановились и переспросили его, далеко ли, мол, Вильгельмштрассе. Из новой тирады я снова уловил «цурюк».
— Выходит, проехали, товарищ командир. Поворачивайте обратно.
Полуночный немец еще несколько раз поддавал нам «цурюк», а мы все носились взад-вперед, пока раздраженный Александр Иванович не высадил его из машины и в общей тишине, наступившей в нашем «экипаже», случайно не влетел на большую площадь. Тут он выключил мотор, вылез на капот и, подложив ладонь под щеку, подобрав ноги, заснул. Мы спали сидя, не покидая своих мест.
Утро наступило быстро. Появились люди. Площадь называлась Александерплац. Вильгельмштрассе оказалась совсем рядом.
Оскандалившийся комендант в своей резиденции снова обрел уверенность, ублажал нас роскошным, с тостами, завтраком, одарил на память изящными карманными пистолетами и проводил на аэродром.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.