Глава XIV Начало скитаний
Глава XIV
Начало скитаний
В Дрездене
Маршрут скитаний Достоевского по Европе определяется следующими этапами: прежде всего Дрезден, который писатель особенно ценил за его тишину, картинную галерею и прекрасные сады; потом Баден-Баден, где автор «Игрока» отдавался своей страсти к азарту и где произошло знаменитое объяснение его с Тургеневым по поводу романа «Дым» и проблемы России и Европы; отсюда ценитель европейской живописи направляется в Базель ради одного из величайших образцов позднего немецкого Ренессанса. Затем следует Женева, где Федор Михайлович сближается с Огаревым и присутствует на знаменитом конгрессе Лиги мира и свободы. После лета 1868 года, проведенного в Вене, Достоевские переезжают в Италию. Они подолгу живут в Милане и Флоренции, заезжают по пути, в Болонью и Венецию, три дня проводят в центре западного славянства — «золотой Праге». И, наконец, возвращаются в любимый Дрезден, откуда выезжают в Россию 5 июля 1871 года.
Странствуя по Европе, Достоевский, вероятно, не раз вспоминал издавна полюбившиеся ему стихи Хомякова:
О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе, стране святых чудес…
В период четырехлетнего пребывания Достоевских за рубежом грозные тучи не переставали сгущаться над европейским континентом. Наступали кануны франко-прусской войны и Парижской коммуны. Впервые редактор «Эпохи» находился в непосредственной близости к арене мировых событий и мог следить за международной политикой не только по газетным листам.
Дрезден являл в то время печальную картину только что проигранной войны. Летом 1866 года Саксония, примкнувшая к Австрии в ее столкновении с Пруссией, потерпела вслед за своей союзницей полное поражение и была оккупирована прусской армией. Не прошло и года, как саксонская столица испытала ужас бомбардировок, а король бежал в Богемию. Местные жители рассказывали приезжим о госпиталях, переполненных ранеными, и гуле сражений под стенами столицы. Достоевские наблюдали в ресторанах и на Брюлловской террасе прусских офицеров в красных воротниках и с проборами до самого затылка. Это были подлинные хозяева города и реальные выразители политики Бисмарка, готовившего объединение Германии «железом и кровью». Событием дня было образование Северо-Германского союза, на территории которого очутились и наши путешественники. Но это не только не завершало грандиозной военной кампании, но предвещало новые осады и генеральные битвы.
Достоевский прибыл в Дрезден, озабоченный замыслами своих новых произведений. Он обязался написать статью «Мое знакомство с Белинским» для московского сборника «Чаша». Он проявляет особый интерес ко всему окружению великого критика и усиленно разыскивает у букинистов и в читальнях материалы о Герцене, Бакунине, Огареве, петрашевцах. Ему нужны выпуски «Колокола» и «Полярной звезды», «Былое и думы», ряд брошюр, запрещенных в России. С окончанием «Преступления и наказания» он задумывается над типами и характерами людей 40-х годов, предшественников нигилизма и «современной смуты», отцов и детей русской революции, которые действительно выступят несколько позже крупными фигурами в «Бесах», «Подростке», «Дневнике писателя».
Но наряду с этим Достоевского мог занимать в то время и роман философского типа, в центре которого стояла бы проблема этики и эстетики, точно еще не определившаяся и не сформулированная автором. Вскоре он назовет своей старинной и любимой темой духовный подвиг высшей моральной личности — образ идеально прекрасного человека. Вот почему по приезде в Дрезден 1 мая 1867 года Достоевский тотчас же отправился с Анной Григорьевной в картинную галерею: «Муж мой, минуя все залы, повел меня к Сикстинской мадонне — картине, которую он признавал за высочайшее проявление человеческого гения».
Большим событием творческой биографии Достоевского становится в эти годы изобразительное искусство высокого Возрождения.
В традиционных религиозных образах средневековья великие мастера XV–XVI веков выражали свой культ прекрасного человека, свое восхищение нравственной красотой материнства и светоносной силой разума. Интерес к природе и жизни, к деятельному человеку, к его чувствам и помыслам создал могучее и правдивое искусство нового гуманизма с его стремлением к всеобщему счастью и мировой гармонии.
Создания мировой живописи интересуют Достоевского прежде всего с их философской стороны, как могучие стимулы его будущих замыслов, как гениальные воплощения вековых образов, способных зародить высшие типы и в новейшем романе.
По рассказу А. Г. Достоевской, Федор Михайлович высоко ценил Тициана, в особенности его знаменитую картину «Динарий кесаря», перед которой подолгу стоял, не отводя от нее глаз. «Эта великолепная картина, — сказал Достоевский жене, — может стоять наравне с Мадонною Рафаэля». Контраст двух тициановых образов Достоевский выразит со всей силой в своем последнем романе, куда отчасти вошла задуманная им «Книга о Христе». Пророк рядом с инквизитором в поэме Ивана Карамазова как бы выдержан в манере знаменитой картины венецианского мастера, которую Достоевский в 1873 году противопоставил как высший образец «Тайной вечере» передвижника Ге: если б современный художник, считал Достоевский, придал бы учителю то лицо, «с которым изобразил его в известной картине своей «Кесарево кесареви» Тициан, тогда много бы стало тотчас понятно».
В тот же день Достоевский знакомится с мифологическими пейзажами Клода Лоррена, который становится одним из любимейших его художников. Подлинное имя живописца было Клод Желле из Лотарингии (отсюда его прозвище Лоррен, то есть Лотарингский). Это был мастер идиллического ландшафта, обрамляющего сцены счастья первобытных людей. Таков его шедевр «Ацис и Галатея» с колышущимися волнами и закатными солнечными лучами, с невинными и прекрасными людьми на берегу озаренного моря. На горизонте его голубеет изломанный профиль горы. У берега под сенью скал сгущаются сумерки, но вдали лучезарно, воздушно и торжественно. Это видение художника вдохновило Достоевского на чудесную небольшую поэму в прозе, увековеченную в исповеди Ставрогина и в монологе Версилова. «Я же называл его всегда золотым веком», — замечает об этом пейзаже сам писатель.
Высоко ценил Достоевский знаменитый автопортрет молодого Рембрандта с женою Саскией на коленях — художника, с которым не раз сравнивали жанровые сцены его романов по темным скоплениям теней, прорезанных яркими озарениями. Приехав в Дрезден с молодой женой, романист мог особенно живо воспринимать тему жизнерадостности и безоблачного счастья, озаряющих эту картину во всех ее деталях — в огромном бокале искрящегося вина, в ослепительном оперении бархатного убора и восхищенной до самозабвения улыбке ликующего живописца. Достоевский видел в рембрандтовском собрании Дрезденской галереи еще два замечательных портрета той же модели: «Саския ван Эйленбург» и «Саския с красным цветком». В духе творца Раскольникова была выписана «Старуха, взвешивающая золото», и его психологической манере соответствовал «Портрет старика в черном берете» с тонким лицом и глубоким взглядом, полным скорби и сострадания. В мировой живописи Рембрандт был едва ли не самый родственный Достоевскому гений одухотворенного и опоэтизированного реализма, но великий романист не оставил нам своих впечатлений об этом мастере трагического портрета.
Любимцем Достоевского в Дрезденском Цвингере стал один из величайших художников XVI века Ганс Гольбейн-младший. Его «Мадонну бургомистра Мейера» Достоевский признал высшим воплощением затаенной и тихой грусти. «А моя Мадонна Гольбейнова, как она чиста, как прекрасна», — запишет в свои тетради автор «Идиота». И там же он тонко отметит, что письмо русской девушки написано слогом гольбейновой Мадонны. Какое проникновение в сущность типа, какое высокое понимание слова и образа!
«Вечный родник», — назвал Дрезденскую галерею Гёте. И такой именно почувствовал ее в своих страстных поисках великой темы и героического характера творец князя Мышкина.
Что же более всего привлекало Достоевского в этом собрании величайших сокровищ живописи Ренессанса?
Прежде всего поэтический миф о блуднице, возрожденной недосягаемой душевной чистотой совершенного человека. Это один из самых популярных эпизодов евангелия, получивший бесчисленное множество воплощений в искусстве, особенно в живописи. «Кающуюся Магдалину» изображали Тициан, Веронезе, Мурильо, Рубенс, Ван-Дейк, Рембрандт, Корреджио, Рибейра, Клод Лоррен, Фра Бартоломео, Карло Дольчи, Грез, Пуссен, Делакруа и многие другие великие художники мира. Эта тема, как мы видели, волновала уже молодого автора, назвавшего в «Неточке Незвановой» картину современного французского живописца Эмиля Синьоля «Христос, прощающий грешницу». Через двадцать лет это древнее поэтическое сказание наново раскрыло Достоевскому свой драматизм и глубину в полотнах Дрезденской галереи. Он видел здесь картину Баттони «Возрождение блудницы», доставлявшую ему «высокое наслаждение»; «Грешницу» Бартоломео Бискаино, эту нарядную куртизанку, потрясенную смертным приговором мудрецу и праведнику; «Покаяние Марии из Магдалы» Лейса, где молодая женщина, заломив руки и откинув голову, словно умоляет своих спутников помочь ей в момент мучительного бунта ее пробудившейся совести.
Все это воспринимается Достоевским в те тревожные и томительные недели, когда он задумывает новую книгу, в которой стремится развернуть эту драматическую легенду древности на фоне своей жестокой эпохи. С осени 1867 года он планирует «Идиота».
В записях к роману Достоевский неоднократно указывает на аналогию своей темы с легендой и разъясняет свою идею: «Князь — Христос»; «Страстная и нежная сцена с князем (евангельское прощение в церкви блудницы)… Аглая посещает Настасью Филипповну, говорит, что это подло играть роль Магдалины» и прочее.
В начале 1868 года он формулирует окончательно сложившуюся к этому времени идею нового романа: изобразить положительно прекрасного человека. Он признает ее своей старинной и любимой, но безмерной по трудности. Он связывает ее с чистым и дорогим ему образом обаятельной и светлой девушки, близкой ему по крови и по сердцу: «Роман называется Идиот, посвящен вам, то есть Софии Александровне Ивановой. Милый друг мой, как бы я желал, чтоб роман вышел хоть сколько-нибудь достоин посвящения».
С января 1868 года главы из новой книги Достоевского «Идиот» начинают появляться в «Русском вестнике».
Жизнь Достоевских в Дрездене слагалась спокойно и даже красиво. Они много гуляли в английских парках и всевозможных «променадах» города-сада, слушали перед открытыми эстрадами в исполнении симфонических оркестров творения Моцарта, «Stabat mater» Россини, марш из «Риенци» Вагнера, увертюру из «Фиделио» Бетховена. «Выше этого ничего не создавалось, — пишет Достоевский несколько позже своей жене. — У Бетховена везде страсть и любовь. Это поэт любви, счастья и тоски любовной».
Достоевские были абонированы в нескольких библиотеках с французскими и русскими книгами (Федор Михайлович перечитывает высоко ценимых им «Отверженных» Гюго и нежно любимого Диккенса — «Лавку древностей» и «Николая Никкльби»).
Он постоянно посещает кафе с иностранными и русскими газетами, питающими его замыслы. Анна Григорьевна, с юных лет увлекавшаяся фарфором, бывает в антиквариатах и специальных собраниях, любуясь знаменитыми изделиями из vieux-saxe и удивляя мужа своей неутомимой любознательностью. «В характере Анны Григорьевны оказалось решительное антикварство (и это очень для меня мило и забавно), — пишет Достоевский 28(16) августа 1867 года А. Н. Майкову. — Для нее, например, целое занятье пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать ее (что она делает стенографическими знаками и исписала 7 книжек), но пуще всего заняла ее и поразила галерея…»
Знакомых в Дрездене не было, но такое уединение нравилось обоим супругам. Оба ведут активную переписку: жена с родными и подругой Стоюниной, муж с литературными друзьями — А. Н. Майковым и Н. Н. Страховым, с редактором «Русского вестника» М. Н. Катковым, с другом своего сердца Софьей Александровной Ивановой.
Но семейная жизнь не проходит и без некоторых драматических эпизодов. Достоевский получает письмо от Аполлинарии Сусловой. Он пишет ей в ответ из Дрездена о новом переломе в своей жизни. В глубоко задушевном и нежном тоне он характеризует в нем и личность своей адресатки.
«Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что об тебе знаю, тебе трудно быть счастливой. О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими, или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама. До свидания, друг вечный».
Из дрезденского дневника Анны Григорьевны видно, что письма «Полины» производили на Федора Михайловича ошеломляющее впечатление. Вот как описано в дневнике чтение Достоевским одного из этих писем, полученных в Дрездене:
«Я все время следила за выражением его лица, когда он читал это знаменитое письмо. Он долго, долго перечитывал первую страницу, как бы не будучи в состоянии понять, что там было написано; потом, наконец, прочел и весь покраснел. Мне показалось, что у него дрожали руки. Я сделала вид, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая-то жалкая, потерянная улыбка. Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чем я говорю».
Не менее глубоко волновали письма Сусловой и Анну Григорьевну. Ей казалось, что Достоевский оставит ее ради своей прежней страсти.
«Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, что старая привязанность возобновится и что любовь его ко мне исчезнет. Господи, не посылай мне такого несчастья. Я была ужасно опечалена. Как подумаю об этом, у меня сердце кровью обольется! Господи, только не это, мне слишком тяжело будет потерять его любовь!»
Письма от Сусловой продолжают приходить и попадают в руки Анны Григорьевны. Она не решается на открытое объяснение, но намеки ее становятся все откровеннее и понятнее. Это возмущает Достоевского.
«Он быстро подошел ко мне и с дрожащим подбородком начал мне говорить, что теперь он понял мои слова, что он сохраняет за собою право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать».
Но длительное пребывание Достоевских за границей и частые их переезды на новые места препятствуют продолжению этой переписки. Отношения с Сусловой, даже эпистолярные, понемногу обрываются навсегда.
Пробыв два месяца в Дрездене, Достоевские в начале июля отправляются на лето в Баден, модный курорт, где имелась рулетка.
Баден. Встреча с Тургеневым
По пути в Баден Достоевские проезжали мимо средневековых замков с круглыми башнями, вспоминая крестоносцев и турниры. Франкфурт-на-Майне пленил Анну Григорьевну цветущей белой акацией, какой она никогда не видела. Осмотрели памятники Гутенбергу и Гёте. Достоевского поразила у рынка очень старинная церковь готической архитектуры, которую он назвал «совершенством в искусстве».
В Бадене остановились в большой гостинице «Золотой рыцарь», но проигрыши с первого дня заставили вскоре перебраться в дальний квартал и снять две маленькие комнаты над самой кузницей, где целый день оглушительно стучали молотобойцы. Бесчисленные малыши заполняли дом своим плачем и криками. Безропотная Анна Григорьевна покоряется судьбе: «Я не обращаю внимания на шум в кузнице, так как уже привыкла к нему; ну, а Федя, тот примечает», он недосыпает, становится раздражительным…
Баден оказался едва ли не самым печальным местом четырехлетнего путешествия Достоевских по странам Европы. Их пребывание здесь превратилось под конец в подлинную драму. Но уже в начале баденского периода произошло крупное событие, оставившее заметный след в жизни и творчестве Достоевского: это был его идейный спор с Тургеневым о России и Европе, вызвавший разрыв их отношений на долгие годы.
Вот как возник и развернулся этот необычайный конфликт.
Возвращаясь как-то вечером с женою из курзала, Достоевский повстречался с И. А. Гончаровым, недавно лишь прибывшим на воды. Достоевский представил его Анне Григорьевне.
Гончаров сообщил им о приезде Тургенева, который в то время жил постоянно в этом модном курорте, где строил себе дом рядом с виллой Полины Виардо. У них бывали все знаменитости Европы.
Гончаров передал Достоевским как бы от имени Тургенева, что тот видел накануне Федора Михайловича на рулетке, но не подошел к нему, зная, что играющие этого не любят. «Так как Федя должен Тургеневу пятьдесят талеров, — записывает в своем дневнике со слов Гончарова Анна Григорьевна, — то ему непременно следует сходить к Ивану Сергеевичу, иначе Тургенев подумает, что Федя не хочет прийти из боязни, что тот потребует свои деньги». Достоевский решил на другой же день посетить Тургенева.
Речь шла о долге чести, заключенном уже два года тому назад. Напомним предысторию знаменитого баденского инцидента.
Отношения Тургенева и Достоевского в годы издания «почвеннических» журналов Достоевского были вполне приятельские. «Призраки» появились в «Эпохе». Вскоре в 1865 году, находясь с А. П. Сусловой в Висбадене, где Достоевский приступил к писанию «Преступления и наказания», он после проигрыша написал Тургеневу, прося выслать ему 100 талеров сроком на три недели. Немедленно же Тургенев перевел ему часть просимой суммы, то есть 50 талеров при дружеском письме. Достоевский тепло благодарил «добрейшего Ивана Сергеевича», ибо и эти деньги «все-таки очень помогли».
Но в продолжение истекших двух лет долг остался неоплаченным. Теперь же Достоевский находился в сильном проигрыше и нуждался в отсрочке.
Все это, можно полагать, уладилось бы без особых затруднений. Но было еще одно обстоятельство, сильно осложнявшее дело.
За последние месяцы Достоевский почувствовал полный внутренний разрыв с Тургеневым. Он мог явиться к нему теперь только для страстного спора.
В начале 1867 года был закончен роман «Дым». Он появился в мартовской книжке «Русского вестника» и вызвал бурю негодования в критике всех партий и направлений. «Ругают все, и красные и белые», — сообщал Тургенев Герцену.
Для Достоевского было неприемлемо «крайнее западничество» автора «Дыма», «отрицание национальных идеалов славянофильства и почвы».
В полдень 10 июля Достоевский нанес визит Тургеневу. Автор «Дыма» тотчас же заговорил о беспримерной кампании печати против этого романа.
«Мне кажется, еще никогда и никого так дружно не ругали, как меня за «Дым». Камни летят со всех сторон, — писал в эти дни Тургенев П. В. Анненкову. — В Москве, в Английском клубе, дворянство собирало подписи под протестом против «Дыма» и даже высказывалось за исключение меня из рядов сословия».
Он заговорил о главной идее «Дыма».
— Есть одна общая и неминуемая для всех дорога — это цивилизация, а все попытки русизма к самостоятельности — вздор. Я пишу большую статью на всех русофилов и славянофилов.
— Выпишите себе из Парижа для удобства телескоп.
— Для чего?
— Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Отсюда далеко.
Тургенев нахмурился, но ничего не ответил.
— А ведь я не ожидал, — продолжал посетитель, — что все эти критики (то есть нападки) на вас и неуспех «Дыма» до такой степени раздражат вас; ей-богу, не стоит того…
— Да я вовсе не раздражен, что вы…
Достоевский взял шляпу и высказал перед уходом все, что накопилось за три месяца в его душе против немцев.
— Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот, вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они могут перед нами похвастаться!
— Говоря так, вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно…
— Хоть я читал «Дым» и говорил с вами теперь целый час, но все-таки я никак не мог ожидать, что вы это скажете, а потому извините, что я вас оскорбил.
Они вежливо попрощались. «Я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда».
Таково было и решение Тургенева. Он заехал к Достоевскому на другое же утро в 10 часов (зная, что здесь встают не раньше 12) и оставил свою визитную карточку, как сигнал к прекращению личных отношений.
Они еще встретились на рулетке, но даже не раскланялись. {Беседа двух писателей здесь воспроизводится по рассказам Достоевского, из которых один был застенографирован Анной Григорьевной в ее дневнике через несколько часов после разговора, а другой вошел в письмо Федора Михайловича к А. Н. Майкову от 16(28) мая 1867 года. Запись об этой беседе из письма Достоевского к Майкову была анонимно прислана в сентябре 1867 года редактору «Русского архива» П. И. Бартеневу с просьбой сохранить ее для потомства в Чертковской библиотеке с опубликованием не ранее 1890 года. Узнав об этом, Тургенев писал Бартеневу, что в письме Достоевского «изложены мнения возмутительные и нелепые о России и русских, которые он приписывает мне… Виделся я с г-м Достоевским всего один раз. Он высидел у меня не более часа и, облегчив свое сердце жестокою бранью против немцев, против меня и моей последней книги, удалился; я почти не имел времени и никакой охоты возражать ему; я, повторяю, обращался с ним, как с больным». Как сообщал Тургенев в 1871 году Я. П. Полонскому, а в 1881 году Е. М. Г аршину, Достоевский отождествлял Потугина с самим Тургеневым и заявил о «Дыме»: «Эту книгу надо сжечь рукою палача».}
Висбаденский долг Достоевского был им возвращен Тургеневу в марте 1876 года (о чем сохранилась расписка последнего).
К чести обоих писателей, отметим, что их долголетняя вражда закончилась примирением незадолго до их смерти на пушкинском празднике 1880 года.
Одной из отличительных черт характера Федора Михайловича Анна Григорьевна считала его повышенную стремительность, порывистость, страстность, доводившие его нередко до отчаяния.
Зайдя в Дрездене на какой-то аукцион, Достоевский пришел в восхищение от набора ваз и тарелок из богемского хрусталя темно-вишневого цвета с золотом. Трудно было бы приобрести все восемнадцать предметов, но Федор Михайлович убедил незнакомую француженку, залюбовавшуюся этой коллекцией, приобрести ее пополам. Он открыл аукционный торг, набавляя крупно, по талеру.
«С каждою минутою азарт в нем возрастал, — вспоминает Анна Григорьевна, — я видела, что цела поднимается, и с ужасом думала: а что, если француженка откажется?…»
Денег у Достоевских было немного, они собирались переезжать в Россию, девять ломких хрустальных предметов невозможно было перевезти в чемоданах, борьба за них теряла смысл и угрожала безденежьем. Но Достоевский был охвачен безудержной страстью игрока и не успокоился, пока драгоценные вазы и тарелки не стали его достоянием.
Во время первых заграничных поездок в 1862 и 1863 годах Достоевский впервые широко отдается азарту. Он пробует свое счастье на рулетке и выигрывает крупную сумму. Но в следующие поездки он дважды «проигрывается весь». Сила охватившей его страсти сильнее всех доводов рассудка.
Азарт непреодолимо влечет его, как опасный и гибельный соблазн: «Главное — сама игра. Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег».
Впоследствии Анна Григорьевна, испытавшая на себе все тягостные последствия страсти Достоевского к игре, подробно описала его состояние во время этих лихорадочных припадков непобедимого недуга:
«Все рассуждения Федора Михайловича по поводу возможности выиграть на рулетке при его методе игры были совершенно правильны, и удача могла быть полная, но при условии, если бы этот метод применял какой-нибудь хладнокровный англичанин или немец, а не такой нервный, увлекающийся и доходящий во всем до самых последних пределов человек, каким был мой муж. Но, кроме хладнокровия и выдержки, игрок на рулетке должен обладать значительными средствами, чтобы иметь возможность выдержать неблагоприятные шансы игры. И в этом отношении у Федора Михайловича был пробел: у нас было, сравнительно говоря, немного денег и полная невозможность в случае неудачи откуда-либо их получить. И не прошло недели, как Федор Михайлович проиграл все наличные, и тут начались волнения по поводу того, откуда их достать, чтобы продолжать игру. Пришлось прибегнуть к закладам вещей. Но и закладывая вещи, муж иногда не мог сдержать себя и иногда проигрывал все, что только что получил за заложенную вещь. Иногда ему случалось проигрывать чуть не до последнего талера, и вдруг шансы были опять на его стороне, и он приносил домой несколько десятков фридрихсдоров. Помню, раз он принес туго набитый кошелек, в котором я насчитала 212 фридрихсдоров (по 20 талеров каждый), значит около 4 300 талеров. Но эти деньги недолго оставались в наших руках. Федор Михайлович не мог утерпеть: еще не успокоившись от волнения игры, он брал 20 монет и проигрывал, возвращался за другими 20, проигрывал их и так в течение двух-трех часов, возвращаясь по несколько раз за деньгами, в конце концов проигрывал все…
Должна отдать себе справедливость: я никогда не упрекала мужа за проигрыш…
…Но мне было до глубины души больно видеть, как страдал сам Федор Михайлович: он возвращался с рулетки… бледный, изможденный, едва держась на ногах, просил у меня денег (он все деньги отдавал мне), уходил и через полчаса возвращался, еще более расстроенный, за деньгами, и это до тех пор, пока не проиграет все, что у нас имеется.
Когда идти на рулетку было не с чем и неоткуда было достать денег, Федор Михайлович бывал иногда так удручен, что начинал рыдать, становился предо мною на колени, умолял меня простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в крайнее отчаяние. И мне стоило много усилий, убеждений, уговоров, чтобы успокоить его, представить наше положение не столь безнадежным, придумать исход, обратить его внимание и мысли на что-либо иное».
История беспрерывных проигрышей Достоевского, его надежд, безумных рисков, безрассуднейшего азарта, невозможность совладать с бесом игры, подчиниться выработанной системе («как только начинается выигрыш, я тотчас начинаю рисковать; следить за собой не могу…») — все это создает картину тяжелой нравственной пытки, к которой писатель не переставал приобщать свою жену подробнейшими описаниями своих неудач. «Все проиграл», «заложил часы», «ради бога пришли денег на обратный проезд», «спаси меня в последний раз…» — вот поистине трагический лейтмотив этой переписки, охваченной сплошным стоном покаяний, самообвинений, попыток оправдаться, жарких клятв и новых денежных просьб.
Анна Григорьевна, заброшенная в чужой город, без знакомств и связей, одинокая, беременная, повышенно-нервная, почти без средств, напрягает все усилия и посылает требуемые двадцать империалов. Лишь бы поскорее закончился этот ад, это одиночество, эта разлука, эта нервная лихорадка близкого человека за игорным столом чужой страны. В ответ получается письмо:
«Аня, милая, друг мой, жена моя; прости меня, не называй меня подлецом. Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера же проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на себя, что скажешь ты про меня?»
Что скажет Анна Григорьевна? Она снова вышлет денег на дорогу и снова будет ждать известий о проигрыше.
«…Я проиграл все к половине десятого и вышел как очумелый; я до того страдал, что тотчас побежал к священнику (не беспокойся, не был, не был и не пойду). Я думал дорогою, бежа к нему в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а, как на исповеди… Но я заблудился в городе. Прибежал домой; теперь полночь, сижу и пишу тебе. (К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!)»
Эти трепещущие стыдом и страданием покаянные письма Достоевского действуют сильнее самых жутких страниц его романов.
Баден был первым местом, где Анна Григорьевна присутствовала при этой ежедневной, изнурительной и безнадежной драме, записывая каждый вечер в свои стенографические тетради впечатления от протекшего дня. Нельзя пройти мимо этих записей, раскрывающих нам великого человека, гениального мыслителя и поэта, захваченного непреодолимой страстью, причиняющей ему и любимому им существу невыносимые страдания.
Приведём один случай, характерный для всей системы игры Достоевского и для всего их баденского быта.
Утром 16 июля у них накопилось 166 золотых {Золотой, как это видно из дальнейшего изложения А. Г. Достоевской, равнялся десяти или двадцати франкам (полуимпериал или империал); названная сумма составляла 1 660 франков или 3 320 франков. В обоих случаях это обеспечивало двум лицам несколько месяцев заграничной жизни («2 000 франков ведь это на 4 месяца житья… со всеми петербургскими», — писал Достоевский А. Н. Майкову из Женевы 16(28) августа 1867 года).}. Игра шла целый день с многократным обращением к домашним ресурсам, и под вечер у них оставалось 66 монет: дневной проигрыш исчислялся, таким образом, цифрой в тысячу франков.
На другой день, 17 июля, остаток суммы — всего 20 червонцев. 18 июля сумма проиграна полностью. Тогда он просит у жены дать ему ее драгоценности для заклада.
«Я вынула серьги и брошь и долго, долго рассматривала их. Мне казалось, что я вижу их в последний раз. (Так оно и оказалось.) Мне это было ужасно как больно: я так любила эти вещи, ведь они мне были подарены Федею…» Анна Григорьевна прощалась с ними, целовала их, просила заложить их на месяц, чтоб выкупить позже.
«Федя стал предо мной на колени, целовал меня в грудь, целовал мои руки, говорил, что я добрая и милая, что еще и не здоровая и что лучше меня нет никого на свете…»
Он ушел. Анна Григорьевна разразилась рыданиями. Ей было невыносимо больно. Все казалось ужасно, тяжело, безнадежно, непоправимо. Это было отчаяние, близкое, казалось ей, к сумасшествию. Рыдания душили ее… «Господи, как мне тяжело! Не знаю, часто ли у меня будут в жизни такие страшные минуты».
Прошло часа три. Наконец Достоевский пришел. «Он мне сказал, что все проиграл, даже полученные за заложенные серьги деньги (120 франков). Федя, сел на стул и хотел посадить меня к себе на колени, но я сама стала перед ним на колени и стала его утешать…» Он стал уверять, что это в последний раз, но не мог продолжать, облокотился на стол и заплакал. «Да, Федя заплакал; он сказал: «Я у тебя последнее украл, унес и проиграл». Я стала его утешать, но он все плакал. Как мне было за него больно, это ужасно, как он мучается…»
Но на другое утро, 19 июля, с последними остатками сбережений (один золотой, одна пятифранковая монета и четыре флорина) он был снова на рулетке и снова все проиграл. Он заложил свое обручальное кольцо за 20 франков — проигрыш! Анна Григорьевна отдает свою дорогую кружевную мантилью (подарок матери) и свое обручальное кольцо, потеряв всякую надежду на успех. Неотвязная тоска так и гложет ее.
Поздно вечером вернулся Федор Михайлович. На этот раз он поднес ей букет из белых и розовых роз. Он протянул ей оба обручальных кольца (второе было тоже заложено и только что выкуплено). После различных перемен счастья он выиграл 180 франков и сумел, в этот момент оставить рулетку. Старый закладчик, немец, возвращавший ему обручальные кольца, дал совет: «Больше никогда не играйте, иначе вы все проиграете».
Он не послушался. Через два дня все 180 франков были унесены колесом рулетки. «У нас действительно теперь нечем жить», — записывает в свой дневник 21 июля Анна Григорьевна.
В Дрездене она любила слушать музыку. Здесь и это становится затруднительным. Слишком много разряженных барынь! «А я ходи в старом черном платье, в котором мне ужасно как жарко и которое вдобавок не хорошо. Но что же делать, если так надо!» Обувь наносилась, и приходится прятать ноги. Остается только подниматься на гору за вокзалом и оттуда слушать отдаленную музыку, «которая удивительно как хороша». В Бадене исполняют «Эгмонта» Бетховена, «Дон-Жуана» и «Волшебную флейту» Моцарта, «Лючию Ламермур» Доницетти. Анна Григорьевна стремится забыться в этих звуках от ужаса баденской действительности… «Положение наше безвыходно, — записывает она в свой августовский дневник. — Жара страшная, дети ревут, в кузнице молотками стучат невыносимо, денег нет ни копейки, вещи заложены и могут пропасть, тесные комнаты, звук надоевшего колокольчика, книг нет, а ввиду еще возможность лишиться обеда…»
К тому же оба больны. У нее тошноты, жестокие рвоты, сильные боли. У него припадки падучей и сопровождающие их приступы страха смерти.
Но родные Анны Григорьевны присылают ей некоторые суммы, и Достоевские получают возможность оставить этот «проклятый город», этот «ад», этот игорный притон, доставивший им столько страданий.
23 августа 1867 года они покидают Баден и направляются в Женеву, отклоняясь в пути от своего маршрута для заезда в Базель, где их ждут шедевры одного из величайших мастеров германского Возрождения.
Ганс Гольбейн-младший
Одним из сильнейших впечатлений Достоевского от живописи за всю его жизнь была картина пленившего его в Дрездене Ганса Гольбейна-младшего «Труп Христа».
Достоевский с детства знал «Письма русского путешественника», где имеется сообщение Карамзина о том, с каким интересом он осматривал в Базеле «картины славного Гольбейна, базельского уроженца и друга Эразмова». «В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного; но, как умерший человек, изображен он весьма естественно…» {Карамзин, Соч., П., 1848, II, стр. 194.}.
Можно с большой вероятностью полагать, что Достоевский знал и предисловие Жорж Санд к ее книге «Чертово болото», в котором раскрывалось все огромное значение Гольбейна для новейшего, передового искусства.
«Первым толчком к созданию этой вещи, — писала о своей книге Жорж Санд, — была гравюра Гольбейна «Пляска смерти», которая развивает ряд важнейших мыслей, ставящих литературу на широкий социальный базис. Искусство при Гольбейне изображало жизнь с ее бедственных и мрачных сторон. Беспощадный пессимизм, особенно тяжелый потому, что сулит одни страдания всем обездоленным жизнью, окрасил мировоззрение Гольбейна. Перед современным художником та же проблема о голодных и раздетых, о социальной вражде и гуманности».
Такова была и главная тема Достоевского. По сообщению его жены, Федор Михайлович (очевидно, в середине 60-х годов) слышал от кого-то о «Трупе Христа» Гольбейна. Он решил в своих странствиях по Европе заехать в Базель, чтоб посмотреть это уже заочно близкое ему произведение. По пути в Женеву в августе 1867 года Достоевские пересаживаются на одной из промежуточных станций и 12(24) августа проводят в городе Эразма Роттердамского и его знаменитого портретиста.
День был пасмурный. Базель поразил их своей тишиной, безмолвием и унынием. Но в городском музее они увидели знаменитую сатирическую «Пляску смерти» Гольбейна, где представители всех сословий, профессий и званий вступают в хоровод неумолимого водителя. Здесь же находился необычайный холст, который Достоевский вспомнил в «Идиоте».
«Над дверью в следующую комнату висела одна картина, довольно странная по своей форме, около двух с половиной аршин в длину и никак не более шести вершков в высоту. Она изображала Спасителя, только что снятого со креста…
— Да это… это копия с Ганса Гольбейна, — сказал князь, успев разглядеть картину, — и хоть я знаток небольшой, но, кажется, отличная копия. Я эту картину за границей видел и забыть не могу…
— А что, Лев Николаевич, давно я хотел тебя спросить, веруешь ты в бога иль нет? — вдруг заговорил опять Рогожин, пройдя несколько шагов.
— Как ты странно спрашиваешь и… глядишь! — заметил князь невольно.
— А на эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
— На эту картину! — вскричал вдруг князь под впечатлением внезапной мысли. — На эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
— Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин».
Достоевский предполагал включить в роман трактовку князем Мышкиным гольбейнова шедевра (быть может, его дискуссию на эту тему с Рогожиным, только намеченную в приведенном отрывке). Вопросы атеизма и веры, реализма и натурализма здесь получили бы широкий простор. Но этот философский комментарий к Гольбейну он так и не написал, хотя картина Базельского музея поразила и восхитила его.
«…Удивительное произведение, — рассказывает в своем дневнике Анна Григорьевна, — но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом». Вопреки традиции Христос представлен здесь «с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас. Федя же восхищался этой картиной».
Так записала А. Г. Достоевская в своем дневнике, вероятно, в тот же день. Но она вернулась к этому памятному эпизоду своего заграничного путешествия в своих позднейших воспоминаниях, добавив ряд дополнительных черт о восприятии Достоевским потрясающего новаторства Гольбейна.
«Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед нею как бы пораженный. Я же не в силах была смотреть на картину: слишком уж тяжелое было впечатление, особенно при моем болезненном состоянии, и я ушла в другие залы. Когда минут через 15–20 я вернулась, то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастью, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину».
Этот грандиозный этюд нагого тела изображал легендарного мученика истлевающим мертвецом, неспособным воскреснуть для новой жизни. Суровый реализм художника отводил его от условной красоты и канонического благолепия, какие придавала таким преданиям официальная церковь. Это антирелигиозное значение знаменитой базельской картины отмечает в «Идиоте» князь Мышкин и подтверждает Рогожин.
Женева
Австро-прусская война 1866 года вызвала в политических кругах Европы опасения неизбежного и скорого столкновения Франции с Пруссией. Началась антимилитаристская агитация. Пацифистские круги решили созвать международный конгресс передовых деятелей Запада для демонстрации идей мира и свободы народов. Такой съезд был назначен на сентябрь 1867 года в Женеве. В нем дали согласие участвовать Виктор Гюго, Гарибальди, Джон-Стюарт Милль, Герцен, Бакунин, Огарев, Луи Блан, Пьер Леру, Жюль Валлес, Элизе Реклю, Эдгар Кинэ, Жюль Фавр, Литтре, Бюхнер. Собрания должны были происходить в избирательном дворце под флагом Лиги мира и свободы.
Достоевские уже около двух недель находились в Женеве, где они решили обосноваться на зиму. Свободно владея только французским языком, Федор Михайлович решил во время предстоящих родов жены жить там, где он мог бы свободно изъясняться. Они остановили свой выбор на Французской Швейцарии.
Именно здесь Достоевский мог лучше всего изучить современных революционных деятелей. Побережье Женевского озера вместе с главным городом кантона было в то время крупнейшим центром всеевропейской и, в частности, русской политической эмиграции. С середины 60-х годов здесь подолгу живет Герцен, наезжая сюда и в год пребывания Достоевского. Летом 1867 года сюда приезжал ветеран социализма 40-х годов Пьер Леру. В женевский год Достоевского здесь жили Н. П. Огарев, Н. И. Утин, Ал. Серно-Соловьевич, Карл Фогт, Н. Я. Николадзе и М. К. Элпидин, наконец, «адъютант Гарибальди» Лев Мечников. По свидетельству А. Г. Достоевской и Н. Н. Страхова, Достоевский постоянно общался с Огаревым, который часто заходил к добровольному петербургскому изгнаннику, приносил ему книги и газеты и даже ссужал его нередко десятью франками. Из женевских писем Герцена к сыну видно, что и Достоевский часто бывал у Огарева, где должен был встречаться с многочисленными русскими эмигрантами. Наконец почти одновременно с Достоевским в начале сентября 1867 года в Женеву приехал М. А. Бакунин, постоянно бывавший у Огарева и около года проживший на берегу Женевского озера, первоначально в самой Женеве, а затем в окрестностях Веве и Кларана, где проводил лето и Достоевский. 27 февраля 1868 года Герцен пишет сыну о больном Огареве: «Главное — его слишком тормошат: Бакунин, Утин, Достоевский, Мерчинский, Чернецкий, Данич, мы…»
Не может быть сомнений, что в этот свой женевский период Достоевский многократно видел Бакунина, вероятно, не раз беседовал с ним, очень много слышал о нем и мог непосредственно и свободно наблюдать его как одного из знаменитейших представителей русской революционной эмиграции. Теперь им предстояло встретиться на политическом конгрессе всемирного значения.
Это была крупная демонстрация прогрессивных кругов Европы. Видные общественные деятели разных стран: Гильом, Бюхнер, Цезарь де Пап — говорили от имени различных организаций и союзов. В конгрессе участвовал Гарибальди. В состав его вице-президентов были избраны Огарев и Бакунин. Не удивительно, что Достоевский, в молодости близкий к утопическим социалистам, переживший затем решительный кризис и примкнувший к противоположному стану, отнесся с естественным интересом к этому съезду, за которым с пристальным вниманием следила большая политическая печать всего мира. Здесь впервые он мог увидеть деятелей современного европейского социализма и революции 60-х годов. Этих новых социалистов и революционеров Достоевский еще не знал, и для него интерес конгресса в значительной степени заключался о возможности непосредственно наблюдать «этих господ», «которых я (пишет он С. А. Ивановой 29 сентября (11 октября) 1867 года) первый раз видел не в книгах, а наяву». Для художника, философа и публициста, каким был Достоевский, зрелище это, конечно, представляло первостепенный интерес. Из писем его видно, что первое непосредственное наблюдение современных левых деятелей в их декларациях и дискуссиях вызвало в нем повышенный, хотя и чисто отрицательный, интерес. Тезисы об истреблении христианской веры и больших монархий, об отмене капиталов и о том, чтобы «все было общее по приказу» — так воспринимал Достоевский проповедь современных ему социалистов — в корне противоречили его сложившемуся миросозерцанию. А поскольку идеи обычно у него имели значение стимулов художественного творчества, женевский конгресс должен быть учтен в истории позднейшего романа Достоевского.
Одно выступление должно было особенно привлечь его внимание. Известнейший воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию женевского дворца ударными тезисами своей очередной речи.
Он привлекал всеобщее внимание съезда. Впервые после двадцатилетнего перерыва Бакунин появлялся на политической трибуне в ореоле бесстрашного борца с деспотизмом и мученика реакционных правительств. Выступление его, по свидетельству очевидцев, было чрезвычайно эффектным.
«Когда он поднимался своим тяжелым, неуклюжим шагом по лесенке, ведущей на эстраду, где заседало бюро, как всегда неряшливо одетый в какой-то серый балахон, раздались крики: «Бакунин!» Занимавший председательское место Гарибальди встал, сделал несколько шагов и бросился в его объятия. Эта торжественная встреча двух старых испытанных бойцов революции произвела необыкновенное впечатление. Все встали, и восторженным рукоплесканиям не было конца».
Речь Бакунина имела шумный успех.
«Его величавая фигура, энергические жесты, искренний, убежденный тон, короткие, как бы топором вырубленные фразы — все это производило сильное впечатление».
Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на отрицании всего человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов — будущих Соединенных Штатов Европы. Он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвратом «к ужасным временам Валленштейна и Тилли».
«Горе, горе нациям, — заключал он с обычным своим ораторским подъемом, — горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в цепи и оковы для народов, которые вообразят себя победителями».
Шеститысячная толпа, наэлектризованная мощными ритмами этого сокрушительного красноречия, и напряженном безмолвии внимала оратору.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.