Глава 1. Нежный возраст (1865–1878)
Глава 1. Нежный возраст (1865–1878)
Верните мне первые шесть лет детства и можете взять себе все остальные.
На семидесятом году при воспоминании о прошлом мне кажется, все карты в моей трудовой жизни сдавались таким образом, что сразу же приходилось ими ходить. Поэтому, приписывая все счастливые случайности Аллаху, Вершителю Событий, я начинаю.
Первое мое впечатление — раннее утро, свет, яркость, золотистые и красные плоды на уровне моего плеча. Должно быть, это память о хождениях на бомбейский фруктовый рынок[4] с айей[5], а потом и с сестренкой в детской коляске, о возвращениях с покупками, высоко наваленными на коляску спереди и сзади. Наша айя была португалкой-католичкой, имевшей обыкновение молиться — а я стоял рядом с ней — у придорожного креста. Мита, мой носильщик-индус, иногда заходил в маленькие индуистские храмы, где я, не достигший еще привилегированного общественного положения[6], держался за его руку, разглядывая в полутьме дружелюбных богов.
Вечерами мы гуляли у моря в тени пальмовых рощ, называвшихся как будто бы Махим-Вудс. Стоило задуть ветру, с пальм падали громадные орехи, и мы — со мной айя и сестренка в коляске — спешили к открытому пространству. Я всегда остро воспринимал зловещую темноту тропических вечеров, так как любил голоса ночного ветра в листве пальм и бананов и пение древесниц[7].
На жемчужной воде стояли приплывшие издалека арабские дау[8], красочно разодетые парсы[9] выходили поклоняться заходящему солнцу. Я ничего не знал об их религии, и мне было невдомек, что неподалеку от нашего домика на Бомбейской эспланаде стояли Башни молчания, где покойники парсов доставались стервятникам, сидящим на краях башен: завидя внизу погребальную процессию, птицы приходили в движение и расправляли крылья. Я не понимал расстройства матери, когда она нашла в нашем саду «детскую ручку» и запретила мне задавать вопросы об этой находке. Хотел взглянуть на эту ручку. Но айя объяснила мне, в чем дело.
В послеполуденную жару, когда мы укладывались спать, она или Мита рассказывали нам сказки, пели индийские колыбельные песни, а, одев нас после сна, отправляли в столовую, наказав «говорить по-английски с папой и мамой». И мы с запинками «говорили по-английски», переводя обороты местного наречия, на котором думали и мечтали. Мать пела, сидя за черным пианино, замечательные песни и регулярно уходила на Большие Обеды. Однажды она очень быстро вернулась и сказала мне, еще не спавшему, что «важный лорд-сахиб[10]» убит, и Большого Обеда не будет. Речь шла о лорде Мейо[11], погибшем от руки туземца. Мита потом объяснил мне, что лорда «пырнули ножом». Сам того не сознавая, Мита избавил меня от ночных кошмаров и ужаса перед темнотой. Айя с присущей слугам странной смесью глубокой привязанности и наивной хитрости сказала мне, что набитая голова леопарда на стене в детской следит, чтобы я засыпал. Но Мита отозвался о ней презрительно — «голова животного», и я перестал обращать на нее внимание как на фетиш[12], хороший или плохой, так как это было всего-навсего какое-то точно не определенное «животное».
В отдалении на зеленом просторе, окружавшем наш дом, находилось чудесное место, заполненное запахами красок и масел, комьями глины, с которыми я играл. То была студия отцовской Школы искусств, и мистер «Терри Сахиб», его помощник, к которому моя сестренка очень привязалась, был нашим большим другом. Однажды по пути туда я проходил в одиночку мимо громадной, глубиной в фут, ложбины, там на меня напало крылатое чудовище одинаковой со мной величины, я убежал и расплакался. Отец нарисовал для меня картину этой трагедии и внизу написал стишок:
Маленький мальчик, живущий в Бомбее,
Мчался от курицы ветра быстрее.
Услыхав: «Ты чудак»,
Он ответил: «Пусть так,
Но терпеть не могу кур в Бомбее».
Меня это утешило. С тех пор я хорошо относился к курам.
Затем эти дни яркого света и темноты ушли в прошлое, было плаванье на судне, вид на море с обеих сторон заслонял громадный полукруг. (Видимо, то был старый колесный пароход «Рипон» компании «Пенинсьюлер энд Ориентл»[13].) Были поезд, шедший через пустыню (Суэцкий канал еще не открылся), остановка посреди нее и маленькая, закутанная в шаль девочка, сидевшая напротив меня, лицо ее я помню до сих пор. Потом были темная земля, еще более темная холодная комната, в одной ее стене белая женщина разводила огонь, и я громко плакал от ужаса, поскольку никогда не видел каминов.
Затем новый маленький дом, пахнущий скукой и пустотой, расставание с отцом и матерью, сказавшими, что я должен быстро научиться читать и писать, чтобы они могли присылать мне письма и книги.
Я прожил в этом доме чуть ли не шесть лет. Он принадлежал женщине, содержавшей приют для детей, родители которых находились в Индии. Муж ее, капитан военного флота, в сражении при Наварине[14] был мичманом, впоследствии во время охоты на китов запутался в тросе гарпуна, и его волокло по палубе, пока ему чудом не удалось высвободиться. Но от троса на лодыжке у него остался шрам на всю жизнь — сухой, черный, на который я глядел с ужасом и любопытством.
Дом стоял на самой окраине Саутси, неподалеку от Портсмута[15], почти не изменившегося со времен Трафальгардского сражения[16], — Портсмута, описанного в книге сэра Уолтера Безанта[17] «Возле беседки Селии». В гавани лежали громадные штабели леса для военного флота, который только начинал эксперименты с броненосцами, такими, как «Несгибаемый». Маленькие учебные бриги[18] курсировали напротив замка, а портсмутский причал был таким, как всегда. Дальше лежали унылый остров Хейлинг, форт Лампе и уединенная деревушка Милтон. Я ходил с капитаном в длительные прогулки, однажды он повел меня взглянуть на судно «Искатель» (или «Открытие»), вернувшееся из арктической экспедиции, палубы его были завалены старыми санями, хламом, запасной руль распилили на сувениры. Матрос дал мне кусок руля, но я потерял его. Потом старый капитан умер, и я очень огорчился, потому что он был в том доме единственным, кто иногда обращался ко мне с добрым словом.
Женщина управляла домом со всем пылом протестантизма в том виде, в каком восприняла его. Я никогда раньше не слышал об аде, поэтому она знакомила меня со всеми его ужасами — меня и несчастных маленьких слуг, которых голодный паек толкал на кражу еды. Однажды я видел, как женщина била девочку-служанку, а та схватила кочергу и грозила дать ей сдачи. Сам я регулярно получал побои. У женщины был единственный сын лет двенадцати-тринадцати, такой же ханжа. Я был для него сущей находкой, потому что, когда его мать наконец оставляла к вечеру меня в покое, он (мы спали в одной комнате) в свою очередь принимался за меня.
Если семи, — восьмилетнему ребенку устраивать допрос с пристрастием о том, как он провел день (особенно когда ему хочется спать), он будет к большому удовольствию допрашивающих противоречить себе. Если каждое противоречие считать ложью и напоминать о нем за завтраком, небо покажется с овчинку. Я хлебнул немало грубого обращения, но это было расчетливой пыткой, неукоснительной и утонченной. Однако пытка заставила меня относиться со вниманием к выдумкам, которые вскоре я начал сочинять: а это, полагаю, является, основой литературной работы.
Но мое невежество было моим спасением. Меня заставляли читать, не объясняя, зачем это нужно, под постоянным страхом наказания. И в один до сих пор памятный день до меня дошло, что «чтение» это не «Кошка ловит мышку», а единственный способ получать радость. Поэтому я читал все, что попадалось под руку. Едва стало известно, что я нахожу в этом удовольствие, к моим наказаниям прибавился запрет на чтение. Тогда я стал читать украдкой и более усердно.
Книг в том доме было немного, но отец с матерью, узнав, что я умею читать, присылали мне бесценные издания. У меня до сих пор сохранилось одно — переплетенный номер «Журнала тетушки Джуди»[19] начала семидесятых годов, где опубликовано произведение миссис Ивинг «От шести до шестнадцати». Даже передать не могу, скольким я ему обязан. Знал я его, как знаю и до сих пор, почти наизусть. Это история подлинных людей и подлинных событий. Гораздо более интересная, чем «Рассказы за чаепитием» Нэчбулл-Хьюджессона, чем даже «Старый шикарри» с иллюстрациями, на которых изображены нападающие кабаны и злобные тигры. В другой раз от них пришел старый журнал со стихами Вордсворта «Хелвеллин к ясным небесам вознес /Веселье гордой Девы»[20]. Смысла их я не понял, но слова трогали и радовали. Как и отрывки из поэм А. Теннисона.
Гость дал мне еще маленькую красную книжку строго нравоучительного характера, озаглавленную «Надежда Катцикопфов», — о скверном мальчишке, ставшем добродетельным; но там было стихотворение, начинавшееся «Прощайте, награды и феи» и заканчивающееся предписанием «молиться за «башку» Уильяма Черна из Стаффордшира». Впоследствии оно принесло плоды.
Как-то мне попался рассказ об охотнике из Южной Африки, который оказался в обществе львов-франкмасонов и заключил с ними союз против нечестивых бабуинов. Думаю, он тоже лежал под спудом, пока не начала зарождаться «Книга джунглей».
Приходят на ум и две книжки стихов о жизни детей, заглавия которых я тщетно пытался вспомнить. В одной — синей и толстой — описывались «девять белых волков», идущих «по всему миру», которые взволновали меня до глубины души, и какие-то дикари, «считавшие, что слава Англии не может обратиться в прах».
Другая книга — коричневая и толстая — изобиловала замечательными сказками со странным стихотворным размером. Девочка превращалась в водяную крысу, «как и следовало ожидать»; домовой исцелял старика от подагры с помощью холодного капустного листа, притом в этот сюжет каким-то образом были включены «сорок злых гоблинов»; какой-то «любимый» выходил из дома с метлой и пытался смести звезды с неба. Видимо, это была замечательная книга для того возраста, но потом я больше уже не мог найти ее, как и песню, которую няня пела на закате во время отлива на Литглхэмптонской отмели, когда мне еще не было шести. Однако ощущение чуда, восторга, ужаса и красных лучей заходящего солнца живо до сих пор.
Среди слуг в Доме отчаяния был один из Камнора[21], название это ассоциировалось у меня с печалью, мраком и вороном, который «хлопал крыльями». Много лет спустя я вспомнил эти строки: «И трижды хлопнул крыльями ворон над башнями замка Камнор». Но где и когда я слышал их, не имею понятия, — видимо, мозг удерживает все, что затрагивает наше сознание, только нам это невдомек.
Когда отец прислал мне «Робинзона Крузо» с иллюстрациями, я стал в одиночестве устраивать торговлю с дикарями (все связанное с кораблекрушением не особенно интересовало меня) в полуподвальной комнате, где отбывал одиночные заключения. В моем распоряжении были скорлупа кокосового ореха на красном шнурке, жестяной сундучок и доска, которой я отгораживался от всего мира. Внутри ограды все было совершенно настоящим, но смешивалось с запахом старых шкафов. Если доска падала, волшебство рушилось, и все приходилось начинать заново. Впоследствии я узнал от детей, много игравших в одиночестве, что это правило «начни сначала игру в чудеса» довольно распространено. Ведь волшебство заключено в окружении или в ограде, за которыми находишь убежище.
Помню, однажды меня повезли в город Оксфорд на улицу Святой Колодец, где показали статую старика, бывшего ректором колледжа Ориэл[22] Берн[23]; я ничего не понял и решил, что это какой-то идол. И несколько раз мы ездили в гости к одному старому джентльмену, жившему в сельской местности неподалеку от Хевента. Здесь все было замечательным, непохожим на мой мир, у джентльмена была добрая старая сестра, я играл на теплых, душистых лугах и ел всевозможные вкусные вещи.
После одной из поездок женщина и ее сын учинили мне допрос с пристрастием — говорил ли я старому джентльмену, что он нравится мне гораздо больше них. Видимо, то была часть какой-то гнусной интриги — старый джентльмен доводился родственником этой жалкой парочке, но понять этого я не мог. Интересовал меня только дружелюбный пони на выгуле. Мои слабые попытки оправдаться не были приняты, и вновь за удовольствие, которое, как они убедились, я получал там, мне пришлось расплачиваться наказанием и унижением. Чередование это было очень четким. Могу только восхищаться их дьявольской неуемной изобретательностью. Exempli gratia[24]. Однажды, выходя из церкви, я улыбнулся. Мой мучитель поинтересовался, чему я улыбаюсь. Я сказал — не знаю, это было чистой правдой. Он ответил, что я должен знать. Люди не смеются ни с того ни с сего. Бог весть, какое объяснение я выдумал; и оно, разумеется, было представлено женщине как «ложь». В результате я до вечера сидел в одиночестве наверху, зубрил молитву. Таким образом я выучил большинство молитв и значительную часть Библии. Сын женщины через три или четыре года поступил на службу в банк, вечером обычно возвращался слишком усталым и не мучил меня, разве что у него случались неприятности. Я научился определять по звуку его шагов, чего мне ждать.
Однако ежегодно по месяцу я находился в раю, который, искренне верю, спас меня. Каждый декабрь я жил у тети Джорджи, сестры матери, супруги сэра Эдварда Берн-Джонса, в усадьбе «Грейндж», Норт-энд-роуд. Сперва меня приходилось сопровождать, но впоследствии я ходил туда самостоятельно и, подойдя к дому, тянулся к ажурной проволочной сонетке звонка на чудесных воротах, за которыми обретал полное блаженство. Когда у меня появился собственный дом и «Грейндж» утратил прежнее значение, я попросил и получил эту сонетку для своих ворот в надежде, что другие дети тоже будут счастливы, дергая за нее.
В «Грейндже» я получал столько любви и внимания, сколько могут пожелать самые жадные, а я был не особенно жаден. Там были чудесные запахи краски и скипидара, доносившиеся из большой мастерской на втором этаже, где работал мой дядя; было общество моих двоюродных брата и сестры, наклонно растущее тутовое дерево, на которое мы взбирались для совещаний и заговоров. Был конь-качалка в детской, стол, который, водруженный двумя ножками на стулья, представлял собой великолепную горку для катанья. Были красочные картины, завершенные и полузавершенные; а в комнатах стулья и шкафы, каких мир еще не видывал, так как Уильям Моррис (наш «дядя Топси»)[25] только начинал делать эти вещи. Были постоянные приходы и уходы детей и взрослых, хотевших поиграть с нами, — за исключением пожилого человека по фамилии Браунинг[26], не проявлявшего должного интереса к боям, бушевавшим при его появлении. Но гораздо лучше всех была наша любимая тетя, читавшая нам вслух «Пирата»[27] и «Тысячу одну ночь» по вечерам, когда мы лежали на больших диванах, жевали ириски и обращались друг к другу «О, сын», или «Дочь моего дяди», или «О, правоверный».
Дядя, обладавший «золотым голосом», иногда участвовал в наших вечерних играх, хотя большей частью рисовал, не обращая внимания на наше буйство. Он никогда не сидел сложа руки. Мы установили в коридоре зачехленное кресло для «Норны с трясущейся головой»[28] и обращались к ней с вопросами, в конце концов дядя залез под чехол и стал замогильным голосом давать ответы, вызывавшие у нас содрогание и восторг. Однажды среди дня он спустился с тюбиком коричневой краски «мумия»[29] в руке и сказал, что, как ему удалось выяснить, она сделана из мертвых фараонов, поэтому нам надлежит устроить ей подобающее погребение. Мы вышли и устроили похороны — надеюсь, в соответствии с древнеегипетскими ритуалами. И я по сей день помню место, где зарыт этот тюбик.
Перед сном мы спешили в коридоры, где вдоль стен были расставлены незавершенные карикатуры. Дядя нередко первым делом раскрашивал им глаза, оставляя все прочее в угольных линиях — это очень впечатляющее зрелище. Оттуда мы неслись на свою лестничную площадку, где, перегнувшись через перила, слушали самый прекрасный звук на свете — дружный басовитый смех мужчин за ужином.
То была смесь радостей и волнения, достигавших вершины, когда нам разрешали поиграть на органе в мастерской для любимой тети, пока дядя работал или «дядя Топси» ходил, с головой погруженный в хлопоты с картинными рамами, витражным стеклом или со всеобщими разоблачениями. Тогда становилось трудно держать под сделанной мелом чертой свинцовый шарик на шнурке, и, если орган издавал визгливые звуки, любимая тетя огорчалась. Но никогда, никогда не сердилась.
Как правило, Моррис сосредотачивался на чем-то и ничего больше не замечал. Но помню одно поразительное исключение. Моя двоюродная сестра Маргарет и я (тогда мне было восемь лет) ели в детской ржаной хлеб со свиными шкварками, пищу богов, и услышали, как «дядя Топси» зовет в коридоре, как обычно, «Неда» или «Джорджи». Это находилось за пределами нашего мира. И поэтому мы особенно удивились, когда, не найдя искомых лиц, он вошел и сказал, что расскажет нам сказку. Мы уселись под столом, из которого устраивали горку для катанья, а дядя с серьезным, как всегда, видом взобрался на нашего большого коня-качалку. И, медленно раскачиваясь взад-вперед на бедном скрипящем животном, рассказал нам исполненную очаровательных ужасов историю о человеке, осужденном видеть дурные сны. В одном из них коровий хвост свисал, раскачиваясь, с груды вяленой рыбы. Ушел дядя так же внезапно, как и появился. Много лет спустя, уже познав муки творчества, я сообразил, что мы, должно быть, слушали Сагу о Ньяле[30], которая тогда интересовала его. За отсутствием взрослых, движимый неодолимым желанием рассказать эту историю и разъяснить ее, он пришел с нею к нам.
Но в определенный день — я старался отгонять эту мысль — рай для меня заканчивался, я возвращался в Дом отчаяния и два-три дня плакал, просыпаясь по утрам. Это влекло за собой дополнительные наказания^ допросы.
Впоследствии любимая тетя часто спрашивала меня, почему я никогда никому не пожаловался на то, как обращаются со мной. Дети жалуются немногим больше животных, то, что выпадает на их долю, они принимают как извечно установленное. К тому же те, с которыми обращаются дурно, знают, что их ждет, если они выдадут тайны дома-тюрьмы раньше, чем покинут его.
Отдавая справедливость той женщине, могу сказать, что ел я у нее досыта. (Помню, как ей подарили красные «фрукты», именуемые «томатами», как после долгих размышлений она сварила их с сахаром и они получились отвратительными. Мясными консервами в то время были австралийская говядина с комковатым жиром и жилистая баранина, которую трудно прожевать). Моя жизнь была хорошей подготовкой к будущему, она требовала постоянной осторожности; привычки к наблюдательности; внимания к настроениям и характерам; умения подмечать несоответствия между словами и делами; известной сдержанности; мгновенной подозрительности к неожиданным благодеяниям. Фра Липпо Липпи[31] в своем еще более тяжелом детстве открыл:
Душа и разум его обретают проницательность,
Он познает облики вещей И учится видеть в них суть.
Так было и со мной.
Мои горести через несколько лет закончились. Глаза у меня испортились, я с трудом разбирал буквы. Поэтому читал дольше, при скверном освещении. Из-за этого успеваемость в ужасной маленькой школе, куда отдали меня, страдала, ежемесячные табели успеваемости гласили об этом. Утрата «времени для чтения» была худшим из «домашних» наказаний за плохие отметки. Один табель оказался настолько плохим, что я выбросил его и сказал, что табеля не выдали. Но этот мир суров к неопытному лжецу. Мой обман оказался быстро разоблачен — сын женщины тратил время после рабочего дня в банке на помощь в этом аутодафе[32] — меня основательно избили и отправили в школу по улицам Саутси, прикрепив к спине надпись «Лгунишка». В конечном счете эти и многие подобные гнусности навсегда лишили меня способности ненавидеть. Должно быть, любая заполняющая жизнь страсть близка к собственной противоположности. «Неужто кто-то, познав Бриллиант, свяжется со стеклом?»
За этим последовал нервный срыв, мне виделись тени и предметы там где, их не было, и это беспокоило меня больше, чем женщина. Любимая тетя, должно быть, как-то узнала об этом, некто явился проверить мое зрение и сказал, что я наполовину слеп. Это тоже сочли «выламыванием» и отделили меня от сестры — очередная кара — как нравственно прокаженного. Потом — не помню, чтобы меня об этом предупреждали, — мать вернулась из Индии. Впоследствии она рассказывала, что, когда впервые зашла ко мне в комнату поцеловать меня перед сном, я вскинул руку, чтобы отразить удар, который я постоянно ожидал.
Мать тут же забрала меня из Дома отчаяния, и я несколько месяцев жил вольной жизнью в фермерском домике на краю деревни Эп-пинг Форест, где не поощряли моих воспоминаний о страшном прошлом. Если не считать очков, тогда еще непривычных, я был совершенно счастлив с матерью и местным обществом, состоявшим для меня из цыгана по имени Савиль, который рассказывал о продаже лошадей простакам; жены фермера; ее племянницы Патти, не обращавшей внимания на наши набеги в сыроварню; почтальона и работавших на ферме мальчишек. Фермер не одобрял того, что я приучал одну из его коров доиться на лугу. Мать положила предел моим приходам на обед и ужин в окровавленных башмаках после участия в забое свиньи или дурно пахнущим после обследования привлекательных навозных куч. Других ограничений не помню.
К нам приезжал мой кузен[33], ставший впоследствии премьер-министром Англии. Фермер говорил, что мы «портим друг друга». Однако самым худшим, что могу припомнить, была наша самоотверженная война против ос, устроивших гнездо на грязном островке в еще более грязном пруду. Единственным нашим оружием были прутья из метлы, но мы одолели врага, оставшись невредимыми. Неприятности дома возникли из-за громадного пудинга с вареньем из смородины — «пятнистой собаки» длиною в фут. Мы стащили его, чтобы подкрепиться в бою, и вечером немало выслушали от Патги по этому поводу.
Затем мы поехали в Лондон и несколько недель жили в крохотном домике с меблированными комнатами на захолустной Бромптон-роуд.
Принадлежал он бывшему дворецкому с желтым лицом, обладателю роскошных бакенбардов, и его терпеливой жене. Здесь у меня впервые пропал сон. Я поднялся и до рассвета бродил по тихому дому, потом бесшумно выскользнул в обнесенный кирпичным забором садик и смотрел, как восходит солнце. Все было бы хорошо, если б не Плутон, мой любимый лягушонок, привезенный из Эппинг-Фореста. Он почти все время сидел в одном из моих карманов. Мне пришло в голову, что ему хочется пить, я прокрался в комнату матери и хотел напоить его из графина. Но графин выскользнул у меня из рук и разбился, и по этому поводу сказано было очень много слов. Бывший дворецкий не мог понять, почему я не спал всю ночь. Тогда я еще не знал, что такие ночные прогулки мне предстоит совершать всю жизнь или что мой счастливый час будет на восходе солнца, при юго-западном ветерке.
Донельзя усталая мать купила нам с сестрой сезонные билеты в стоявший напротив старый Южно-Кенсингтонский музей[34]. (Предупреждать нас, чтобы мы осторожно переходили улицу, тогда не было нужды.) Вскоре, благодаря регулярным посещениям (поскольку погода стала дождливой), мы «присвоили» весь музей и одного полицейского в особенности. Когда приходили с кем-то из взрослых, он величественно отдавал нам честь. Мы бродили, где только вздумается — от громадного Будды[35] с маленькой дверцей в спине к высящимся в длинных, темных коридорах древним каретам с потускневшей позолотой и резным колесницам, даже заходили в комнаты с надписью на дверях «Посторонним вход воспрещен», где постоянно распаковывали новые сокровища — и по-детски делили все эти богатства. Там были инкрустированные лазуритом[36], бериллом[37] и слоновой костью музыкальные инструменты; великолепные позолоченные спинеты и клавикорды; механизм громадных часов из Гластонбери; модели машин; пистолеты со стальными и серебряными рукоятками, кинжалы и аркебузы[38] — по одним ярлыкам можно было узнать очень многое; коллекция драгоценных камней и перстней — из-за них мы ссорились — и большая синеватая книга, представляющая собой рукопись одного из романов Диккенса[39]. Мне казалось, что этот человек писал очень небрежно; пропускал многое такое, что потом вынужден был втискивать между строк.
Посещения эти представляли собой погружение в мир красок и форм, пронизанный более всего особым музейным духом; и оно не прошло бесследно. К концу этого долгого праздника я понял, что мать сочиняла стихи, отец тоже «кое-что пишет»; что книги и картины принадлежат к важнейшим вещам на свете; что я могу читать сколько захочу и спрашивать о том, чего не понял, у кого угодно. Выяснил также, что можно взять ручку, изложить на бумаге то, что думаешь, и никто не обвинит тебя в том, что ты «выламываешься». Читал я много: «Волшебницу Сидонию»[40]; поэмы Эмерсона[41]; рассказы Брет Гарта[42] — и выучил наизусть много стихов ради удовольствия мысленно повторять их в постели.