Вождь своей судьбы

Выступление на вечере памяти В. Высоцкого в Доме кино

Досточтимые друзья!

Меня утешает и обнадёживает единство нашего помысла и нашего чувства. Хорошо собираться для обожания, для восхищения, а не для вздора и не для раздора. И хотя по роду моих занятий я не развлекатель всегда любимой мною публики, я всё-таки хотела бы смягчить акцент печали, который нечаянно владеет голосом каждого из нас.

Вот уже седьмой год, как это пекло боли, обитающее где-то здесь, остаётся безутешным, и навряд ли найдётся такая мятная прохлада, которая когда-нибудь залижет, утешит и обезболит это всегда полыхающее место. И всё-таки у нас достаточно причин для ликования. Завтра день рождения этого человека.

Мандельштамом сказано — я боюсь, что я недостаточно грациозно воспроизведу его формулу, — но сказано приблизительно вот что. Смерть поэта — есть его художественное деяние. То есть смерть поэта — не есть случайность в сюжете его художественного существования. И вот, когда мы все вместе, желая утешить себя и друг друга, всё время применяем к уже свершившейся судьбе какое-то сослагательное наклонение, может быть, мы опрометчивы лишь в одном. Если нам исходить из той истины, что заглавное в Высоцком — это его поэтическое урождение, его поэтическое устройство, тогда мы поймём, что препоны и вредоносность ничтожных людей и значительных обстоятельств — всё это лишь вздор, сопровождающий великую судьбу.

Чего бы мы могли пожелать поэту? Нешто когда-нибудь поэт может обитать в благоденствии? Нешто он будет жить, соблюдая свою живучесть? Нет. Сослагательное наклонение к таким людям неприменимо. Высоцкий — несомненно вождь своей судьбы. Он — предводитель всего, всего своего жизненного сюжета.

Я помню, и мне довелось из-за него принять на себя жгучие оскорбления; отношение к нему как к непрофессиональному поэту — было и для меня унизительно. Я знаю, как была уязвлена столь высокая, столь опрятная гордость, но опять-таки будем считать, что всё это пустое.

Я полагаю судьбу Высоцкого совершенной, замкнутой, счастливой. Потому что никаких поправок в неё внести невозможно. Несомненно, что его опекала его собственная звезда, перед которою он не провинился. И с этим уже ничего не поделаешь, тут уже никаких случайностей не бывает. А вот всё, что сопутствует поэту в его столь возвышенном, и столь доблестном, и столь трудном существовании — всё это какие-то необходимые детали, без этого никак не обойдёшься. Да, редакторы ли какие-то, чиновники ли какие-то, но ведь они как бы получаются просто необходимыми крапинками в общей картине трагической жизни поэта. Видимо, для этого и надобны.

Но всё же, опять-таки вовлекая вас в радость того, что этот человек родился на белом свете и родился непоправимо навсегда, я и думаю, что это единственное, чем можем мы всегда утешить и себя, и тех, кто будет после нас.

Он знал, как он любим. Но что же, может быть, это ещё усугубляло сложность его внутреннего положения. Между тем, принимая и никогда не отпуская от себя эту боль, я буду эту судьбу полагать совершенно сбывшейся, совершенно отрадной для человечества.

Позвольте прочесть несколько стихотворений, посвящённых Владимиру Высоцкому.

* * *

Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий

белее Офелии бродят с безумьем во взоре.

Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной:

так — быть? или — как? что решил ты в своём Эльсиноре?

Пусть каждый в своём Эльсиноре решает, как может.

Дарующий радость, ты — щедрый даритель страданья.

Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,

кто подданных душу возвысит до слёз, до рыданья.

Спасение в том, что сумели собраться на площадь

не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,

а стройным собором собратьев, отринувших пошлость.

Народ невредим, если боль о Певце — всенародна.

Народ, народившись, — не неуч, он ныне и присно —

не слушатель вздора и не покупатель вещицы.

Певца обожая, — расплачемся. Доблестна тризна.

Так — быть или как? Мне как быть? Не взыщите.

Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.

В обнимку уходим — всё дальше, всё выше, всё чище.

Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.

Лишь так справедливо. Ведь если не наши — то чьи же?

Москва: дом на Беговой улице

Московских сборищ завсегдатай,

едва очнётся небосвод,

люблю, когда рассвет сохатый

чащобу дыма грудью рвёт.

На Беговой — одной гостиной

есть плюш, и плен, и крен окна,

где мчится конь неугасимый

в обгон небесного огня.

И видят бельма рани блёклой

пустых трибун рассветный бред.

Фырчит и блещет быстролётный

переходящий в утро бег

Над бредом, бегом — над Бегами

есть плюш и плен. Есть гобелен:

в нём те же свечи и бокалы,

тлен бытия, и плюш, и плен.

Клубится грива ипподрома.

Крепчает рысь младого дня.

Застолья вспыльчивая дрёма

остаток ночи пьёт до дна.

Уж кто-то щей на кухне просит,

и лик красавицы ночной

померк. Окурки утра. Осень.

Все разбредаются домой.

Пирушки грустен вид посмертный.

Ещё чего-то рыщет в ней

гость неминуемый последний,

что всех несносней и пьяней.

Уже не терпится хозяйке

уйти в черёд дневных забот,

уж за его спиною знаки

она к уборке подает.

Но неподвижен гость угрюмый.

Нездешне одинок и дик,

он снова тянется за рюмкой

и долго в глубь вина глядит.

Не так ли я в пустыне лунной

стою? Сообщники души,

кем пир был красен многолюдный,

стремглав иль нехотя ушли.

Кто в стран полуденных заочность,

кто — в даль без имени, в какой

спасительна судьбы всеобщность

и страшно, если ты изгой.

Пригубила — как погубила —

непостижимый хлад чела.

Всё будущее — прежде было,

а будет — быль, что я была.

На что упрямилось воловье

двужилье горловой струны —

но вот уже и ты, Володя,

ушёл из этой стороны.

Не поспевает лба неумность

расслышать краткий твой ответ.

Жизнь за тобой вослед рванулась,

но вот — глядит тебе вослед.

Для этой мысли тёмной, тихой

стих занимался и старел

и сам не знал: причём гостиной

вид из окна и интерьер?

В честь аллегории нехитрой

гость там зажился. Сгоряча

уже он обернул накидкой

хозяйки зябкие плеча.

Так вот какому вверясь року

гость не уходит со двора!

Нет сил поднять его в дорогу

у суеверного пера.

Играй со мной, двойник понурый,

сиди, смотри на белый свет.

Отверстой бездны неподкупной

я слышу добродушный смех.

* * *

И стихотворение, посвящённое Блоку, — я преднамеренно но выбрала его для чтения.

Бессмертьем душу обольщая,

всё остальное отстранив,

какая белая, большая

в окне больничном ночь стоит.

Все в сборе: муть окраин, гавань,

вздохнувшая морская близь,

и грезит о герое главном

собранье действующих лиц.

Поймём ли то, что разыграют,

покуда будет ночь свежеть?

Из умолчаний и загадок

составлен роковой сюжет.

Тревожить имени не стану,

чей первый и последний слог

непроницаемую тайну

безукоризненно облёк.

Всё сказано — и всё сокрыто.

Совсем прозрачно — и темно.

Чем больше имя знаменито,

тем неразгаданней оно.

А это, от чьего наитья

туманно в сердце молодом, —

тайник, запретный для открытья,

замкнувший створки медальон.

Когда смотрел в окно вагона

на вспышки засух торфяных,

он знал, как грозно и огромно

предвестье бед, и жаждал их.

Зачем? Непостижимость таинств,

которые он взял о собой,

пусть называет чужестранец

Россией, фатумом, судьбой.

Что видел он за мглой, за гарью?

Каким был светом упоён?

Быть может, бытия за гранью

мы в этом что-нибудь поймём.

Все прозорливее, чем гений.

Не сведущ в здравомыслье зла,

провидит он лишь высь трагедий.

Мы видим, как их суть низка.

Чего он ожидал от века,

где всё — надрыв и всё — навзрыд?

Не снёсший пошлости ответа,

так бледен, что уже незрим.

Искавший мук, одну лишь муку:

не петь — поющий не учёл.

Вослед замученному звуку

он целомудренно ушёл.

Приняв брезгливые проклятья

былых сподвижников своих,

пал кротко в лютые объятья,

своих убийц благословив.

Поступок этой тихой смерти

так совершенен и глубок.

Всё приживается на свете,

и лишь поэт уходит в срок.

Одно такое у природы

лицо. И остаётся нам

смотреть, как белой ночи

розы всё падают к его ногам.

1987