Елена Шварц: «Ларец и ключ»

Само существование такого поэта, как Белла Ахмадулина, пожалуй, заполняет собою пробел, зиявший в истории русской литературы, а именно: это пустующее место Поэтессы конца XVIII — начала XIX века, недостающей звезды Пушкинской плеяды, прекрасной помещицы, наследницы итальянцев, обрусевших на морской службе, и старинного русского рода (из татар). (Говорю «Поэтессы» — ибо именно Поэта-девицы не хватает тем временам) Воспитанная эмигрантом-вольтерьянцем, но научившаяся у него лишь изяществу шутки, наклонная скорей к глубокомыслию Новикова и А. М. Кутузова, любительница Тасса и Стерна, сочиняющая послания в стихах (но не к Булату, а, скажем, к Батюшкову), трогательно добавляя в конце «мой свет». Она любима крестьянами и любит их неюно и слегка насмешливо. Дворня перешёптывается наутро после отъезда гостей: барин кудрявый стишки читал, и наша барыня стишок читала про Паршинский овраг, чувствительно так…

Она пишет ещё баллады и оды, не стесняя себя ничем, не предназначая их для печати, но они, конечно, появляются на страницах «Полярной звезды» или Альманаха, подписанные тремя (или четырьмя) звёздочками.

Как легко представить её себе, гуляющей вдоль сугробов своих аллей, с задумчивым сеттером, бормочущей грустные стихи о безумном друге, о бедном Батюшкове, но — чу! — колокольчик… Снежная пыль у ворот…

Всё это легко вообразить, и, наверное, благом дм нашей словесности было бы существование у истоков её такой поэтессы, но, слава Богу, девятнадцатый век не явился востребовать свою собственность, и ещё большим благом и чудом стало то, что этот прелестный анахронизм был подарен нам во времена оттепели и, хотя помещён в чуждые себе времена и нравы, чудесно прижился в них, и как бедны были бы эти времена без него!

И Королевна, и Паж, Дитя и Юродивый, Щенок и заходящаяся самозабвенно в пении Птица, Лунатик и вечный Гость в каких-то загадочных и всеми покинутых домах — всё это Белла Ахмадулина, обожаемая и ещё чаще обожающая всё, что попадёт в поле зрения, а особенно — всё страдающее, всё обиженное: вянущие цветы, бродячих собак, младенцев, ещё чужих миру. То надменная по отношению к какой-то «черни», то никнущая в самоуничижении…

При внимательном чтении «Избранного» Б. Ахмадулиной можно заметить, что Поэт, не ведая того (лишь смутно догадываясь), проходит путь Мага. От таинственной инициации («Озноб») — героиню стихотворения неизвестно почему колотит чудовищная дрожь, от которой сотрясается всё вокруг, а исцелившись от неё, человек становится уже другим, пережившим, тайком от рассудка, неведомую, но действительную и глубокую мистерию в самом себе и знающим нечто, чего не знал доселе. И — через пожирание Луны (в стихотворении «Зачем он ходит? Я люблю одна быть у Луны на службе…») — где туманно, но всё равно явственно для посвящённых изображён древний обряд, символизирующий рождение Лилит и обретение ясности сознания:

Я неусыпным выпила зрачком

треть совершено полного объёма

и дальше:

одною мной растрачена Луна.

До — невещественного сокровища, обретённого и укрытого в Ларце, к которому, собственно, Ключ не нужен — не потому, чтоб он просто открывался, а потому, что кому суждено открыть его, тот откроет своим ключом.

В этом магическом свете (тут уже мы раскрываем «Ларец») противоположности сливаются и «молодой кирпич» больничной стены («Стена») становится стеной средневекового замка, всё юное — древним, и наоборот, и Лев смиренно-горд и возлежит рядом с готовым к жертве Ягнёнком и, таким образом, в этом мире (в этом Ларце) наступает Золотой век.

Книга «Ларец и ключ», изданная «Пушкинским фондом» в 1994 году в Петербурге, в том, что касается её внешнего вида — непритязательна и одета в скромное зеленовато-серое платье, что делает её похожей на тетрадь, каковой эта книга по существу и является — тетрадь среди тетрадей, станция среди станций. Она мала, и при всех её достоинствах — лишь одна из комнат большого и причудливого строения, из окна которой открывается вид на бедную финскую или русскую провинциальную местность, на сирый вокзальчик, на потрёпанный автобус. В стихотворении «Вокзальчик», как в некоем крохотном макете страны, люди пьют из цистерны бормотуху на грязном полустанке, а Юродивый вяжет огромный чулок для озябшей отчизны, единственный, кому до неё есть дело. И только дождь помогает ему в этом:

Дождь с туч свисал, как вещее вязанье…

Венеция встаёт на сточных канавах («Венеция моя»), и пусть гондольером там будет жук, правящий золотым листом, непоправимо сползающим в бездну Залива — это неважно. Неважно, видела ли Белла на самом деле Венецию, вернее, важно, что видела, но предпочла ей эту — убогую.

Вот так я коротаю дни

В Куоккале моей, с Венецией моею.

Самодостаточность этой воображаемой Венеции, вообще этого шкатулочного мира, очевидны, и Поэту всё равно что петь — Канаву или Канал — и что преображать во что.

Легко и печаль переходит в радость, хозяйка этого мира вполне беспечна и весела по временам и, при всей глубине, чужда педантизма, и в других ей хочется видеть это:

Я знаю: скрыта шаловливость

В природе и уме вещей.

Лишь недогадливый ленивец

Не зван соотноситься с ней.

В последних строках есть намеренная и тоже шаловливая неточность: что значит «соотноситься»? Считаться с ней? Просто — быть шаловливым он не способен. Но этот пассаж тем милей, что тут же с предельной точностью:

Люблю я всякого предмета

притворно-благонравный вид.

Как он ведёт себя примерно,

как упоительно хитрит!

Так быстрый взор смолянки нежной

из-под опущенных ресниц

сверкнёт — и старец многогрешный

грудь в орденах перекрестит.

Это стихотворение — о цветах. В книге вообще много цветов: и больничных роз, и — в воспоминании — полевых, и столько черёмухи — на кустах, и в «хрустальных гробах», столько сирени! Их ревнивое соперничество и упрёк себе за неверность в любви к скоропреходящей черёмухе:

Но жизнь свежа и беспощадна:

в черёмухи прощальный день

глаз безутешный — мрачно, жадно

успел воззриться на сирень.

Но и сирень не так проста, она побеждает не потому только, что приходит позже, не потому, что она — вот сейчас перед глазами, а потому, что растёт там, где было когда-то финское имение. Она — дух дома и хозяев, легкотелесный призрак былого, перевоплощение иной жизни, и в любви к ней — самая высокая и безнадёжная из всех любовей — к обиженным и ушедшим.

В стихотворении «Гроза в Малеевке», как и в более ранних, из других книг, говорится о каких-то ещё не вишне осознанных процессах, творящихся в глубинах души. Гроза видится как борьба скрытых сил: Афины (доблести и девственности) и Зевса (власти и чувственности). Оно — о новом, вечно-повторяющемся рождении в этих грозовых муках Афины, ума и ясности, отчего на земле возникает «мир и в человецех благоволение»:

Светло живёт душа в неочевидном мире…

Способность восхищаться миром и сострадать всему в нём обиженному, благородство в защите отверженных всегда спасали Б. Ахмадулину от самоупоения и фальши. Но и Бог и Жизнь были к ней всегда в свою очередь благосклонны и ласковы, как мало к кому — и в этом взаимном одаривании есть свой героизм, непонятный тем, кто на него не способен.

Итак, пожелаем читателю открыть сей Ларец и если не обрести в нём «тайну тайн», то хотя бы почувствовать ее блеск и дуновение.

1995