От ослепления к отрезвлению
В том, что Октябрьская революция является мировой, не сомневались ни те, кто ее совершил, ни те, кто в нее поверил. В цепи капитализма Россия, по утверждению большевиков, была самым «слабым звеном», поэтому цепь удалось прорвать именно здесь. За ней неизбежно должны были последовать революции в более развитых странах, где условия для них более благоприятны. Отсталая аграрная страна долго в гордом одиночестве нести факел коммунизма не сможет; поэтому она полностью зависит от более подготовленных к социалистической революции стран, которые подхватят и понесут зажженный в Петрограде факел дальше. Хотя за большевиками по завершении мировой революции останется престиж первопроходцев, в будущем они не откажутся учиться у более продвинутых западных коллег.
Ленинская партия нового типа появилась на политической сцене как воплощение исторической необходимости, заменяющей религию тем, кто уже не верит в Бога.
В отличие от введенного Робеспьером культа Высшего Существа, эфемерного и еще немного отдающего католицизмом, полноценные политические религии, по словам историка Франсуа Фюре, это «такие объяснения мира, благодаря которым политическая деятельность людей приобретает провиденциальный характер в отсутствие какого-либо божественного начала»[81].
Октябрьская революция быстро приобрела в глазах ее сторонников универсальный статус, вписавшись в генеалогию, идущую от Великой французской революции: европейские левые сразу опознали в ее вождях своих единомышленников, а правые – своих врагов. «Якобинский культ воли, пропущенный через фильтр русского популизма, Ленин соединил с научной уверенностью, почерпнутой из “Капитала”»[82], – этот рецепт соблазнил не одно поколение левых активистов.
Под «якобинским культом воли, пропущенным через фильтр русского популизма» Фюре имеет в виду народничество, повлиявшее на ленинскую интерпретацию марксизма.
Большевистская партия была создана для борьбы с самодержавным абсолютизмом, который препятствует становлению вне себя любого социального пространства, гражданского общества (в том числе образованию классов). Такое положение дел Ленин презрительно называл «азиатчиной». Партия, как он ее понимал, – антипод «азиатчины», зародыш будущего общества: от нее нельзя освободиться всем классом или социальной группой; это происходит в каждом конкретном случае строго индивидуально.
В 1917 году власть в России взяла партия революционеров-профессионалов («Перед этим общим признаком членов такой организации должно совершенно стираться всякое различие рабочих и интеллигентов»[83]), долгие годы занимавшихся конспирацией, работавших и живших в подполье, имеющих за спиной опыт тюрем и ссылок. Она была немногочисленной, поэтому дореволюционный стаж ее членов ценился так высоко; многие старые большевики знали друг друга (да и членов других революционных партий тоже) лично.
Сказанное Фридрихом Ницше: «Великие события приходят в тишине. На голубиных лапках» – применимо к Октябрьской революции, которую сами большевики первое время честно называли переворотом, только отчасти. Событие это сопровождалось громкими речами, спорами, доходящими до драк, выстрелами, бунтами. Несмотря на кипение страстей и некоторое количество трупов (несравнимое, конечно, с ежедневными потерями на фронтах Первой мировой войны), оно было тихим – в том смысле, что никто из современников не мог по свежим следам оценить связанных с ним исторических последствий.
Парадоксально, но иностранцам в этом плане было даже легче, возможно потому, что их оно не так прямо затрагивало.
Не случайно, видимо, «Десять дней, которые потрясли мир», культовая книга о Красном Октябре, была написана американцем, выпускником Гарвардского университета, приехавшим в Россию всего за полтора месяца до этого события. Ленин, редко хваливший что-то исходившее не от Маркса, Энгельса, Чернышевского или его собственных учеников, «от всей души» рекомендовал «это сочинение рабочим всех стран»[84], желая видеть эту книгу «распространенной в миллионах экземпляров и переведенной на все языки». Ибо именно он, Джон Рид, заезжий левый журналист, на взгляд вождя, лучше других понял, что такое пролетарская революция, что такое диктатура пролетариата.
Между тем, если верить Риду, на следующий день после взятия власти большевиками в Петрограде все шло как обычно. Те же «хвосты» – часовые очереди за молоком, сахаром, табаком. В Мариинке давали оперу «Смерть Ивана Грозного», были открыты выставки, у теософов выдался необычайно оживленный сезон. Поэты продолжали сочинять стихи – только не о революции. Художники-реалисты по-прежнему писали жанровые полотна. Провинциальные барышни приезжали в Петроград учиться французскому языку и пению, дамы все так же заезжали друг к другу на чашку чаю.
Лихорадочно работали игорные клубы, ставки в них резко подскочили; по центральным улицам бродили публичные женщины в мехах и бриллиантах.
Дочь одного из приятелей американца вернулась домой в истерике: кондукторша в трамвае осмелилась назвать ее «товарищем»!
«А вокруг них корчилась в муках, вынашивая новый мир, огромная Россия. Прислуга, с которой прежде обращались как с животными и которой почти ничего не платили, обретала чувство собственного достоинства….В новой России каждый человек – все равно, мужчина или женщина – получил право голоса: появились рабочие газеты, говорившие о новых и удивительных вещах; появились Советы; появились профессиональные союзы»[85]. Даже извозчики основали свой профсоюз, и у них был свой представитель в Петроградском совете. Лакеи и официанты, также объединившись в профсоюз, решили отказаться от чаевых, сочтя их унижением своего человеческого достоинства. Бдительный петроградский пролетариат создал обширную систему сыска, которая через прислугу узнавала обо всем, что творилось в буржуазных квартирах.
За новым правительством, Советом народных комиссаров, не стояло ничего, кроме воли неорганизованных народных масс.
Луначарский, «худощавый, похожий на студента, с чутким ликом художника», объяснял, что только Советы, взяв власть, способны защитить революцию от врагов.
Должно быть, вывод Рида особенно понравился Ленину, так как в точности повторял то, что неутомимо проповедовал в 1917 году он сам: «Если бы широкие массы российского населения не были готовы к восстанию, оно потерпело бы неудачу. Единственная причина огромного успеха большевиков кроется в том, что они осуществили великие и в то же время простые чаяния широчайших слоев населения, призвали их разрушить и искоренить все старое, чтобы потом вместе с ними возвести на развалинах прошлого остов нового мира»[86].
Приезд в Россию осенью 1920 года писателя Герберта Уэллса открывает новый литературный жанр – паломничеств знаменитых писателей на родину революции, чтобы ознакомиться с положением дел на месте, встретить известных людей, оценить ситуацию (естественно, желательно с упором на достижения) и в итоге поставить диагноз, вынести авторитетное суждение. Естественно, все делалось для того, чтобы диагноз получился если не восторженный (известные писатели дорожили своим статусом беспристрастных наблюдателей), то положительный, подтверждающий заслуги новой власти. Сам же важный посетитель делал все, чтобы как можно дольше уклоняться от вожделенного диагноза, и если уж его выносить, то с как можно большим числом оговорок.
Позже по этому образцу строились паломничества в страну победившего большевизма таких писателей, как Бернард Шоу, Андре Жид, Лион Фейхтвангер.
«Вишенкой на торте» в таких вояжах была встреча с вождем, который делился с важным путешественником своим пониманием задач и достижений руководимой им страны.
Уэллс, побывавший в России в 1914 году, был потрясен – особенно в Петербурге, на фоне его прежнего имперского великолепия – царящей повсюду нищетой, незавидным положением интеллигенции и ученых, но не стал ставить все это в вину большевикам. «Крах – вот самое главное в сегодняшней России. Революция, власть коммунистов… все это имеет второстепенное значение. Все это случилось во время краха и вследствие его. Исключительно важно, чтобы это поняли на Западе»[87]. Продлись война на год-два дольше, та же судьба постигла бы сначала Германию, а потом и державы Антанты. Россия являет собой «в обостренном и завершенном виде» то, к чему Англия шла в 1918 году. Здесь та же нехватка всего самого необходимого, только достигшая чудовищных размеров, поэтому в Соединенном Королевстве спекулянтов штрафовали, а здесь их расстреливают. Вина за ужасную «беду», в которую попала империя царей, лежит не на большевиках, а на мировой войне и на «моральной и умственной неполноценности… правящей и имущей верхушки»[88].
Ошибка большевиков, на взгляд писателя, была в другом: они почему-то думали, что их ожидают «новые небеса и новая земля… Но мы увидели в России все те же небеса и все ту же землю, покрытую развалинами и обломками старой государственной машины, с тем же упрямым мужиком, крепко сидящим на своем наделе, и – коммунизм, отважно и честно правящий в городах и все же во многих отношениях похожий на фокусника, который забыл захватить голубя и кролика и не может ничего вытащить из шляпы»[89].
Большевики распотрошили старый мир, вывернули наизнанку дома и карманы богачей. В английском посольстве в Москве Уэллс застал горы «великолепной рухляди»: много роскошной мебели, штабеля картин, ящики с кружевами, собрание мраморных венер и сильфид. «Я так и не понял, имеет ли хоть кто-нибудь ясное представление о том, что делать с этим изящным, восхитительным хламом. Эти вещи никак не подходят новому миру… Они [коммунисты. – М.Р.] не предполагали, что им придется иметь дело с такими вещами… а что делать с магазинами и рынками после того, как упразднена торговля?»[90]
Через полгода, на Х партийном съезде, коммунисты на этот вопрос ответят, начав проводить новую экономическую политику, а «изящный хлам» частью растащат, а частью направят на нужды мировой революции.
Перед отъездом Уэллс встретился в Кремле с Лениным. Тот понравился писателю: слегка щурит глаз, жестикулирует, говорит «без всякой позы, как разговаривают настоящие ученые». Их разговор напоминал двухголосную фугу, в которой темы почти не развивались, а лишь многократно повторялись. Одну тему вел путешественник: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство вы стремитесь построить?» Другую тему настойчиво проводил вождь: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтобы подготовить ее? Почему вы не уничтожаете капитализм и не создаете коммунистическое государство?» Уэллс парировал: «Что вам дала социальная революция? Успешна ли она?» Вместо ответа на поставленный вопрос Ленин упрямо возвращался к исходной теме: «Чтобы она стала успешной, в нее должен включиться западный мир. Почему это не происходит?»
Уэллс, как известно, назвал вождя революции «кремлевским мечтателем». Нам со школьной скамьи внушали, что это определение относится к ленинскому видению будущего России: мол, Ленин слишком многого от будущего ожидал, столь многого, что это удивило даже писателя-фантаста.
Внимательно прочитав «Россию во мгле», я понял, что, называя Ленина «мечтателем», англичанин также имел в виду и нечто совсем другое. Он рассуждал примерно так: «Как может этот неглупый человек, проживший столько лет в Европе, знающий иностранные языки (Ленин неплохо говорил по-английски), не понимать, что произвести экспроприацию в развитых буржуазных странах в масштабах, сколько-нибудь сравнимых с российскими, совершенно невозможно! Что он все твердит мне о революции в Англии, когда я считаю революцию и в России-то бедствием, которое, слава Богу, нигде больше не повторилось? Пусть лучше поведает, как вывести из “беды”, из “краха”, из нищеты собственную страну».
Диагноз, поставленный большевизму знатным путешественником, вышел кратким, но в целом положительным: «…По своему духу большевизм безусловно честен»[91]. Несмотря на Гражданскую войну, большевики по мере сил стараются разбирать завалы, оставленные старым режимом и империалистической войной.
Но о революции в Англии они могут только мечтать. Что ж, мечтать не запретишь…
Уэллс был не первым англичанином, которого удивила претензия ленинской России на статус «колыбели мировой революции», на экспорт революции в Европу.
Уже в 1917 году британский посол в России Джордж Бьюкенен отреагировал на стремление большевиков вызвать революцию в Великобритании раздраженной и недвусмысленной нотой: «Их [то есть большевиков. – М.Р.] отношение к нам рассчитано на то, чтобы скорее разрушить, чем привлечь к себе симпатии британских трудящихся классов. В течение великой войны, последовавшей за французской революцией, речи, произнесенные против Великобритании, и попытки вызвать революцию в нашей стране только закалили решимость нашего народа вести войну до конца и объединили его вокруг тогдашнего правительства. История, если я не ошибаюсь, повторяется в настоящем, ХХ, столетии»[92].
Посол уже 8 ноября, на следующий день после взятия Зимнего дворца, кратко резюмировал ход октябрьского переворота: «В половине третьего утра партии атакующих проникли во дворец боковыми ходами и разоружили гарнизон. Министры были арестованы и отведены сквозь враждебно настроенные толпы в крепость»[93]. После героического «Октября» Сергея Эйзенштейна столь прозаическое описание очевидца удивляет (но только тех, кто не знает, что 14 июля 1789 года восставшие парижане взяли практически пустую королевскую тюрьму – Бастилию… И это событие французы отмечают уже третий век).
Большевистской революции Бьюкенен не симпатизировал, но масштаб личностей ее вождей (несмотря на недавнюю дружбу с Николаем II, а потом с Керенским) оценил вполне: «…Большевики составляли компактное меньшинство решительных людей, которые знали, чего они хотели и как этого достигнуть. Кроме того, на их стороне было превосходство ума [sic!], а с помощью своих германских покровителей они проявили организационный талант, которого у них сначала не предполагали. Как ни велико мое отвращение к их террористическим методам и как ни оплакиваю я разрушения и нищету, в которые они ввергли свою страну [заметим: ввергли большевики, а не война и не старая царская элита, как у Уэллса. – М.Р.], однако я охотно соглашусь с тем, что Ленин и Троцкий – необыкновенные люди»[94]. Но при всей их незаурядности желать немедленной революции в Англии – свидетельство незнания истории: результат наверняка будет противоположным желаемому.
В описании Уэллса сомнительным представляется мне утверждение, что Германию и страны Антанты, продлись война еще год-два, постигла бы та же судьба, что и царскую Россию. Да, династии Габсбургов и Гогенцоллернов и так пали в результате мировой войны; в будущем были бы, конечно, и другие проблемы. Но не экспроприация в ленинском стиле! Как англичанин, к тому же ученый, писатель должен был бы руководствоваться эмпирической очевидностью: ни одно сколько-нибудь развитое буржуазное общество никогда не дало подвергнуть себя экспроприации, не позволило лишить собственности свои имущие классы. Инстинкт обладания укоренен в таких обществах слишком глубоко[95].
Итальянская социалистка русского происхождения Анжелика Балабанова возвратилась в Россию в 1917 году еще до Октябрьской революции, а после нее ей, известному деятелю международного рабочего движения, Ленин предложить пост секретаря и члена Исполкома Коминтерна. Многие работники этого учреждения, как оказалось, к удивлению Балабановой, не имели отношения к рабочему движению. «За Коминтерном стояли неограниченные денежные средства советского правительства, которое… беспокоил контроль над рабочим движением в мире»[96]. Балабанову угнетала мысль, что она пользуется определенными привилегиями (гостиница, машина), в то время как местные рабочие живут в лачугах, плохо одеты, голодают. Она сочла своим долгом отказаться от первой категории питания, что означало постоянное недоедание, и ее неизменно удивляло, сколь охотно пользуются преимуществами своего положения новые правители России (такие, как Григорий Зиновьев, Карл Радек).
Главное же, ее, имевшую большой опыт работы в Европе, шокировало то, что большевики через Коминтерн экспортируют на Запад свою модель партии, свои методы завоевания власти. Но ведь они, не уставала удивляться Балабанова, создавались для борьбы с «азиатчиной» в деспотически управляемой аграрной стране, а в странах, куда их теперь хотят пересадить, есть разделение властей, существует гражданское общество, которые подобную модель и методы отторгают.
Когда большевики заявляли о своей готовности учиться у собратьев в более развитых странах, молчаливо подразумевалось, что случится это после того, как те своими силами (пусть и при финансовой помощи ВКП(б)) совершат успешную пролетарскую революцию. После взятия власти в Петрограде они пророчили такие перевороты в самой близкой перспективе и… жестоко просчитались. Промах тем более обидный, что речь шла о партии, претендовавшей на знание законов истории.
После провалов восстаний в Германии и Венгрии вождь Октября меньше всего хотел повторения эксцессов, дискредитирующих дело мировой революции.
Поэтому когда Балабанова, хорошо знавшая положение дел в Италии, сказала Ленину, что эта страна готова к социальной революции, он ее не поддержал.
«– К социальной революции? – ответил он раздраженно. – Разве вы не знаете, что в Италии нет сырья? Как долго рабочие смогут выдерживать блокаду? Нет, мы не хотим повторения поражения в Венгрии!
И он стал развивать мысль о роковых последствиях революции в Италии в это время.
– Но и у вас не было хлеба, когда началась революция, – возразила я.
– В Италии нет ни преимущества нашего географического положения, ни наших ресурсов. Как вы можете сравнивать народы Западной Европы с нашим народом, таким терпеливым, таким привычным к лишениям!»[97]
Здесь мы видим Ленина-прагматика, человека Realpolitik, а не «кремлевского мечтателя», с которым беседовал Уэллс, и не находящегося во власти возвышенного вождя, пообещавшего комсомольцам на их съезде: «Ваше поколение будет жить при коммунизме». Оказывается, дело не просто в отсутствии инфраструктуры, делающей революцию возможной, но и в том, что западноевропейские народы не обладают нужными для этого качествами (привычкой к лишениям, терпением). В его ответе сквозит разочарование в способности Запада последовать русскому примеру.
Но так и хочется спросить: разве названные Лениным свойства не продукт той самой «азиатчины», с которой он всю жизнь боролся?!
Джон Рид много ездил по стране и привозил плохие новости: революция начинает пожирать своих детей.
«Будучи человеком, тонко чувствующим всякое неравенство и несправедливость, он из каждой своей поездки приезжал с историями, которые нам обоим рвали сердце», – сообщает дружившая с ним Балабанова[98].
Автор «Десяти дней, которые потрясли мир» умер в Москве 19 октября 1920 года от сыпного тифа и был торжественно похоронен у Кремлевской стены. Проживи он подольше, все могло бы сложиться совершенно иначе.
В 1922 году Балабанова покинула только что образовавшийся СССР с тяжелым чувством, подведя такой итог: «Трагедия международного рабочего движения состоит в том, что социалистическая революция произошла не только в отсталой стране, но и в стране, которая вынуждена… создавать новый империализм… Такая ситуация дала большевикам возможность привнести в мировое движение ту систему военной кастовости, безжалостного подавления, шпионажа и бюрократической коррупции, которые являются плодами капитализма и которые не имеют ничего общего с социализмом»[99].
А еще через два года, в 1924 году, первого секретаря Коминтерна Анжелику Балабанову московские товарищи исключили из ВКП(б).
Непримиримым критиком «красного террора» была и Роза Люксембург. При всех недостатках демократии ее уничтожение Лениным и Троцким, писала она, «еще хуже, чем тот недуг, который оно призвано лечить». Как бы предвосхищая сталинскую теорию об обострении противоречий по мере построения социализма, знаменитая революционерка ее категорически отвергает. Социалистическая демократия не начинается на земле обетованной, когда создан базис социалистической экономики, не является подарком народу за многолетнюю поддержку диктатуры: «Социалистическая демократия начинается одновременно с уничтожением классового господства и строительством социализма… Она и есть не что иное, как диктатура пролетариата»[100].
Тут есть от чего разъяриться любому большевистскому вождю!
Разочаровался в Октябрьской революции и еще один энтузиаст – русский бельгиец Виктор Серж, привлеченный в Россию ее светом в 1917 году. Вслед за Лениным он какое-то время повторял: отсталая, аграрная Россия не сможет долго указывать другим странам путь в будущее, спасение Красного Октября – в мировой революции.
Но западный пролетариат, как известно, возлагаемых на него надежд не оправдал, вызвав мощный рессентимент в стане большевиков.
Постепенно Сержа стала раздражать претензия ВКП(б) на единоличное владение истиной, из которого следовало, что всякое другое, альтернативное суждение – вредное, реакционное заблуждение, подлежащее искоренению. На его глазах шел отбор авторитарных типов: вчерашние рабочие и матросы с упоением заставляли других подчиняться, всем своим видом показывая: теперь мы власть! Партийцы были настолько опьянены величием своей революции, что понимали членство в ВКП(б) «как отказ от права думать»[101]. Разочаровывало и царившее в рядах «партии нового типа» двоемыслие: говорили одно, а думали другое – такое, о чем говорить категорически запрещалось. Кронштадтское восстание пошли подавлять те, кто внутренне признавал правоту восставших матросов. «Мы без конца перепечатывали в наших газетах плоские и тошнотворные осуждения того, что считали правдой»[102].
В тридцатые годы Серж впал в немилость, получил несмываемое клеймо троцкиста, был сослан.
СССР он сумел покинуть только благодаря многолетней поддержке европейской левой интеллигенции. Во Франции его (выстраданное, основанное на большом личном опыте) осуждение сталинизма осталось гласом вопиющего в пустыне: «…Никогда мне не противопоставляли никаких аргументов. Только ругань, хулу и угрозы…»[103] Коммунистическая вера была тогда и во Франции еще слишком сильна.
Даже глубоко верующий католик, выпускник Эколь Нормаль лейтенант Пьер Паскаль, завороженный прежде всего религиозной составляющей революции, не мог пройти мимо послереволюционного падения нравов и всеобщего одичания. 23 ноября 1917 года он записывает в дневник: «Жители одной деревни в Тульской области два года назад пышно похоронили за общественный счет дочь своего бывшего помещика, убитого на войне. Даже часовенку возвели над могилой и т. д. Недавно они принялись грабить собственность, раскопали могилу, вскрыли гроб и сняли с трупа ботинки»[104].
Он согласен с теми, кто в настоящий момент называет большевиков предателями, агрессорами, дезорганизаторами, «но это не может и не должно их задевать, ибо они объявили войну нынешнему обществу и не скрывают этого…
Русская революция… будет иметь столь же огромное эхо, как революция 1789 г., и даже много более великое…»[105]
Большевизм, считает Паскаль, обязан своим успехом частичным совпадением своей социальной программы с программой революции религиозной, которая всегда имела в России больше адептов, нежели официальная религия. Равнодушные к потустороннему, русские мистики жаждали воплощения Града Господня на земле, и именно его хотят теперь построить большевики. Русский народ революционный потому, что он христианский, но не в смысле официозного православия. Поэтому прав Луначарский, утверждая, что, когда новый религиозный дух примет более широкие и свободные формы, церковь придется сдать в музей. Да, солдатская масса, бойцы Красной армии со звездочками на фуражках, остриженные по уставу, серьезные и суровые, – что это, как не православная Россия в новой форме? Купив поэму «Двенадцать» (которую так ругали Гиппиус и Набоков!), француз открывает для себя Блока, близкого его мыслям и чувствам: «красногвардейцы, пусть недостойные и не желающие этого, действующие ради Христа…» Он тут же выучил поэму наизусть.
Паскаль возвратится во Францию в 1933 году, разочарованный тем, во что опыт революции вылился за эти годы.
Останется любовь к России.
Он станет славистом.
Давняя подруга Ленина, Клара Цеткин, долго крепилась, но в конце концов и она не выдержала, 25 марта 1929 года высказала наболевшее: «Я буду чувствовать себя совершенно одинокой и неуместной в этой организации [имеется в виду Коминтерн. – М.Р.], превратившийся из живого политического организма в мертвый механизм… Можно было бы сойти с ума, если бы моя твердая убежденность в ходе истории, в силе революции не была столь непоколебима, что и в этот час полуночной тьмы с надеждой, даже с оптимизмом, смотрю в будущее»[106].
Вальтер Беньямин встретил в Москве 1927 год. Его поразил царящий в коммунистической Мекке дух подозрительности, страх большевиков прямо высказывать свое мнение, особенно по политическим вопросам.
«Ревизор» Гоголя в постановке Всеволода Мейерхольда произвел на него неизгладимое впечатление, но зал почему-то не аплодировал. Оказалось, «Правда» отказалась напечатать на спектакль положительную рецензию. «Партия также высказалась против постановки…»[107] Хлопать поэтому не решались.
Карлу Радеку, случайно заглянувшему в редакцию, не понравилась статья Беньямина о Гете для Большой советской энциклопедии. Теперь, предупредили его друзья, ее уже не напечатают, побоятся кремлевского «авторитета»…
Автор «Московского дневника» разочаровался в СССР позже других, во время парижского изгнания. 23 августа 1939 года в Москве был подписан пакт Молотова – Риббентропа; коммунисты, к его вящему ужасу, побратались с национал-социалистами!
На этом, за год до смерти, закончился роман немецкого философа с Октябрьской революцией.