6. «Золото» моего отца

Затея советской власти с «лишенцами» приобретала постепенно иной, куда более широкий, чем вначале, характер. «Грехи» родителей распространились на детей. Советы устроили первый публичный спектакль, омерзительный и грязный: в газетах стали появляться заявления об отказе детей от родителей, жен от мужей. Отказывающиеся били себя кулаками в грудь, выжимали из глаз слезы «чистосердечного» раскаяния: это-де нелепая случайность, они никак не связаны с буржуями, нэпманами, врагами социализма… Неопубликовавших такие заявления ждала суровая кара: они несли на себе клеймо «родственников лишенцев», их не брали на работу и учебу, преследовали и травили. Немного было тех, кто не проявил слабости.

Все эти истории витали вокруг нас, вокруг нашего с Маркишем дома — но не часто просачивались вовнутрь. Маркиш жил интересами национальными, а не классовыми. Еврейская жизнь в послеоктябрьском обществе интересовала его — а не жизнь послеоктябрьского общества в целом.

Гибель миллионов русских крестьян не коснулась нас непосредственно — и мы закрыли на нее глаза. В конце сороковых годов гибель пришла в наш дом — и миллионы остались слепы к нашей беде. А ведь речь шла не только о гибели Переца Маркиша — о планомерном уничтожении всей еврейской культуры в СССР.

Горько признаваться, но я не могу не сказать сегодня, что то была трагическая вина Маркиша, которую он разделяет со всей почти советской интеллигенцией. Лишь собственное горе заставило нас осознать весь ужас нашей жизни в целом — не только муки евреев или муки интеллигенции, но муки всей страны, всех социальных групп, всех народов, ее составлявших. После ареста Маркиша наша домработница, прожившая у нас больше 15 лет и ставшая, по сути, членом нашей семьи, сказала мне:

— Теперь ты плачешь, а почему не думала ни о чем, когда папаню моего раскулачили, погубили ни за что ни про что, семью по миру пустили!?

В этих словах не было ни злорадства, ни даже укора, была только боль за человеческую слепоту и эгоизм, в которых, вместе с другими, были повинны и мы.

Революция ставила своей целью не только разрушение старой культуры, но и создание новой. Дело продвигалось со скрипом, с трудом — поэтому, на обломках старой культуры власть потакала созданию «новых, социалистических отношений» между людьми. Эти отношения приобретали зачастую странные, а иногда и уродливые формы. Мы, ослепленные, не видели этого — до поры, до времени…

В то время считалось позором принять после свадьбы фамилию мужа, да и сама свадьба считалась позором: что это еще за «буржуазные пережитки»? Никому и в голову бы не пришло надеть обручальное кольцо или официально зарегистрировать свой брак. Свобода! Все можно, все дозволено!.. Власть была довольна: граждане, играющие в свободу, в запале игры принимали кандальный звон за жизнерадостную музыку.

В 31 году эксперименты «культурной революции» продолжались. Именно в этом году был неизвестно зачем распущен филологический факультет Московского университета. «Филология — устаревшая наука, не отвечающая духу времени!» — такова была официальная мотивировка, приведшая к закрытию факультета. Закрытию, однако, предшествовала «социальная чистка студенческих кадров», принесшая немало неприятностей. Мне — дочери бывшего нэпмана — пришлось идти работать на пуговичную фабрику, «изживать социальное происхождение пролетарским трудом». Работу на фабрике я сочетала с учебой в Университете и «вычищена» не была. После расформирования нашего факультета студентам предложено было продолжать учебу либо в Ленинграде, в институте общественных наук имени Герцена, либо в Москве — в педагогическом институте имени Бубнова. Был и третий вариант, который я предпочла первым двум: московский Институт иностранных языков. Там, на кафедре французского языка, я и продолжила свое образование. Преподавание, в основном, велось на безупречном французском: среди преподавателей немало было работников Коминтерна — иностранных коммунистов, приехавших в Россию «строить новую жизнь». Те из них, кто не вернулись во-время на Родину, были репрессированы в 37 году и закончили жизнь в лагерях и тюрьмах.

Весной 31 года пришло время произвести мне на свет ребенка. Рожать я уехала в Баку, к родственникам: в Москве были трудности с устройством в родильный дом, да и боялась я — а бабушка Оля звала меня к себе. Маркиш бурно радовался рождению сына, — он назвал его Симоном, а мне мой мальчик, конечно, казался самым красивым, самым смыленным, самым, самым, самым… К девяти месяцам он заговорил — и это тоже было удивительно.

С рождением сына у Маркиша совпал выход пьесы «Нит гедайгет» — на сцене театра Корш она называлась «Земля». Для Маркиша это была «проба пера» в драматургии, и успех первой же пьесы был ему приятен. Он собирался продолжать писать пьесы от времени до времени.

Вскоре после рождения ребенка в нашем доме появился человек, разделивший с нашей семьей все, что выпало на ее долю — русская крестьянка из Заволжья, Лена Хохлова. Она ухаживала за ребенком, варила обед, помогала убирать дом. По всем понятиям, она была домработницей — но я не могу ограничить ее место в доме этим словом: Лена стала членом нашей семьи.

От нее, от Лены, узнали мы кое-что о крестьянской доле в послеоктябрьской России.

Ее отец, мужик работящий, владел коровой и четверкой овец. Лошади у него не было, так что назывался он «безлошадник», человек бедный по сельским понятиям. Вскоре после революции его, однако, увели в тюрьму как «богатея». Ошибка была явная, и крестьяне обратились в город, в ЧК, И чекистское начальство решило Хохлова как трудящегося человека и бедняка отпустить на свободу. С освободительной запиской Лена и ее мать отправилась в тюрьму, за отцом. И когда стражник, приоткрыв дверь камеры, позвал: «Хохлов Митрий, выходи!» — Дмитрий Хохлов умер на месте от разрыва сердца. Он, видно, предположил, что его сейчас поведут на расстрел… Муж и дети нашей Лены умерли кто от голода, а кто от холеры, и Лена ушла из деревни в город — к чужим людям, на заработки. Она была малого роста, горбатенькая, — но горб свой называла «перекошение талии с тяжелого подъема».

Маркиш любил слушать Ленины истории о крестьянском житье-бытье — истории, рассказываемые сочным, живым народным языком. Мои дети — сначала Симон, а потом и младший, Давид — росли на этих замечательных историях. И, мне кажется, не только отцовские гены, но и Ленины истории помогли моим детям стать литераторами.

В Цыганском уголке мы с Маркишем перебрались в комнату мамы и папы — она была чуть попросторней моей. Маркиш работал, как всегда, очень много, и я переживала, что Маркиш, как мне казалось, мало внимания уделяет ребенку. Мне хотелось, чтобы он не уставал восхищаться нашим совместным творением. В семье моих родителей, в нашем кругу я привыкла к тому, что дети — это центр жизни, предмет поклонения… Маркиш же нетерпеливо выслушивал мои намеки по этому поводу — и уходил работать. Он, как мне кажется, не желал меня обидеть резким отпором, на который он, кстати сказать, был способен в высокой степени. Но однажды он сказал мне:

— Отца с сыном может объединить связь духовная. Сейчас он, — Маркиш кивнул в сторону сына, — просто кусок плоти, твоей и моей. Могу ли я, скажем, восхищаться своим пальцем — не как совершенным аппаратом, а как именно моим пальцем?.. Не проси меня о невозможном — связь с сыном придет позднее…

Но, тем не менее, Маркиш любил «хохмы» Симона, гордился, когда сын «отмачивал» что-нибудь забавное на глазах у гостей.

Мне запомнился такой случай.

Однажды у нас собрались гости — Михоэлс, Зускин, Нусинов, Добрушин. Кто-то из них принес в подарок Симону большую коробку конфет. Мальчик схватил коробку и, урча от предвкушаемого удовольствия, утащил ее в свой угол. Маркиш, вдруг посерьезнев, молча и внимательно наблюдал за сыном.

— Симон! — окликнул он, когда ребенок уже открыл коробку. — Подойди к отцу!

Мальчик подошел, смотрел вопросительно и нетерпеливо.

— Почему ты никого не угощаешь? — спросил Маркиш. — А ну-ка, угости!

Ребенок послушно пошел от гостя к гостю, предлагая угощение. Глядя на Маркиша, я понимала, что его воспитательный эксперимент на этом не закончится.

Закончив угощать, ребенок вопросительно взглянул на отца, собираясь приняться за конфеты.

— Э, нет, сын! — сказал Маркиш. — Ты не догадался сам поделиться с людьми своими конфетами, и за это будешь наказан. А ну-ка, подойди к окну и выброси то, что осталось в коробке!

Гостям было неловко, я хотела плакать — но мы молчали. Ребенок понуро добрел до окна и, еле дотянувшись до подоконника, исполнил приказанное отцом. Потом молча, жалобно пошел вон из комнаты.

— Детей надо учить, — сказал Маркиш, предупреждая наши укоры. — Особенно таких смышленных, как мой сын Симон. Эта учеба пойдет ему же на пользу. Отца он за это не разлюбит, а урок запомнит навсегда. И своим детям будет о нем рассказывать.

Маркиш занимался сыном только тогда, когда голова его была свободна от работы. Если ребенок подходил к нему, когда он был занят своими мыслями — он звал меня: «Фирка!» и глядел досадливо: освободи, мол, меня — мне сейчас ни до него, ни до тебя, ни до кого. В отношении к ребенку, как мне кажется, особенно отчетливо проявлялся его характер — характер поэта, творца.

Итак, все у нас было хорошо, прекрасно. Мир казался мне одним большим зеленым полем для игр. Маркиш уверенно, властно шел по своему пути, и слава бежала за ним, а не он догонял славу.

Однажды он получил письмо от своего брата Меира — надежды и гордости старого Давида, Меир к тому времени перебрался в Донбасс, в Макеевку и работал там — тихо и незаметно — простым счетоводом. Прежде — в период НЭПа — он вел крупные дела в Екатеринославе, где жили родители Маркиша.

Прочитав письмо, Маркиш погрустнел, помрачнел.

Некоторое время спустя он уехал в Донбасс — он давно задумал пьесу о шахтерах, и вот теперь можно было познакомиться с материалом, а заодно и повидаться с братом. Впрочем, быть может, второе было первым… Он не сказал мне, что было в том письме Меира — сказал только, что брат, хорошо разбирающийся в шахтерских делах, поможет ему как следует осмотреться в Донбассе.

Перед отъездом Маркиш предложил театру Вахтангова план пьесы «Пятый горизонт», и план этот был принят. Театр послал в Донбасс вместе с Маркишем замечательного художника Исаака Рабиновича — он должен был оформлять будущий спектакль.

Следовало до отъезда закончить и работу с русскими переводчиками: Маркиш готовил к печати первый свой сборник стихов «Рубеж». Русские поэты-переводчики приходили к нам в Цыганский уголок — громоздкий Давид Бродский, маленький и порывистый Павел Антокольский, всегда печальный и задумчивый Тарловский. Не успевал очередной переводчик войти в комнату, а я — выйти из нее, как раздавались крики на русском и на идиш, пенье, топот и шум: Маркиш работал с переводчиком. Он «разносил» перевод на чем свет стоит, доказывал, что слова — это только посуда для чувств и что нельзя переводить стихи, подбирая слова, близкие к оригиналу. Нужно переводить чувства поэта на другой язык, а не слова! И Маркиш, бурля, объяснял жестами, показывал чувства, заключенные в словах его стихов. Однажды, встревоженная шумом падающего тела, я тихонько заглянула в щель двери: Маркиш лежал на полу то ли перед Антокольским, то ли перед Бродским и, раскинув руки, обнимал пол — землю. Речь в стихах, перевод которых не устраивал Маркиша, шла о том, что он, автор, обнимает весь мир, всю Вселенную…

Потом, уже после выхода «Рубежа», многие критики удивлялись, что перевод поэмы «Последний», выполненный Антокольским, сильно отличается от оригинала — и не только в словах, но и в образах. А Маркиш, работая с Антокольским, доразвивал свои собственные образы, предлагал новые сравнения, метафоры — и настаивал, чтобы Павел Григорьевич включил их в текст перевода. И Антокольский, зажигаясь огнем Маркиша — включал.

Закончив московские дела, Маркиш уехал в Донбасс. Ко дню его отъезда я знала — отчасти догадывалась — что Меир перебрался в Макеевку, спасаясь от ареста. А арест висел над ним и грозил ему — бывшему нэпману. Нэпман, скрывающийся от ареста — явление, характерное для России тридцатых годов. Раньше ли, позже — нэпмана, как правило, ловили и сажали только за то, что он следовал Новой Экономической Политике большевиков. Меиру до сих пор везло — ему удавалось избежать тюрьмы.

Через несколько дней после отъезда Маркиша, перед вечером, в дверь нашего дома постучали.

— Лазебникова можно видеть? — осведомился какой-то человек.

— Он еще не вернулся с работы.

— Извините, — сказал незнакомец, отходя от подъезда.

Мы не придали значения этому визиту, даже не вспомнили о нем, когда пришел отец. Не успел он, однако, сесть за стол, как в дверь снова постучали, и отец вышел в переднюю — открывать.

Прошла минута, две — отец все не возвращался. Мы с мамой вышли на улицу — и увидели отъезжающий от нашего дома автомобиль.

На сей раз отца арестовали, не предъявив ордера, даже не поставив в известность его семью.

Сутки мы сидели дома — в слезах, в отчаянье. Потом почтальон принес письмо без обратного адреса. В конверте лежал клочок бумаги со словами: «Прошу того, кто найдет эту записку, отправить ее по такому-то адресу…» На другой стороне бумажки отец писал: «Меня везут в вагоне для арестантов. За что забрали — не знаю. Кажется, едем в сторону Екатеринослава. Записку выброшу в окно на ближайшей станции — даст Бог, кто-нибудь подымет».

Получив записку, узнав, что отец жив — мама тут же начала действовать самым энергичным образом. Она разыскала бывших екатеринославских дельцов-нэпманов — вернее сказать, их семьи: мужчины все поголовно были арестованы, увезены в Екатеринослав. Жены арестованных рассказали моей маме то, чего она не знала: началась «золотуха». Каждый город выполнял и перевыполнял свой план по аресту бывших нэпманов и просто богатых людей. Каждый город хотел арестовать их как можно больше, чтобы заслужить похвалу и одобрение — поэтому подымались домовые книги и другие документы, там отыскивались когда-то жившие здесь, а потом уехавшие в другие города граждане. Агенты ЧК отправлялись в эти города и хватали там своих жертв — втихомолку, как моего отца, чтобы арестанта не успел «присвоить» себе другой город. Мой отец никогда не был связан делами с Екатеринославом — но был женат на екатеринославке, как значилось в книге Записи актов гражданского состояния. Вот и решили, для «увеличения счета и выполнения плана» арестовать его и отвезти в Екатеринослав. «Золотуха» шла по стране Советов!

Что же это такое — «золотуха»? Исследователи, потрясенные бессовестным, кровавым концом НЭПа, почти упустили из виду окончательную расправу с ним — «золотуху». «Золотуха» носила всесоюзный характер. Вот в чем заключалась ее сущность.

Всех не успевших умереть собственной смертью или быть убитыми нэпманов решено было вновь посадить и «трясти» до тех пор, пока они не отдадут утаенное в прошлом золото, ценности или деньги. Государство нуждалось в деньгах, в больших деньгах — вот оно и решило действовать самым действенным способом: отнять эти деньги у своих граждан. Не облагать их налогами, не уговаривать подписаться на заем — а просто отнять. Схватить за шиворот, трясти, бить, угрожать смертью — и отнять. А затем отпустить за ненадобностью на свободу. Задача была несложна — как, скажем, отбирание кошелька у прохожего человека в чистом поле, ночью.

Я связалась с Маркишем. Узнав, в чем дело, он хотел немедленно вернуться в Москву — спасать моего отца. Но, подумав, мы решили, что мне самой следует ехать в Екатеринослав.

Нагрузившись продуктами, приобретенными по талонам Маркиша в специальном распределителе (после удушения НЭПа в стране ощущался недостаток продовольственных и промышленных товаров), я села в екатеринославскии поезд. С вокзала я решила ехать прямо к родителям Маркиша.

Старый Давид был подавлен, Хая — мать Маркиша — то и дело повторяла: «Всех сажают, всех сажают…» Давид боялся за гордость семьи, за Меира: его уже искали. Поэтому Давид согласился довести меня лишь до начала той улицы, в конце которой помещалась тюрьма: он не хотел привлекать к себе — а через себя к Меиру — лишнего внимания.

Площадь перед тюрьмой была черна от народа — словно бы праздник какой здесь проводили, или ярмарку, или устроили центр черного рынка. Люди толпились, ели принесенную с собой пищу, переговаривались. Меня, как человека нового, тут же забросали вопросами:

— У тебя кто сидит — отец?

— Он откуда?

— Как его зовут?

— Сколько он держится?

Последний вопрос меня озадачил. Мне разъяснили: «сколько держится» — это значит, сколько дней арестованный человек, подвергаясь мучениям, не дает показаний. Один крепкий старик-нэпман, как выяснилось, «держится» вот уже семьдесят шесть дней.

Зная достоверно, что у моего отца ничего не осталось от былого богатства и, следовательно, «держаться» ему незачем, я отправилась в тюремную комендатуру.

— Я дочь Лазебникова… — представилась я в узкое окошечко. — Мой отец у вас?

— А мы вас ждем с нетерпением! — вежливо, даже мягко сказал мне молодой блондин с ясными голубыми глазами. — Идите за мной!

И, открыв дверь, он повел меня по коридору тюрьмы в один из следственных кабинетов.

Здесь с него вежливость и мягкость как ветром сдуло.

— Где империалы? Где брильянты? Где золото в слитках? — заорал он зверским голосом. — Привезла? Давай сюда! Ну! Давай сюда и забирай своего отца!

Орал он громко, но не азартно — видно, приходилось ему орать одни и те же слова по много раз в день.

— Что такое «империалы»? — не выдержала тогда, закричала и я. — Что вы от нас хотите?!

— Империалы — это такие деньги, деньги, деньги! — бушевал блондин. — Стране нужны деньги! Где они? Давай их сюда! Как ты узнала, что твой отец здесь? У кого ты живешь? Отвечай немедленно!

— Я жена Переца Маркиша, — сказала я. — Живу у его отца.

Блондин застыл на миг, потом его снова понесло:

— Вот видишь — вы, буржуи, все вместе! Где Меир Маркиш? Признавайся — где Меир?

— Не знаю, — сказала я.

— А где отцовское золото?

— Нет у него никакого золота, — сказала я.

— Нет золота? — вскричал блондин, — Ха-ха-ха! Так я тебе и поверил! Сиди здесь и вспоминай, где золото и где Меир Маркиш. Ты не выйдешь отсюда, пока не вспомнишь, поняла?

С этими словами блондин выбежал из кабинета и запер дверь на ключ.

Ключ в скважине повернулся только к вечеру, и в комнату ворвался в сопровождении блондина новый человек — длинный, тощий, дерганный какой-то еврей с больным, желтым лицом. Безостановочно мечась по кабинету, он напоминал перебрасываемый кем-то невидимым складной метр.

— Твой отец во всем признался! — сходу приступил к делу еврей. — Он сказал — у него вот такие мешки с золотом! — длинный показал — какие, получилось — очень большие, почти в человеческий рост. — Где империалы? Ты привезла империалы?

— Ах, так! — закричала и я почти в истерике. — Если мой отец скрывал свое золото от семьи — ведите его сюда! У нас есть только рояль, мамино кольцо и золотые часы…

У мамы была еще нитка орлеанского жемчуга, но я про эту нитку ничего не сказала — она мне очень нравилась.

— А нитка орлеанского жемчуга! — заорал тогда длинный еврей. — Что ж ты ничего нам о ней не рассказываешь? Нитка на тридцать зерен!

— Я думала, она фальшивая, — нашлась я. — Но, если она вам нужна — забирайте ее. И часы берите, и кольцо. Больше у нас ничего нет. Забирайте — и отпустите отца.

Я поняла, что отец рассказал и про жемчуг, и про часы, и про кольцо, и про рояль — про все. А больше ему не о чем было рассказывать.

— Оставь жемчуг себе! — разрешил длинный еврей. — Ты смазливая девчонка — он тебе пригодится.

— Кто вам дал право со мной так разговаривать! — взорвалась я. — Мой муж — поэт, известный человек!

— Поэт? — несколько удивился длинный. — Кто ж такой?

— Перец Маркиш!

Длинный притих, потом походил по кабинету, сказал:

— Я с Маркишем знаком по Бердичеву. Я когда-то писал стихи… А где он теперь живет, Перец Маркиш?

— Там же, откуда вы забрали моего отца!

Еврей с блондином ушли, снова заперли дверь. Я просидела в комнате почти до темноты. Вечером явился длинный еврей, на сей раз без блондина.

— Ну, деньги надумали отдавать? — теперь уже на «вы» снова затеял свое длинный еврей.

— Нет у меня денег, — сказала я. — Лучше вы передачу для отца возьмите, и подушку.

— Передачу давайте, — разрешил еврей. — А подушку — обойдется без подушки. Здесь не курорт! Оставьте продукты и уходите!

На площади, несмотря на поздний час, людей не убавилось. Меня, как только я вышла, засыпали вопросами:

— Куда водили?

— Почему так долго?

— Кто с тобой говорил?

Как раз это — кто со мной говорил — я и хотела выяснить. Не успела я обрисовать длинного еврея, как со всех сторон закричали:

— Это ж Варновицкий, главный их начальник по «золотухе»!

Ночью я связалась с Маркишем по телефону, спросила:

— Ты помнишь такого — Варновицкого? Он говорит, что знаком с тобой по Бердичеву.

— Не помню, — сказал Маркиш. — Приеду, погляжу — может, вспомню.

Маркиш приехал через двое суток.

А отца выпустили через сутки — изможденного, с сильными сердечными болями, с синяками по всему телу.

Он вспоминал побои, вспоминал бессонные ночи в камере, при ослепительном электрическом свете, когда заключенных заставляли проводить «митинги» и «собрания» и каяться. Тогда выпускали на «сцену» агента-провокатора, который возвещал:

— Ленин сказал, что в стране рабочих золото пойдет на строительство общественных уборных! Давайте же отдадим наше золото! Давайте раскаемся и отдадим наше золото!

И заключенные выслушивали всю эту галиматью, и им не давали сомкнуть глаз до рассвета, и днем тоже не разрешали прилечь на нары.

Отец с легкой улыбкой вспоминал, как один из его сокамерников — еврей Гусатинский — не выдержал побоев, издевательств и мучений и заявил:

— После последнего собрания я принял решение, гражданин следователь: я отдам мое золото! У меня много золота, и я хочу, чтобы из него построили уборную в центре города Киева, против моего дома. И пусть повесят дощечку, что это мое бывшее золото. А я и мои дети, и мои внуки — все мы будем ходить в эту уборную с большим удовольствием!

— Построим, построим! — пообещал следователь. — Вы очень сознательный гражданин… Золото где?

— Я спрятал его, замуровал в моей квартире, в центре Киева.

— Сегодня же вечером мы с вами поедем в Киев, — сказал следователь. — Вас надо ставить в пример, гражданин Гусатинский!

— Ну, что вы! — засмущался Гусатинский. — Просто мне по душе сама идея, она так свежа: уборная из золота имени бывшего нэпмана Гусатинского…

Гусатинского накормили прекрасным обедом, и он с наслаждением проспал в следовательском кабинете до самого вечера. Вечером он со следователем отправился на вокзал и сел в мягкий вагон. Сидя в буфете, Гусатинский развлекал себя беседой со следователем о преимуществах социализма и наслаждался отдыхом после месяцев тюремного кошмара.

Назавтра они пришли к дому Гусатинского. Им открыла Гусатинская жена, обомлевшая от счастья.

— Я решил все отдать! — сообщил Гусатинский жене еще в дверях. — Давай все отдадим: золото, бриллианты, жемчуг, платиновую коронку и песцовую горжетку. Все!

— Что ты говоришь? — всплеснула руками жена. — Какую горжетку?!

— Ты же знаешь! — настаивал на своем Гусатинский. — Я замуровал все это добро в нашей спальне, под полом.

Вызвали рабочего, вскрыли пол в указанном Гусатинским месте. Там ничего не было.

— Я, как видно, немного перепутал, — сказал Гусатинский. — Давайте-ка вскроем пол в столовой.

Вскрыли и в столовой, и не нашли ничего также и там.

К вечеру расковыряли всю квартиру — безуспешно.

— Теперь вы, гражданин следователь, так же как и я знаете, что у меня ничего нет, — сказал Гусатинский. — И теперь можете в меня стрелять, вешать меня, резать на куски — я немного отдохнул и выспался.

Гусатинского увезли обратно в Днепропетровскую тюрьму, но некоторое время спустя выпустили. Вторично его арестовали в начале 1938 года, и он погиб в лагерях.