9. Соломон Михоэлс

23 сентября 38 года в нашем доме были гости — еврейские писатели из Одессы. Речь, как всегда, шла о литературных делах. Молодые одесситы — среди них Нотка Лурье — глядели на Маркиша как на оракула: уже в те годы Маркиш был «живым классиком» еврейской литературы на идиш.

В самый разгар вечера я почувствовала приближение родов. Не желая отвлекать Маркиша от его дела и — главное — не смущать до поры его душу своей болью, я кое-как дотащилась до телефона и вызвала «скорую помощь». Карета приехала скоро, и тут Маркиш, естественно, был введен в курс дела. Маркиш был взволнован необычайно, но, как мне думается, не тем, что вот-вот должен появиться у него второй ребенок. Он глядел на меня потерянно и словно бы виновато: видя, что мне больно, он не мог помочь мне, не мог взять на себя хотя бы часть моей боли — и это мучило его.

24 сентября 1938 родился наш второй ребенок — сын. Все знакомые и родственники, как положено в таких случаях, принимали активнейшее участие в выборе имени. Предложений была целая куча — от Абрама до Ивана. Маркиш положил конец неопределенности: он решил назвать сына Давидом — в честь своего покойного отца.

И даже потом, когда все уже счастливо завершилось и даже много времени спустя я все еще не могла забыть глаз Маркиша — полных сочувствия и мучительной беспомощности.

Чужая боль, чужое физическое страдание всегда угнетало его. Он как бы был в долгу перед тем, кто страдает. Вид крови вызывал в нем почти шок. Боль, кровь он воспринимал не как рационалист — он никогда им не был, а как поэт, человек, обладающий особой душевной конструкцией. Он не желал искать объяснение страданию человеческой плоти, не желал видеть в крови сочетание красных и белых кровяных шариков, а в боли — следствие нарушения деятельности компонентов организма.

Он, не получивший систематического образования и в анкетах указывавший: «образование — домашнее», и к людям науки подходил, прежде всего, как поэт, носитель особой души. Помню, какое впечатление произвело на него в 1934 году посещение лаборатории знаменитого ученого Петра Капицы — он незадолго до того вернулся в Россию из Англии и привез с собой свою уникальную лабораторию. Вряд ли Маркиш понял научные объяснения Капицы — непомерное впечатление на него произвели огромные знания ученого, его фантастические приборы, его эксперименты. В ученом Маркиш видел противоположность себе. Глаза Маркиша, как ручьи, брали начало в его душе, и он смотрел ими на мир, и все то, что умещалось в этих глазах, плыло в душу. Глаза Капицы, казалось, вырастали из мозга, и информация, собранная ими в окружающем мире, немедленно поступала в мозг и перерабатывалась им… Несколько дней подряд после встречи с Капицей Маркиш возвращался к этой теме, восторгался фигурой ученого и его знаниями в области, недоступной поэту. Другой на месте Маркиша, может быть, прочитал бы какую-нибудь популярную книжку, рассказывающую об области научных интересов Капицы, так поразившего его. Маркиш читать не стал. Узнай он что-нибудь дополнительное, специальное о вакууме — это не прибавило бы к его пониманию личности Капицы ровным счетом ничего.

Однажды, осенью 1939, Маркиш попросил нашего большого друга, профессора медицины Якова Брускина, разрешить ему присутствовать на хирургической операции: в одном из своих произведений о войне, вспыхнувшей на Западе, Маркиш собирался писать на эту тему. Брускин, конечно же, не отказал ему.

Яков Брускин был не просто хирургом — он был крупным ученым, универсальным специалистом в области медицины. Его работы о методах лечения рака получили мировую известность. Он консультировал и как хирург, и как терапевт, и как фтизиатр. Дружба связывала его со многими замечательными людьми. Он лечил Есенина, лечил Маяковского. Он возглавлял Институт раковых проблем — но был уволен в самый разгар «борьбы с космополитизмом» в конце сороковых годов: еврейское происхождение послужило тому причиной.

Итак, Брускин пригласил Маркиша на сложную полостную операцию. Вернулся Маркиш с операции бледным до серости, измотанным, молчаливым. И много говорил потом о руках хирурга — и об огромных, знаниях, руководящих движениями рук. Знания Капицы помогали ему исследовать небытие. Брускин — благодаря своим знаниям — держал в своих толстопалых, мощных руках тончайшую ниточку человеческой жизни. Это было почти сверхъестественно, это делало Брускина — хорошего приятеля, интересного собеседника — чародеем и волшебником.

Маркиш преклонялся перед знаниями, подобно язычнику. Благодаря феноменальной памяти — он знал много. Прочитанное, наблюденное — все это удерживалось в его памяти без закрепления и без усилий с его стороны. Но систематическими знаниями он не обладал — за исключением области литературы и языка. И именно здесь он, с присущей ему страстностью и темпераментом, обрушивался на тот предмет, которым я академически занималась — языкознание.

Еще в 34 году я поступила в аспирантуру ИФЛИ — Института Философии, Литературы и Истории. Маркишу нравилось и импонировало, что я занимаюсь, учусь — но, как только он просмотрел как-то мои конспекты по языкознанию, он пришел буквально в бешенство. Он назвал языкознание «гробокопательством», его доводы сводились к тому, что язык — следствие развития человеческого духа, и анализировать его и копаться в его живом организме — святотатство и бессмыслица. Языкознание как науку он отверг для себя раз и навсегда.

Я, однако, продолжала заниматься романо-германским языкознанием. Мне хочется назвать двоих выпускников ИФЛИ, которые были студентами в ту пору, когда я училась в аспирантуре.

Ничем не выделявшийся Александр Шелепин стал в середине шестидесятых годов «Железным Шуриком» советского партийного руководства. ИФЛИ, несомненно, дал ему больше знаний, чем получил кто-либо иной из темной и необразованной партийно-правительственной верхушки Советской России. «Железный Шурик», как известно, возглавлял одно время советский Комсомол, а затем и Комитет государственной безопасности — секретную политическую полицию. Относительно молодой и энергичный, он уверенно «набирал очки» в кремлевской политической игре. Однако попытка его стать после смерти Малиновского министром обороны — подобно опыту цивилизованных стран, где этот пост занимает гражданский чиновник — привела к провалу: «Железный Шурик» слишком быстро шел вверх. Гречко возглавил Министерство обороны, а Шелепин был назначен руководителем профсоюзов.

Училась в ИФЛИ и Таня Литвинова — дочь Наркома по Иностранным Делам Максима Литвинова. Судьба семьи Литвиновых интересна и во многом показательна. Максим Литвинов — один из деятельных основоположников страны коммунистов — умер в опале и безвестности. Эта опала началась еще в 1939 году, когда политика Литвинова, последовательного антифашиста и сторонника сближения с Англией и Францией, потерпела крах и Сталин вступил в союз с Гитлером. Во время войны его закатившаяся было звезда поднялась, но ненадолго, а после войны он и вовсе исчез с политического горизонта: в советской дипломатии евреям больше не было места. Дочь его Татьяна отличалась свободомыслием и широтой взглядов. Внук Павел участвовал в «демонстрации семи» на Красной площади 24 августа 1968 года — безнадежном, но поразительно смелом протесте против оккупации Чехословакии, был арестован и провел в ссылке 5 лет. Внучка Литвинова, дочь Татьяны, став женой известного демократа Валерия Чалидзе, также не нашла себе места на «родине победившего социализма» — вместе со своим мужем она была лишена советского гражданства и изгнана из СССР.

С Максимом Литвиновым я встретилась благодаря моей работе в газете «Вечерняя Москва». Встреча была не столь уж интересной — но она характеризует простоту служебных отношений в довоенный период, простоту, на смену которой пришла потом шпиономания, пришел чудовищный бюрократизм советской военно-полицейской машины с ее боязнью допустить контакты «массы» с «руководством».

«Вечерка» собиралась напечатать подборку материалов о нашумевшем во всем мире «деле Стависского». Газета не имела права опубликовать ее, не испросив сначала разрешения и не получив визы отдела печати Министерства иностранных дел — или, как оно тогда называлось, Наркомата иностранных дел. Подготовив материал и получив «добро» редактора Рокотова, я отправилась в МИД. Своевременное получение визы на публикацию зависело там от двух человек: начальника отдела печати Константина Уманского и его заместителя Подольского. Судьба этих высокопоставленных чиновников сложилась почти одинаково страшно. Уманский был назначен советским послом в Мексику. Незадолго до отъезда к месту службы его пятнадцатилетнюю дочь застрелил на любовной почве сын одного из советских министров. Отправляясь в Мексику, супруги Уманские взяли с собой прах единственной дочери — и погибли в авиационной катастрофе.

Судьба Подольского была более обыкновенной для СССР: его расстреляли в 37 году.

К этим двум людям и пришла я с подборкой материалов о Стависском. Но они не взяли на себя ответственность визировать: весь мир кричал в эти дни о Стависском, и для визы требовалась более «начальственная» рука — на всякий случай.

— Пойди к Литвинову! — сказал мне Уманский. — Он, может, и завизирует…

Я была потрясена: вот так, вдруг — к министру?!

— Иди прямо по коридору, — сказал Уманский, — последняя дверь направо.

Тихонько стучу, слышу из-за двери голос с сильнейшим еврейским акцентом:

— Войдите, пожалуйста!

За столом сидит грузный немолодой мужчина в пенсне:

— Что у вас?

Я, сбиваясь от смущения, объяснила, в чем дело. Литвинов быстро просмотрел материал и поставил подпись.

— Это интересно, — сказал Литвинов. — Можно печатать.

Ни секретаря не было около двери Литвинова, ни секретарши, ни помощников, ни порученцев, ни охранников — никого! Для всякого советского человека второй половины XX века это кажется удивительным и неправдоподобным.

Рокотову, моему начальнику по иностранному отделу «Вечерки», в жизни повезло: он умер своей смертью. Его имя вспомнили в конце шестидесятых годов в связи со скандальным процессом его сына, занимавшегося валютными операциями на «черном рынке». Рокотов-младший, вопреки советским же законам, был расстрелян по личному, как говорили в России, приказу Никиты Хрущева.

Наша квартира на улице Фурманова походила на еврейский островок в русском океане. Интересы, темы разговоров, сама атмосфера была еврейской. Нет нужды заниматься статистическими изысканиями и выводить процентные величины: сколько у нас в доме бывало русских, а сколько евреев. Но выходит так, что Маркиш — а под его влиянием и я — естественно стремился к общению со «своими» — евреями. Это вовсе не означает, что он был настроен узко-националистически, и по этой причине суживал свои контакты с неевреями. Вовсе нет. Просто общение «со своими» в диаспоре — проверенное лекарство против ассимиляции, безошибочное средство, выверенное веками и привитое с рождением на свет. И евреи всегда оставались для Маркиша «своими» — хорошими ль, плохими — но «своими». Были у него близкие люди — немного. Но безусловных друзей, без которых он не мог обходиться, у него, пожалуй, не было никогда. Он дружил и ссорился с самим собой, а окружающие его люди лишь принимали участие в этой дружбе и этих ссорах.

В нашем доме не соблюдали субботы, не было там кошерной кухни, и Маркиш с чистой совестью добавлял сметану в мясной борщ. Но в красном сафьяновом мешочке бережно хранил Маркиш отцовский свиток торы и доставшиеся ему по наследству филактерии — атрибуты еврейской религии, еврейского национального мировоззрения. Маркиша-поэта восхищало героическое прошлое его народа — и угнетало его настоящее: рассеяние по миру, утрата государственности, физическое и нравственное оскудение забитых обитателей диаспоры.

— Ты помнишь пастухов тобой избранных племя? — восклицает он, обращаясь к Богу, в поэме «Последний». И взывает к взрыву, способному укрепить и обновить народ:

Собака тощая грызет в ущелье гетто

Кость непотребную, и щелкают клыки.

Мне нужен гневный нож, а не гиена эта,

Не гнусная труха, забитая в мешки.

«Крылатый нищий» — потомок гордых ханаанейских пастухов — нашел себе новое применение в жизни, новое место под небом рассеяния:

Заплатан и потерт его столетний бархат.

Как сроки векселей, бесчувственны глаза.

Так выдыхается отродье патриархов,

Отгромыхавшая синайская гроза…

Но есть одна сила, одна упрямая мечта, объединяющая народ:

— О, нищенская рвань кладбищенского торга!

Но выжжено на лбах твоих — «Иерусалим».

Неверно было бы толковать эти стихи как сионистские. Речь идет лишь о великом духовном наследии, промотанном ничтожными потомками, которых поэт зовет опомниться, осознать свой позор. Маркиш не был сионистом, но гитлеровские и сталинские гонения заставили его уже в самый канун конца — ареста, тюрьмы и казни — увидеть свою неправоту, понять, что для еврея, который хочет остаться самим собой, нет иного выхода, кроме возвращения «к берегам отчизны древней». Я помню с какой гордостью и восторгом встретил Маркиш рождение Израиля, как он ходил к воротам только что открытого посольства — взглянуть на русского милиционера, охраняющего еврейских дипломатов. (Надо ли говорить, что войти в посольство в ту пору и в голову никому не могло прийти. А если бы и пришла такая фантастическая идея кому-нибудь в голову, милиционер у ворот мгновенно внушил бы ему идеи более здравые.) А несколько месяцев спустя, в разговоре с Нусиновым, Маркиш сказал: «Умереть я тоже хотел бы там!»

Тем ужасней была смерть, которая выпала на его долю в действительности. Смерть, которой предшествовало крушение веры и идеалов целой жизни. Но любовь к народу, верность народу остались нетронутыми. Ими и сильно творчество Маркиша — та, бесспорно, большая часть его творческого наследия, которая принадлежит будущему.

Естественно, окружали Маркиша люди, с которыми он мог найти общий язык или, по крайней мере, общую тему разговора. Особое место среди этих людей занимал Соломон Михоэлс.

С великим еврейским актером и замечательным режиссером Соломоном Михоэлсом Маркиш познакомил меня в 29 году, вскоре после моего с Маркишем знакомства. Он пригласил меня тогда в Московский еврейский театр — впервые в моей жизни. Шел спектакль «200 000», Михоэлс играл в нем Шимеле Сорокера. В антракте Маркиш повел меня за кулисы. Я немного волновалась — вот сейчас я познакомлюсь с «самим» Михоэлсом, имя которого было известно всему сколько-нибудь интеллигентному российскому еврейству. Да и не только еврейству — множество русских приходили на спектакли еврейского театра, чтобы посмотреть игру великого актера.

Михоэлс поразил меня своей внешностью: он был очень некрасив в привычном понимании этого слова. На крупной коричневоглазой голове, сидевшей на короткой шее, выдавался далеко вперед неправильной формы подбородок с отстающей нижней губой. Коренастое, плотное, короткое туловище скрывало в себе значительную физическую силу. Горячие, грустные, насмешливые глаза жили словно бы отдельной от лица жизнью. С доброй иронией глядел на меня Михоэлс, уловивший мое смущение, граничащее с испугом. Но первые же, ничего, быть может, незначащие слова, произнесенные им, заставили меня забыть о его необычайной внешности: Соломон Михайлович располагал к себе, внушал доверие интонацией голоса, строем мысли. И несомненным ироническим самокритицизмом.

Несколько лет спустя, в 1934, я оказалась на одном теплоходе с Михоэлсом: мы плыли в Сухуми. Михоэлс был подавлен, почти мрачен: незадолго до этого он похоронил свою вторую жену, Женю Левитас. Мы с Маркишем были, конечно, на похоронах и были потрясены почти нечеловеческим горем Михоэлса над гробом Жени. Кроме того, я знала, что Михоэлс готовит к постановке «Короля Лира», «вживается» в трагедийную роль своего героя — несчастного короля. Это, как мне казалось, тоже накладывало отпечаток на актера.

В Сухуми всех пассажиров парохода повезли смотреть знаменитый обезьяний питомник. Поехал и Михоэлс — без особого интереса, за кампанию. Мы шли рядом по музею питомника, скользя взглядами по скучным таблицам, диаграммам, рисункам.

И вдруг Михоэлс, молчавший всю дорогу, остановил меня, взяв за руку:

— Что же это ты проходишь мимо моего портрета? — пророкотал у меня за спиной Соломон Михайлович. В голосе его слышался сдержанный смех, почти торжествующий.

Я остановилась — на стене против меня висела большая картина, написанная маслом: портрет шимпанзе. Не зная, что сказать, я молчала смущенно.

— Но это же копия! — с наигранным восхищением сказал Михоэлс. — Разве ты не находишь?

Мне ничего не оставалось, как вежливо улыбнуться: Михоэлс шутил не напрасно.

— Какой художник! — продолжал восхищаться Михоэлс. — Какой портретист! Как верно он уловил мои черты!

Этот эпизод развеселил Михоэлса, вывел его из угнетенного состояния.

А вскоре после возвращения с Кавказа я снова вспомнила похороны Жени Левитас. Тогда, на похоронах, в крематории, горе Соломона Михайловича потрясло всех, кто пришел проводить покойную. В немой, бешеной скорби, в скорби человеческого бессилия перед смертью Михоэлс одному ему присущим жестом подносил к стиснутым губам сведенные судорогой пальцы правой руки… Это было страшнее плача, страшнее мужских рыданий. Это осталось в памяти как крайний предел страдания и боли человеческой души.

На премьере «Короля Лира» мы с Маркишем увидели ту же самую гениальную сцену горя — только лежала перед Михоэлсом не Женя Левитас, а лежала перед Лиром дочь его Корделия. Мне стало страшно, я взглянула на Маркиша. Он подавленно, тихонько кивнул головой: он тоже узнал, вспомнил. Я видела, что это перенесение поразило его и смутило его душу… Исполнение Михоэлсом роли Лира вызвало настоящую бурю в театральной Москве. Театральной критикой Михоэлс был назван «лучшим Лиром века». Этому немало способствовала сцена «Смерть Корделии».

Взаимоотношения между двумя крупнейшими фигурами российского еврейства — Маркишем и Михоэлсом — характеризует история, случившаяся в начале 39 года. Газета «Правда» попросила тогда Маркиша выступить с публицистической антифашистской статьей, и Маркиш, написав, отправил ее в редакцию. Накануне опубликования статьи в нашем доме раздался утром телефонный звонок. Маркиш, как всегда в эти часы, работал и к телефону не подходил — так что на звонки отвечала я. Я сняла трубку — и услышала взволнованный голос Михоэлса:

— Где Маркиш?

Узнав, что звонит «Старик», Маркиш взял трубку. А десять минут спустя вышел из кабинета.

— Я уезжаю в театр, — сказал Маркиш. — Старик просит… Ему через полтора часа выступать на митинге — надо помочь.

Через полтора часа Маркиш позвонил мне, сказал:

— Включи радио — Старик сейчас будет говорить.

Я включила — и обомлела: Михоэлс читал статью Маркиша, написанную для «Правды». Не успел он закончить — снова звонок, на сей раз из «Правды»:

— Где Маркиш? Что он сделал — ведь Михоэлс читал на митинге его статью, уже поставленную в номер! Такая статья!..

Статья, действительно, была замечательная — она обошла мировую прессу под именем Михоэлса.

Скоро вернулся Маркиш, и я рассказала ему о звонке из «Правды». Маркиш улыбнулся шаловливо, весело:

— Это все чепуха. Но ты слышала, как великолепно Старик читал?!

Вечером в театре шел «Лир», а мы по традиции никогда не пропускали этот спектакль — если только были в Москве. Не обязательно было смотреть спектакль — надо было зайти к Михоэлсу за кулисы.

Мы пришли в его артистическую уборную, когда Михоэлс был на сцене. Из репродуктора театральной радиосети доносились слова Лирова монолога… Наконец, открылась дверь, и вошел Михоэлс — в тяжелом костюме, усталый, измотанный. Вошел — и бросился к нам:

— Вы только посмотрите! — указал он на стол, на котором лежала целая кипа телеграмм. — Это все поздравления с сегодняшним выступлением!.. Это так неудобно — не знаю, что и делать.

Маркиш посмеивался, глаза его светились: он был по-настоящему рад, что сделал для Старика доброе дело.

Отношения Маркиша с Михоэлсом, однако, отнюдь не всегда были столь безоблачными. Многое в характере «Старика» не устраивало, раздражало Маркиша, — и случались между ними ссоры — с криком, чуть ли не со швыряньем стульев друг в друга: темперамент жег их обоих, и каждый, естественно, считал, что прав именно он — и всецело. Маркиш, не отличавшийся терпимостью и не признававший компромиссов, затягивал эти размолвки надолго.

Одна из самых серьезных ссор с Михоэлсом произошла во время войны, в Ташкенте, куда эвакуировался Еврейский театр. Михоэлс был занят в то время общественными делами, они отнимали у него много времени, и репетиции зачастую проводились в его отсутствие. Театр репетировал пьесу Маркиша «Око за око». Не чувствуя жесткой руки Старика актеры распустились, репетировали небрежно, да к тому же путали Маркишевский текст и несли «отсебятину». Я написала об этом Маркишу — он служил тогда в Черноморском флоте. В одну из командировок Маркиш добился изменения маршрута и нагрянул в Ташкент в день генеральной репетиции «Око за око». Премьера должна была состояться назавтра.

С генеральной репетиции Маркиш пришел мрачнее тучи.

— Поругался со Стариком, — сказал Маркиш. — Я в ответе за то, что пишу — и не желаю, чтобы меня исправляли!

Скандал в театре, как я потом узнала, был сильнейший. Маркиш ругал Михоэлса на чем свет стоит, не желая слушать никаких его возражений. Назавтра он не пошел на премьеру и уехал на фронт, не простившись с Михоэлсом. Эта ссора продолжалась долго. Я и Анастасия Потоцкая, на которой Михоэлс женился после смерти Жени Левитас, старались, как могли, помирить наших мужчин — но безуспешно. Страсти улеглись только к концу войны.