12. «Светская жизнь» в Ташкенте

Писатели и их семьи приехали в эвакуацию, в Ташкент, несколькими потоками-эшелонами. Наш поток был вторым. Мы застали в Ташкенте Анну Ахматову, Всеволода Иванова, Бориса Лавренева, Алексея Толстого — нашего соседа по дому на улице Горького, семью Горького — вдову Екатерину Пешкову, внучек, вдову сына Максима Надежду, которой Горький придумал ласковое прозвище — Тимоша. Жил в Ташкенте и старый мой знакомый Иосиф Уткин. Ему к тому времени оторвало на фронте пальцы правой руки, и он теперь хлопотал о переводе в действующую армию в качестве военного корреспондента.

В Ташкенте, таким образом, существовала, перебиваясь по военному голодному времени с хлеба на воду, целая колония писателей. Жили также писатели и в Ашхабаде — среди них Юрий Олеша и Владимир Бугаевский, и в Алма-Ате.

Нам, «второму эшелону», выделили под жилье помещение общественной библиотеки на Хорезмской улице, дом 7. Теперь нет ни улицы, ни дома: последнее ташкентское землетрясение стерло с лица земли весь район…

Многосемейному Маркишу достался читальный зал — довольно просторное помещение, перегороженное на две неравные части высокой стойкой с окошечком для выдачи книг. В первый же день дети наши затеяли тихую игру, ставшую впоследствии их любимым занятием: игру в «библиотеку». Игра состояла в том, что один из детей стоял по одну сторону перегородки и изображал библиотекаря, другие же толпились у окошка и просили выдать им книги.

Мы оказались счастливыми обитателями двухкомнатного помещения и прилегающего к нему коридора. Там, в коридоре, поставлены были впоследствии раскладные кровати, на которых спали преимущественно бездомные польские еврейские писатели, приходившие за помощью в «дом Маркиша».

Жилье наше, естественно, не напоминало дворец или даже обычную городскую квартиру, но было вполне сносным. Рядом с нами поселился Давид Бергельсон, а на первом этаже (дом был двухэтажным) еврейский писатель Дер Нистер. Нистер приехал вслед за нами из Намангана — провинциального городка вблизи Ташкента. В Наманган он попал в соответствии с «табелью о рангах», действовавшей в Союзе писателей. А комнатку в нашем доме он получил благодаря «немецкому бунту». Вот как это случилось.

Немецкие писатели-антифашисты, бежавшие от Гитлера в Россию, приехали в Ташкент вместе с нами — Иоганес Бехер, Фридрих Вольф, Эрих Вайнерт и другие. Дом на Хорезмской улице им очень не понравился — они просто в ужас пришли от него. Не было там ни холодной и горячей воды, не было ванны и душа, не было уборной. Непривычные к таким «спартанским» условиям немцы выразили бурный протест: они написали письмо в узбекский ЦК партии, требуя немедленного перевода в другой дома. В противном случае они угрожали коллективно и демонстративно покончить жизнь самоубийством.

Новое жилье им, естественно, никто не дал — но начальство поспешило избавиться от беспокойных европейцев, сплавив их обратно в Куйбышев — поближе к «большим мира сего»: пускай сами разбираются.

А в освободившиеся комнатки-каморки вселились советские, привычные ко всему на свете писатели — в их числе Пиня Нистер.

Один только немец остался в нашем писательском доме — Вилли Бредель.

А мы, откровенно говоря, нисколько не жалели об отъезде немецких писателей: очень уж они были заносчивы и требовательны.

Война была далеко, день шел за днем, месяц за месяцем. Старшие дети — Сима и Ляля — пошли в школу. Я устроилась на работу в Радиокомитет, в отдел радиоперехвата французских передач: слушала передачи с Ближнего Востока и писала аннотации. Денег это давало немного, но позволяло все же сводить концы с концами. Квартира принимала понемногу человеческий вид: из фанерных листов сколотили одежный шкаф, кто-то подарил стул, где-то достали кровать-раскладушку, напоминавшую козлы для пилки дров.

Младший наш сын Давид вызывал тревогу: целыми днями гулял он, одетый в «довоенные» красные сапоги и красную шапку, по двору, и узбеки, подкармливая его хлебом и иногда мясом, уговаривали его уйти с ними. Узбеки очень любили детей, особенно красивых, а Давид очень любил хлеб с мясом.

Маркиш бывал в Ташкенте наездами — вырывался на пару дней из Москвы или с фронта. Как только он появлялся в Ташкенте, к нему сразу приходили еврейские писатели, в основном из Польши: тем было хуже, чем другим, они нуждались в помощи и защите. Как-то пришел человек, похожий на свою собственную тень: кожа да кости, в тряпье, в рваной солдатской шинели, подпоясанный куском веревки. Маркиш не узнал его — это оказался Кайтельман, еврейский писатель из Польши. Он, действительно, был на краю гибели — от голода, от отчаяния… Маркиш отдал ему свою одежду, дал денег, пошел с ним «по начальству». После отъезда Маркиша в Москву Кайтельман еще некоторое время прожил у нас, а потом уехал куда-то, исчез. Я не знала о нем ничего до моего приезда в Израиль. Здесь меня нашла вдова Кайтельмана — он умер не так давно — и рассказала, что покойный ее муж часто говорил ей о встрече с Маркишем в Ташкенте, говорил, что ему он обязан жизнью. Много евреев прошло тогда через «дом Маркиша» — всех не упомнишь. Многие из этих евреев спаслись, приехали в Израиль. И сейчас часто находят меня незнакомые или забытые мной люди, говорят о том, что Маркиш помог им, вдохнул в них бодрость и надежду, спас их.

Там же, недалеко от нас, жил и Соломон Михоэлс с семьей. Они жили в помещении Академии наук. Михоэлс частенько заглядывал к нам, предупреждая о своем приходе громовым свистом…

Одним из самых значительных событий нашей ташкентской жизни стала лотерея Комитета помощи детям фронтовиков. Как-то Тимоша Пешкова (Горькая) разыскала меня и предложила сотрудничать с Комитетом. Я согласилась с восторгом: хотелось хоть как-то разнообразить вялую эвакуационную жизнь, хотелось помочь людям, которым пришлось еще туже, чем нам… Первое заседание Комитета состоялось в доме Тимоши. Там собрался весь ташкентский дамский «свет». Там познакомилась я с Ириной Трофименко — женой крупного боевого генерала Сергея Трофименко, находившегося на фронте. Ирина жила с двумя мальчиками-сыновьями в Ташкенте, в хорошем, просторном особняке. Мы почувствовали приязнь друг к другу, и вскоре, с порывистостью молодости, подружились. И эта дружба оказалась прочной.

Попивая пустой чай из старинных чашек мейсенского фарфора, мы обсуждали планы проведения лотереи. Все доходы с нее, естественно, должны были пойти в фонд помощи детям фронтовиков. Предполагалось организовать несколько концертов силами известных артистов-москвичей, и провести самую лотерею — венец всей операции. Главным призом лотереи должен был стать… живой баран. Помимо оригинальности, главный приз таил в себе особое достоинство и ценность — двадцать килограммов мяса. Второй приз являл собою торт, третий — тортик. Разыгрываться должны были также кое-какие предметы одежды, обувь. Ничего этого у нас, конечно, не было — ни барана, ни тортов, ни ботинок. Мы решили обратиться к правительству Узбекистана с просьбой о предоставлении нам необходимого. На нас, как писали мы в письме, ложилась полная ответственность по организации лотереи и ее проведению: мы должны были запастись лотерейным барабаном, писать и скручивать лотерейные билетики, продавать их, вести переговоры с артистами.

Написав письмо, мы разошлись по домам. Я вышла от Тимоши с Ириной Трофименко, и мы договорились, что следующее наше заседание состоится в ее доме. Мы собрались там после получения ответа на наше письмо: начальство выражало нам поддержку и обещало дать живого барана. Мы собрались у Ирины для обсуждения всех деталей намечавшейся лотереи — «литературные жены», а заодно и мужья. Ирина выставила царское по тем временам угощенье: бутерброды, печенье, вино… Так и повелось, что частенько стали захаживать к Ире Трофименко обнищавшие писатели — в ее богатом и относительно благополучном доме; было приятно провести время, вспомнить прошлое и подумать о будущем. «Завсегдатаи» с некоторой тревогой ожидали прибытия хозяина-генерала: о нем писали в газетах, он представлялся отчаянным рубакой, суровым деспотом, Бог знает кем… Зачем понадобится боевому генералу «литературный салон», не захочет ли он по фронтовой привычке «ликвидировать» его?

Однако эти опасения оказались напрасными: Сергей Трофименко вернулся с фронта лишь в конце войны, в мае 1945, и большинство завсегдатаев «салона» познакомились с этим милым человеком только в Москве.

Подготовка к лотерее шла тем временем полным ходом. Мы обошли дома всех сколько-нибудь «высоких» людей Ташкента, продавая билеты на концерт. Академики, военные, партийные работники — никто не был нами забыт. Цены на билеты были высокие, а зал нам предоставили бесплатно, да и актерам мы, конечно, не платили.

Лотерейный концерт состоялся в ташкентском оперном театре. Гвоздем концерта была пьеска, написанная Алексеем Толстым специально по этому случаю и в которой автор вместе с Михоэлсом играли бессловесные роли двух плотников: время от времени они появлялись на сцене с ящиками с инструментами и выразительно стучали молотками под аплодисменты зрителей.

Назавтра после концерта состоялась сама лотерея. Для этого мы соорудили в одном из парков города большую эстраду с кассой и там продавали билеты для участия в лотерее. Весь Ташкент явился сюда, чтобы полюбоваться на барана, мирно пасшегося на лужайке под бдительным наблюдением приставленного к нему сторожа. Мы хотели собрать как можно больше денег для детей фронтовиков, и решили, поэтому, проводить лотерею три дня подряд. Вот бы достать еще двух баранов!.. Но об этом и мечтать нечего. А если оставить барана на третий тур, никто не купит билеты на первые два дня. Что делать!..

И мы нашли очень простой выход, «ложь во спасение», так сказать: два первых вечера барана выигрывала одна из «наших» — член комитета. Под дружный и печальный вздох участников — счастье было так близко! — упирающегося барана уволакивали на веревке. Час спустя, после ухода публики, баран водворялся на полянку. На третий вечер барана действительно выиграл какой-то счастливчик-узбек, и свежая баранина украсила, наверно, его плов.

Узбеку повезло — ничего не скажешь. Барану не повезло… Нам тоже не очень-то везло: мы жили впроголодь, я навязчиво мечтала о большой сковороде жареной картошки. Маленький Давид — сколько его за это ни наказывали — ходил по соседям и вечно клянчил еду. Обставлял он это довольно своеобразно: Нистера уверял, что накануне не доел у него вареную свеклу — и вот явился за ней, жену критика Исая Лежнева пытался убедить, что хранимый ею как зеница ока круг копченой колбасы — продукт невкусный, просто отвратительный, и поэтому он, Давид, согласился бы, пожалуй, принять его… Постепенно мы свыклись с постоянным чувством голода, воспринимали его как нечто само собой разумеющееся.

И вот однажды, придя домой с работы, я обнаружила на столе целую сковороду дымящейся жареной картошки! Это было похоже на чудо, на сон: только накануне я обсуждала с моей мамой, как легкомысленно не ценила я жареную картошку всего полтора года назад.

Глядя на мой восторг, который я не могла скрыть, мама счастливо улыбалась. Я, однако, понимала, что вряд ли добрый человек или ангел Божий принес мне такое сокровище. И мама объяснила мне.

На соседней улице работал магазин, скупавший золото и драгоценности. И моя мама пошла туда и продала свою золотую коронку. Вот так и появилась картошка на нашем столе.

То была нищая и голодная жизнь, и старая и новая дружба с людьми проходила испытание на прочность. Старый наш друг, профессор-медик Яков Брускин жил против нас: он работал главным врачом большого тылового военного госпиталя и носил погоны то ли полковника, то ли генерала медицинской службы. Военные пользовались специальным продуктовым пайком — тоже далеким до изобилия, но чуть более щедрым, чем наш. В марте 42-го Брускин был приглашен к нам на день рождения старшего нашего сына Симона, ему исполнялось одиннадцать лет. Утром этого дня Симон был отправлен в хлебную лавку, где получил по карточкам черный хлеб, предназначенный для угощения гостей. Вернулся он из лавки без хлеба.

— Где хлеб? — спросила я.

Симон виновато поглядел на свои руки, словно бы удивляясь, что они пустые.

— Я его, наверно, незаметно съел… — сказал Симон.

Это было происшествие чрезвычайное — приглашенные гости оставались без хлеба. Брускин был в курсе дела — я рассказала его жене об этой грустной истории. Придя к нам вечером, Брускин торжественно извлек из сумки самый лучший, самый дорогой подарок — две буханки черного хлеба. Это, действительно, был дружеский подвиг — Брускины ведь сами оставались без хлеба.

Война громыхала где-то за тридевять земель — сюда, в Ташкент, долетали только осколки. Но осколки эти ранили, жалили душу.

Пришло письмо: погиб под Севастополем мой любимый дядя Наум — брат моей мамы. Другое письмо: погиб под Брестом мой двоюродный брат Рувим. Еще письмо: погиб мой двоюродный брат — Марк…

А родной мой брат — Шура — сидел в северном лагере, погибнуть в борьбе с немецким фашизмом он не мог. Его могли расстрелять «свои», он мог умереть от голода, от болезни… От него тоже пришло письмо — вернее, не от него, а о нем. Письмо, написанное лагерным другом Шуры, было отправлено не из лагерной зоны — какая-то добрая душа вынесла его из-за колючей проволоки и опустила в почтовый ящик уже на воле. Шурин друг (назовем его для краткости X, он жив, живет в России) писал, что в лагере царит страшный голод, заключенные не получают пайка, питаются травой, корнями, если повезет — выкапывают из земли и поедают мясо павших сапных лошадей. Друг писал, что политических заключенных выпускать нельзя, что предписано добавлять им срок. Писал, что Шура получил еще десять лет — в дополнение к своим восьми. Его судили за то, что он, якобы, собирался построить в своем бараке самолет и перелететь к Гитлеру. Абсурдность обвинения не удивляла — «был бы человек, а статья найдется»…

Пришла весточка и от Лялиной матери — она сидела в Потьме, голодала, болела. Мы в Ташкенте не знали, доведется ли нам увидеться с нашими лагерными родными, или их ждет судьба фронтовиков.

В январе 43-го Ирина Трофименко собралась ехать к мужу, на фронт. Уступив моим просьбам, она согласилась взять меня с собой до Москвы, к Маркишу. В Ташкент прибыл ординарец Сергея Трофименко — Петренко, и мы под его охраной и попечительством выехали на Запад.

Москва кряхтела и скрипела от сильного мороза, ее дома не отапливались. Маркиша я застала дома — он жил в кухне, единственной относительно теплой комнате дома. В морской шинели, поверх которой наброшено было одеяло, он сидел за машинкой около газовой плиты, дававшей слабенькое голубое пламя. Спал Маркиш на кровати нашей верной домработницы Лены Хохловой — кровать стояла в нише кухни. Сама же Лена — она была малого роста, горбата — умещалась на ночь на газовой плите.

Война ушла уже от Москвы далеко на Запад, и Маркиш разрешил мне с детьми вернуться домой. Через несколько дней он «пробил» соответствующие документы, и я вернулась в Ташкент — собираться и готовиться к переезду в Москву. Готовилась я фундаментально: продала последнюю ценную свою вещь — меховую шубу, и купила на вырученные деньги сахар, рис, муку, кишмиш. На первые недели жизни в Москве семья была обеспечена.

Маркиш встречал нас на вокзале с фургоном — такси не было, машину он достать не сумел. Апрель стоял на дворе, мороз спал. С надеждой распахнули мы двери нашей квартиры на улице Горького — мы надеялись на скорое окончание войны, на освобождение Шуры, на нормальную человеческую жизнь.

Разве могли мы тогда предвидеть, что с победой над гитлеровским фашизмом наступит для нас самый страшный период нашей жизни?