Двадцать восьмая…

Проживавший в Мункаче председатель берегсасского комитатского совета профессиональных союзов Степан Лорко был бы одним из счастливейших людей на свете, если бы он не боялся, что счастье его будет недолговечным. С тех пор как он получил известную власть, которая была в его глазах очень значительной, этот полный, почти пятидесятилетний, лысый строительный рабочий, единственный коренной житель Мункача, носивший в 1919 и 1920 годах белый крахмальный воротник, боялся всех и всего. Он недоверчиво смотрел близорукими глазами и подозрительно оглядывал стулья, на которые собирался сесть.

В течение двадцати семи лет Лорко состоял членом профессионального союза строителей. Он всегда аккуратно платил членские взносы, и хотя никогда не читал, но все же добросовестно выписывал газету «Голос народа». И ему в голову не приходило, что он когда-нибудь может сделаться в рабочем движении кем-либо иным, а не рядовым членом профсоюза. Когда революция выдвинула новых людей, считавших, что суть дела заключается не только в аккуратном внесении членских взносов, Лорко почувствовал себя плохо в этом странном новом мире. Когда Микола Петрушевич вместе с Моргенштерном и Кестикало организовали Красную гвардию, Лорко совсем отошел от рабочего движения. Поэтому теперь он с полным правом мог утверждать, что является не только старым профессиональным деятелем, но одним из тех настоящих социалистов, которые во время революции не скомпрометировали себя ничем. В качестве председателя совета профессиональных союзов он со страстью подписывал профсоюзные удостоверения и с благоговением смотрел на хранившуюся у него в ящике круглую печать. Но наслаждаясь прелестями председательской должности, он все время боялся, как бы что-нибудь не отбросило его обратно в старую жизнь.

— В течение двадцати семи лет я был рядовым профессионального движения, — говаривал он с гордостью, но зубы его стучали при мысли, что когда-нибудь ему, возможно, опять придется быть рядовым.

Когда я вернулся домой, Лорко был уверен, что я возвратился специально для того, чтобы стать председателем совета профессиональных союзов. А так как он очень испугался этого, то решил сам напугать меня.

— Чехи очень двуличны, — сказал он во время нашей первой беседы. — Они объявили амнистию, чтобы завлечь эмигрантов домой. Но я уверен, что, как только кто-нибудь из эмигрантов захочет включиться в рабочее движение, они сразу же наложат на него руку.

— Значит, товарищ Лорко, вы не советуете товарищу Балинту внести неуплаченные им членские взносы? — спросил Фельдман.

После долгой душевной борьбы Лорко принял от меня членские взносы и выдал новый профсоюзный билет.

Фельдман тотчас же понял, что именно волнует Лорко, и тут же наметил план.

— Старик боится конкуренции, это значительно облегчает положение. Он будет помогать тебе во всем, как только узнает, что ты не хочешь остаться в Мункаче. А слово старика все-таки кое-что значит для властей.

Расчет Фельдмана оказался правильным. Когда я сказал Лорко, что из-за своих слабых легких не могу оставаться в городе, и просил помочь мне стать секретарем профессионального союза в Сойве, старик чуть не расцеловал меня от радости. Он сам предложил достать для меня разрешение, без которого нельзя было переезжать с места на место, а также паспорт, без которого нельзя было нигде поселиться. Вместе с этими двумя документами Лорко передал мне и постановление совета профессиональных союзов, сформулированное, правда, довольно двусмысленно, но которое можно было понять и так, что я являюсь секретарем предполагаемой профессиональной организации рабочих Сойвы и окрестностей.

— Я хотел бы, чтобы вы намотали себе на ус две вещи, товарищ Балинт, — сказал мне Лорко на прощание. — Слушайте меня, старого, опытного человека. Первое — кто не платит аккуратно членских взносов в профессиональный союз, тот не может быть политически надежным человеком, и чем скорее союз избавится от таких сомнительных элементов, тем лучше для профессиональной организации и для всего рабочего класса. Второе, на что я хочу обратить ваше внимание: не допускайте даже близко к профессиональному союзу таких людей, которые скомпрометировали себя во время революции. Такие люди означают для движения только беду и опасность.

Меня так удивило, что Лорко предупреждает об этом именно меня, что я даже не мог ему ответить. Вместо меня ответил Фельдман.

— За Балинта не волнуйтесь, товарищ Лорко. Он пережил уже в жизни столько бед, что теперь жаждет только покоя. Именно поэтому он и захотел сделаться служащим профессионального союза. Кроме того, Балинт честный человек. Он знает, что вы, товарищ Лорко, поручились за него перед властями, когда выдали ему разрешение на выезд. Не предполагаете же вы, что он способен совершить что-нибудь такое, чем мог бы скомпрометировать вас, товарищ Лорко!

Я приехал в Сойву. Был сильный буран. С поезда сошли четыре человека. Нас окружило десять жандармов. Они привели нас в станционную караульную. Посмотрели наши разрешения на проезд и паспорта, а затем осмотрели все наши вещи. Остальные три пассажира были крестьяне, я же в глазах жандармов был барином, поэтому сперва они занялись мной. Они нашли у меня все в порядке. Я мог идти.

Тимко, к которому дал мне письмо Лорко, я застал дома. Так как читать он не умел, то мне пришлось самому прочитать ему это письмо.

Тимко жил вместе со своей беременной женой и тремя ребятами в очень низкой, но довольно большой комнате с одним окном. Комната эта служила также и кухней, и хлевом для козы. Я принял приглашение Тимко и временно поселился у него.

Не успел я еще снять пальто, как к Тимко пришла гостья. Это была старая еврейка, которая обращалась к нему за помощью. Не успела еще старуха закончить рассказ о своей беде, как появился одноногий солдат и тоже попросил совета у Тимко. Мой хозяин, коренастый человек лет пятидесяти, с белыми как снег волосами и темно-русой бородой, пользовался огромной популярностью, которую приобрел благодаря тому, что волосы его поседели в тюрьме. Там же он отрастил свою, достигающую почти до колен, бороду. Во время марамарошского процесса, когда при допросе применили селедку, он обманул полицию. На суде держал себя очень смело. Так же, как и Михалко, он говорил судившим его господам о народе. Правда, Михалко говорил о силе народа, тогда как Тимко напирал на то, что не только господа, но и бедные люди являются детьми господа бога.

Он получил пять с половиной лет тюрьмы. В ноябре 1918 года революция освободила его. В революции он участия не принимал. Когда Сойву заняли чехи, мать одного из пленных русинских красногвардейцев обратилась к нему за помощью.

— Чем я помогу тебе, милая женщина? Я ведь только рабочий.

— Но вас венгры держали в тюрьме. О вас чехи не могут сказать, что вы венгерская большевистская собака.

— Это верно, — меня могут называть только вшивым русином, — ответил после некоторого размышления Тимко.

И он пошел к начальнику занявших Сойву чешских частей. Дежурный офицер, капитан, был либо очень добрым человеком, либо пьяницей. Когда Тимко рассказывал ему, сколько он вынес от венгров, накормивших его селедкой, капитан смеялся от всей души. Он дал папиросу Тимко и отпустил на свободу пленного красногвардейца, за которого тот поручился. После этого к Тимко, конечно, сразу прибежало десять женщин с просьбой похлопотать и за их сыновей, мужей или братьев. Теперь он уже отправился к чешскому начальству уверенно, будто шел к себе домой. Дежурный обер-лейтенант, узнав, чего хочет от него этот подозрительной наружности русин, приказал выгнать его из здания комендатуры. На следующий день, во время дежурства того же капитана, Тимко даже не выслушали. Но прежде чем прогнать, его основательно отколотили и выбили два зуба.

С тех пор Тимко стали считать очень влиятельным человеком не только в Сойве; за советом и помощью к нему приходили со всей округи. Помочь Тимко, правда, никому не мог, — его уже не пускали даже в здание заменившей военный гарнизон жандармерии, — но советы у него находились для всех.

За несколько недель до моего приезда Лорко побывал в Сойве и поручил Тимко подготовить восстановление профессиональной организации. Тимко, который был ночным сторожем и первую половину дня спал, охотно отдал свое послеобеденное время этой задаче. Он отчитался мне в том, что сделал по организации профессионального союза. Говорил он добрых полтора часа. В свою венгерскую речь он вставлял русинские слова и целые фразы из Библии. Время от времени он прерывал разговор, чтобы дать кому-то совет. Я мало что понял из его рассказа, но одно было ясно: для создания профессионального союза пока ничего не сделано.

— Если мы будем работать сообща, — закончил отчет мой хозяин, — то дело пойдет еще быстрее.

Когда стемнело, в дом Тимко пришли люди, желавшие поговорить со мной, молочным братом Миколы. Кроме Тимко и меня, вокруг наполненной жареной кукурузой корзинки сидели еще четыре человека. Никто не мешал нашему разговору, кроме детей, время от времени бравших из корзинки кукурузу.

Я не узнал никого из посетителей, но они утверждали, что помнят меня с детства. Один из гостей, Вихорлат, которого из-за образовавшегося у него величиной в кулак жировика на самом верху черепа вся деревня называла «двухголовым Вихорлатом», привел даже некоторое доказательство того, что действительно помнит меня.

— Вы были тогда, товарищ, невероятно нахальным мальчиком, — сказал он, почесывая свою вторую голову.

Потом заговорили о Филиппе Севелла, и я был растроган, убедившись, что не всякая доброта пропадает даром и забывается. В воспоминаниях жителей этой деревни дядя Филипп вырос в гиганта. В его полной замечательных событий жизни не было, конечно, столько сказочного, сколько рассказывали о нем после его смерти. От Вихорлата я узнал, что, когда Микола Петрушевич родился, в нем не было ни капли жизни. Все считали новорожденного мертвым. Отец Миколы, поповский кучер, хотел уже отнести его на кладбище, но его мать, Маруся, пошла за еврейским доктором. Доктор Севелла налил из крошечного флакончика в лиловые губы лежавшего с закрытыми глазами ребенка несколько капель красного, как кровь, лекарства. И Микола раскрыл глаза. Его первый взгляд упал на еврейского доктора. Севелла сказал тогда оживленному им ребенку:

— Живи, сынок, живи так, чтобы я никогда не пожалел, что оживил тебя.

— Это было но совсем так, — поправил Вихорлата Тимко. — Еврейский доктор сказал Миколе: «Живи так, сынок, и так умри, чтобы я никогда не пожалел, что оживил тебя».

— Еврейский доктор никогда не говорил о смерти, — возразил Вихорлат.

— Но он знал, потому что был умным и грамотным человеком: человек родился и должен умереть.

С Севелла разговор перешел на революцию, с революции на чехов, с чехов на положение в Сойве. Хотя на мои вопросы мне не удалось получить прямых ответов, но в течение разговора у меня все же вырисовалась некоторая картина создавшегося положения.

Вот уже несколько недель, как после семимесячного перерыва лесопилка опять начала работать. За то время, пока машины стояли, завод два раза менял хозяина.

В начале июля французы купили лесопилку у старого хозяина, какого-то венского акционерного общества. Но в сентябре французы оставили завод, и с тех пор он стал снова принадлежать венским банкирам. В декабре прибыл в Сойву прежний директор завода Михайи, исчезнувший без следа во время революции, когда рабочие хотели его убить. Вместе с Михайи приехали и двое из прежних инженеров завода, а также два новых — чехи. Кроме них, в здании дирекции жили еще шесть чехов — легионеры. В январе завод опять начал работать. Михайи платил рабочим столько же, сколько они получали до революции, до ноября 1918 года.

— Это справедливо, — говорил Михайи. — Вы не должны зарабатывать на том, что произошла революция, а я не должен зарабатывать на том, что революция была подавлена. Все должно оставаться по-старому.

Но жить на эти деньги было невозможно, так как цены за эти полтора года увеличились по меньшей мере в пять раз.

Когда завод начал работать, Михайи посылал в Чехию целые поезда с досками и строительными материалами. Но вновь появились французы: два господина в штатском и один военный инженер. Они очень основательно осмотрели завод, потом сообщили Михайи, что готовы его купить.

Тимко давно уже ушел на работу, жена его уложила детей спать, а мы все еще разговаривали. Я несколько раз пытался перевести разговор на тему о профессиональном союзе, но этот вопрос, очевидно, не интересовал моих новых друзей. Я думал, что они боятся открыто говорить со мной, считая вопрос о профессиональном союзе опасной темой. Но вскоре я понял, что причина их молчания была не в этом, потому что много таких вопросов, о которых действительно опасно было говорить, они затрагивали очень охотно и еще более охотно расспрашивали меня о них. Особенно о Миколе и о той стране, где Микола теперь находится, о Советской России. Об этом я знал очень мало, и слово взял Вихорлат.

— Сойвинец найдет дорогу всюду, — говорил Вихорлат, который четыре раза сидел в тюрьме за браконьерство. — Он всегда попадет туда, куда нужно. Когда ему нужны деньги, он едет в Америку, а когда ищет правду, едет в Москву. Вот почему Микола поехал в Москву. Он ищет правду. Не только для себя, а для всего народа, для народов Карпат и для всех народов на свете. Словом, когда Микола сорвал с себя цепи, которыми был прикован к стене подвала, и убил палачей, стороживших выход из тюрьмы, он прямо из тюрьмы отправился через Верецке в Москву. Семь дней и семь ночей шел он без пищи и питья. По дороге ему пришлось переходить через две высокие горы и переправляться через две реки. Когда на восьмой день утром Микола прибыл в Москву, Ленин уже ждал его. Наш Ленин разговаривал с нашим Миколой в комнате с золотыми стенами, в которой когда-то русский царь принимал французского короля и турецкого султана. Ленин обнял и расцеловал Миколу, посадил его в кресло, на котором когда-то сидел турецкий султан, угощал его с той же тарелки, на которой обычно подавали еду французскому королю, и, когда Микола наелся досыта и напился, Ленин сказал ему:

— Ну, сынок мой Микола, теперь расскажи мне все по порядку, без утайки, что делают и как живут наши братья там, под Карпатами.

И Микола заговорил. После его первых слов лицо Ленина сделалось грустным, потом из глаз Ленина потекли горькие слезы, и, наконец, — руки Ленина сжались в кулаки.

— Хватит! — крикнул он Миколе. — Теперь я все знаю! Тут не говорить надо, — продолжал он потом несколько тише. — Разговоры тут не помогут.

— Что же поможет? — спросил Микола.

— Вера мужчины, сила мужчины, смелость мужчины, — ответил Ленин. — Где имеется все это вместе, там и ад превратится в рай. Есть на Карпатах вера, сила и смелость? — спросил Ленин.

— Есть, — ответил Микола.

— Тогда можешь сказать нашим карпатским братьям, что скоро все будет совсем иначе…

Когда гости, уже после полуночи, наконец распростились, обещав опять прийти завтра, жена Тимко сделала мне на полу постель из шубы и русской офицерской шинели.

— А это все знают, что Микола находится в Москве? — спросил я ее перед тем, как ложиться.

— Все знают, что он не там, — ответила она. — Старый двухголовый лжец лучше всех знает, где он находится. Он носит ему по воскресеньям еду.

— Значит… Значит, это неправда, будто Ленин обещал, что скоро все будет хорошо?

— Обещал, — ответила жена Тимко. — Это тоже знают все. О Ленине даже Вихорлат не посмел бы сказать неправду.

Утром меня разбудил Тимко.

— Директор Михайи хочет поговорить с вами, товарищ Балинт.

— Директор завода — со мной?

Я подумал, что ослышался, но Тимко повторил.

— Что хочет от меня Михайи?

— Это только бог знает, — ответил Тимко.

После недолгого колебания я решил пойти к Михайи.

От дома Тимко до завода, во дворе которого находилось здание дирекции с обвитыми барвинком стенами, я должен был пройти через так называемую главную улицу. Сойва за те восемнадцать лет, что я ее не видел, внешне почти не изменилась. Те же дома, которые стояли здесь раньше и которые я помнил еще с детства, у домов те же деревянные скамейки. Новые дома, которые с тех пор были выстроены, были так же малы и грустны, как и их старшие братья. Действительно новым был только расположенный за лесопильным заводом химический завод с тремя трубами. Окружающие Сойву горы, казавшиеся мне в детстве гигантскими, как будто съежились с тех пор. Но и так под белым снежным покровом они были прекрасны.

Когда я ребенком жил в Сойве, Михайи там еще не было. Прибыл он в Сойву, должно быть, вскоре после моего отъезда, так как Филиппа Севелла, которого он называл «несчастным Севелла», директор, по его словам, помнил хорошо. Зачесанные вверх волосы Михайи были белы, как серебро, а усы с проседью расчесаны на венгерский манер. Глаза его были голубые и почти такие же чистые, как у детей. Речь свою он сопровождал энергичными жестами. Трудно было поверить, что этому человеку уже больше шестидесяти лет и что он потерял на войне трех сыновей.

— Я попросил вас к себе, господин Балинт, только потому, что слышал, будто вы племянник несчастного доктора Севелла. Я искренно жалею вашего дядю, хотя мне известно, что он сам был виноват в своей гибели. Трудно понять, как мог такой умный человек быть таким безумцем.

Директор глубоко вздохнул.

— Перейдем к делу. Разрешите мне говорить открыто?

— Прошу вас, господин директор.

— Хорошо. Итак, завод не нуждается ни в каких профессиональных союзах и не потерпит никаких организаций. Хватит! Если рабочие, на свою беду, ничему не научились, то мы научились многому. Следовательно, вы должны покинуть Сойву. Можете ехать куда хотите. Разрешение на выезд я достану вам сам. Если вы уедете сегодня же, вы получите от завода, от меня сто долларов. Я знаю, это деньги небольшие, но все же деньги. Разумеется, соглашение останется между нами. Если вы уедете завтра, получите только пятьдесят долларов. А если послезавтра, то не получите ничего, потому что послезавтра вы должны будете уехать независимо от того, хотите вы этого или нет.

Предложение так ошарашило меня, что я сидел безмолвно, с раскрытым ртом. Но последние слова директора, эта прямая угроза, привели меня немного в себя.

— Как это понимать, господин директор, если разрешите спросить?

— Если до двух часов пополудни завтрашнего дня вы не уедете, то завтра же я приглашу к себе на ужин начальника жандармов и живущего в Сойве офицера легионеров. Я исполню только свой долг гражданина, если обращу внимание этих двух господ на то, что по Сойве ходят большевистские агитаторы. И эти два господина тоже выполнят только свой служебный долг, если покончат здесь с вашими проделками. Ясно?

— Вполне. Скажите мне, господин директор: во время венгерского режима вы бы так же говорили со мной? Я думал, вы венгерский патриот, а теперь выходит, что вы доносите на меня чешским жандармам, хотя три ваших сына…

— Оставьте моих сыновей! — перебил меня Михайи. — Что же касается патриотизма, молодой человек, то я — директор завода, а завод, доверенный мне акционерами, находится в Чехословакии. Во времена венгерского режима я, быть может, говорил бы с вами иначе, но поверьте мне, что действовал бы точно так же. Хотя тогда мы многого еще не знали, чему с тех пор, к сожалению, научились. Ну, господин Балинт, давайте кончим. Хотите сто долларов или нет?

До этого я был почти парализован от удивления и вел себя спокойно. Тем яростнее проявилась у меня сейчас злоба. Я орал, употребляя такие слова, каких, может быть, в жизни не произносил.

Лицо Михайи побагровело, руки его сжались в кулаки. Но он овладел собой быстрее меня и нажал кнопку лежащего на столе звонка. Спустя несколько секунд я услышал, как за моей спиной открылась дверь, и вошла молодая женщина, вероятно машинистка.

— Будьте добры, мадемуазель Вертеш, выпроводить господина Балинта…

Чтобы успокоиться, я влез на гору с двумя горбами. Теперь путь был короче, чем девятнадцать лет тому назад, когда на склонах этой горы русинская «армия» скрестила свои деревянные шпаги с венгерской, И деревня, которую я увидел со склона горы, и пересекающая деревню река были намного меньше, чем тогда. Я не дошел до вершины. Было слишком утомительно обходить то и дело преграждавшие путь сломанные или вырванные с корнем огромные деревья. Обходя один старый дуб, я по колени провалился в заполненную снегом воронку от гранаты.

На полдороге я отдохнул на солдатском кладбище. Кресты, нижние части которых находились под снегом, стояли такими же правильными рядами, как несколько лет тому назад стояли солдаты, пришедшие сюда, чтобы умереть за Франца-Иосифа. Дождь и снег давно уже смыли с этих крестов имена солдат-героев, лучи солнца давно уже выжгли их. Но на некоторых крестах сохранились еще лохмотья солдатских кепи, по которым я узнал, что осенью 1914 года Сойву защищали против армий русского царя тирольские стрелки императора. Я не видел, но знал, что на северном склоне той же горы такими же правильными рядами стоят другие кресты, под которыми покоятся солдаты, пришедшие сюда, на Карпаты, чтобы умереть за царя. Мне хотелось пофилософствовать немного о смерти, которая всегда печальна, даже когда цель, за которую миллионы отдали свою жизнь, давно уже выглядит трагикомической, — но когда я вспомнил о Михайи, у меня прошла всякая охота этим заниматься.

«Мы всегда, всегда совершаем одну и ту же ошибку! Всегда думаем, что враг наш глуп, слеп, глух и парализован!..»

На склоне горы было холодно, а ноги у меня промокли до колен.

Я поспешил домой.

Когда я шел уже по деревне, кто-то окликнул меня:

— Геза! Геза Балинт!

В одноглазом выбритом человеке, одетом в немецкую солдатскую шинель, с серой, мягкой шляпой на голове, я не узнал младшего Чарада, брата моего бывшего школьного товарища, пока он не назвал себя. Тот Чарада, с которым я сидел в школе на одной парте, погиб на сербском фронте. Его младший брат, потерявший глаз в Албании, теперь был учителем в Сойве.

— Я слышал от двухголового, — говорил Чарада, — что ты был в плену в России, видел и слышал Ленина.

— Я не был в плену и не понимаю, почему врет этот Вихорлат, — ответил я раздраженно.

— Наверное, из самых добрых намерений. Ты давно уже не бывал в наших краях, поэтому называешь это ложью.

— Давно не бывал в наших краях? Разве ты не знаешь, что я служил в Русинской Красной гвардии?

— Знаю. И Вихорлат знает, что ты своим телом защищал Миколу. Потому он и ценит тебя так высоко, что говорит о тебе, будто ты видел Ленина.

— Но я никогда не защищал Миколу своим телом.

Чарада глубоко вздохнул.

— Ты давно не бывал в наших краях, — сказал он. — Но важно то, что теперь ты здесь и остаешься здесь.

— Ты преподаешь в русинской школе? — перевел я разговор на другую тему.

— Я тебе сказал только, что я учитель. Но я не говорил, что где-нибудь преподаю. Я буду преподавать в русинской школе, когда в Сойве будет школа. Пока, вот уже девять месяцев, здание школы служит казармой для жандармов. С недели на неделю обещают очистить здание. Обещают… А пока не освобождают, мы с другим учителем, молодым парнем из Праги, играем в шахматы.

Чарада пригласил меня обедать.

— Время у тебя есть. С тех пор как у нас чешский режим, завод работает на два часа меньше, чем прежде, но без перерыва. Кончают в четыре.

Во время обеда, состоявшего из венгерского гуляша, я познакомился с другим учителем, Ярославом Станеком. Он, как и Чарада, жил и столовался у жены венгерского почтмейстера. Очень молодой, высокий, худой, в своем спортивном костюме, сероглазый и светловолосый Станек был сыном профессора Пражского университета. Хотя он имел квалификацию учителя средней школы, но изъявил желание пойти работать народным учителем, чтобы распространять культуру среди освобожденных славянских братьев. Условия на Карпатах были не совсем такими, каких он ждал, но трудность задачи только увеличила энтузиазм Станека. Он посылал в Прагу телеграмму за телеграммой с требованием ускорить дело с освобождением здания школы. С этой же целью он ездил два раза в месяц в Ужгород. Так как он был настоящим чехом, то получал в месяц жалованья на четыреста крон больше, чем Чарада, который был «только русином». И на добрую половину этих денег покупал книги, которые раздавал в деревне, чуть ли не умоляя получавших их читать, учиться и приобретать культуру. В Праге он в течение двух лет изучал русский язык, а в Сойве учился у Чарада русинскому языку. Он уже умел немного говорить по-русински, но тот, кто не знал чешского языка, с трудом понимал его. Со мной он разговаривал по-немецки.

Он уже знал, что я только что вернулся из русского плена, и был очень рад возможности услышать наконец от интеллигентного человека, что происходит в государстве «наших великих славянских братьев». Ему было очень неприятно, что я отрицал свое пребывание в плену. Он покраснел до слез, когда ему показалось, что я не хочу рассказывать о виденном мною в Москве, потому что не доверяю ему. Для того чтобы немного успокоить его, я стал рассказывать анекдоты о сойвинской школе во времена моего детства. Анекдоты вызвали у него не смех, а грусть.

— Мне страшно жаль наших русинских братьев! Им пришлось так много выстрадать. И я очень горжусь тем, — продолжал он после короткой паузы, — что мы, чехи, принесли им освобождение и культуру. Через пять — десять или сто лет, когда русинская культура будет уже стоять высоко, о нас будут, наверное, вспоминать с благодарностью за то, что мы создали первые русинские школы.

Станека так увлекала эта мысль, что у меня не хватило мужества обратить его внимание на то, что в русинской школе пока что жандармы проповедуют культуру своими, слишком международными, методами. Но спустя одиннадцать лет, когда мне пришлось сопровождать товарища Станека по Москве, показывая ему город, я напомнил ему этот эпизод. Тогда Станек покраснел, но в следующую минуту рассмеялся.

— Жандармы вовсе не такие плохие педагоги, как ты думаешь. Если бы они не обучили меня кровью, быть может, сегодня меня бы тут не было. Я впервые увидел здание школы изнутри, когда меня там допрашивали с помощью резиновых дубинок…

К пяти часам вечера на краю деревни, в доме Ицковича, собралось человек двадцать. Когда мы с Тимко пришли, там уже находились — за исключением одного-двух — все приглашенные Ицковичем и Тимко. Чтобы нам было просторнее, жена Ицковича со всеми ребятами отправилась в гости к жене Тимко. Но все же было очень тесно.

Каждый участник совещания получил от Ицковича по горсточке вареной кукурузы и по глотку домашней можжевеловой водки. Все пили из одной рюмки. Когда бутылка опустела, мы приступили к работе. Тимко хотел открыть совещание молитвой, но Ицкович запротестовал и взял слово сам.

К редкой, черной, как уголь, бороде Ицковича, к его грустному взгляду, темным миндалевидным глазам, а главное, к его штанам из дерюги и лаптям никак не подходил блестящий гусарский доломан со шнурами. Ицкович говорил тихо, но очень уверенно. Сравнивая прежние цены на хлеб, кукурузу, перловую крупу и даже на табак, спички, керосин и другие предметы с теперешними, он ясно доказал всем, что жизненный уровень рабочих с ноября 1918 года упал на четыре пятых и все еще продолжает падать.

— Хотя я сам не проверил, но тем не менее знаю, что нет ни одного рабочего ни в Сойве, ни в Харшфальве, ни в Полене, кто купил бы за последний год ботинки или одежду. Но есть много таких, дети которых гибнут, так как у них нет денег не только на врача и аптеку, но даже на стакан молока для больного ребенка.

— Этому нас учить нечего, Шаму! Голодать мы и сами умеем! Скажи лучше, как можно изменить такое положение! — перебил Ицковича Вихорлат.

— Как раз об этом и будет речь, — спокойно ответил Ицкович.

Находясь у Чарада и теперь слушая Ицковича, я не переставал думать о Михайи, угрозу которого нельзя было не принимать всерьез. В голове у меня мелькало много фантастических планов, но я и сам знал, что ни один из них не подходит для того, чтобы изменить последствия возможного доноса Михайи. Я решил, что делать, когда Ицкович предоставил мне слово: если я скажу им сейчас, что первоочередной задачей является воссоздание профессионального союза, все будут со мной согласны, но послезавтра, когда меня вышлют из Сойвы, профессиональный союз, не успев родиться, вновь умрет.

— Первое, — начал я, — это борьба за повышение заработной платы. Мы будем требовать шестикратного увеличения теперешнего заработка.

— Пятнадцатикратного, как это сделали в Берегсасе! — послышалась реплика двухголового Вихорлата.

— Шестикратного, — повторил я.

— Не торгуйся!.. Ты здесь не на рынке! — заорал на меня Вихорлат.

— Товарищ Балинт лучше тебя знает, чего надо требовать и чего можно достигнуть. Он больше тебя учился и видел.

Это сказал Ицкович.

— Но ведь голодает не его ребенок, а мой! Мои дети ходят босиком! Я лучше всех знаю, что нужно голодному человеку и сколько ему нужно, и если кто попробует отнять у меня мое право, того я убью! Клянусь — убью!

— Тише! — неожиданно раздался громкий голос Ицковича, заглушивший крики собравшихся.

И удивительно — наступила тишина.

— Ты говоришь, Вихорлат, что лучше всех знаешь, что надо делать. Знаешь лучше, чем товарищ Балинт, который видел лично собственными глазами Ленина и своими ушами слышал его? Ну, говори — кто лучше знает?

Вихорлат молчал.

— Говори — или убей меня! Ну-ка! Делай что-нибудь!

Вихорлат молчал, нервно теребя правой рукой свою меньшую голову.

— Одним словом, будем требовать шестикратного увеличения заработка, — заговорил Тимко. — И хорошо, если бы и бог нам в этом помог. А теперь продолжайте говорить, товарищ Балинт.

Много говорить не пришлось. Что бороться за повышение платы под Карпатами можно только одним способом — с помощью саботажа, — я знал хорошо. И знал также, что если саботаж начнется, то мой арест никак его не остановит, скорее наоборот — даст ему толчок.

Пока я говорил, Вихорлат успокоился, а когда я замолк, он опять взял слово.

— Правильно говорите, товарищ Балинт, совсем по-моему, — сказал он. — Будем требовать шестикратного повышения платы, ни на филлер меньше. Но маленькая ошибочка все-таки вкралась в слова товарища Балинта. Вы говорите, что надо медленно работать. Вы правы, это наш народ понимает и охотно делает. Но есть еще и другое, что мы тоже понимаем, товарищ Балинт, чему мы научились с тех пор, как вы не были в этих краях.

— Говори, говори! — ободрил я его, заметив, что Вихорлат что-то обходит.

— Как мне сказать? Скажу, как думаю. Если бы сегодня или завтра, например, поздно ночью, когда все спят, мы подожгли дом Михайи, и когда он будет бежать из горящего дома, какой-нибудь смельчак, скажем я, пристрелил бы этого мерзавца, то это было бы ничуть не хуже саботажа.

— Если бы я не видел собственными глазами, товарищ Вихорлат, что вы выпили только одну рюмку, я подумал бы, что вы пьяны, — сказал я, не считаясь с тем, что несколько человек, сидящих по углам полутемной комнаты, выражали свое одобрение Вихорлату.

— Наоборот, — ответил мне Ицкович, прежде чем Вихорлат успел сказать что-либо. — Беда именно в том, что Вихорлат мало выпил. Но, к счастью, у нас есть еще одна бутылка.

— Хватит и шестикратного повышения! — кричал Вихорлат. — В шесть раз больше — это уже кое-что!

Дальше совещание пошло тихо. Когда распределяли работу, я постарался забыть о Вихорлате, но Ицкович поручил ему сообщить обо всем рабочим, живущим в самых отдаленных местах.

Когда после совещания я направился домой, Вихорлат пристал ко мне. Он провожал меня по темной дороге вплоть до дома Тимко. Вначале мы оба не проронили ни слова, зато потом он стал говорить не переставая:

— Подумай, Геза, прошу тебя, умоляю, подумай немного! Если будешь думать, то рано или поздно поймешь, что двухголовый Вихорлат совсем уж не так глуп. То, чего не хватает у него в одной голове, имеется в другой. А что касается стрельбы в цель, — я готов соревноваться с кем угодно. У Ицковича я не хотел говорить перед обыкновенными деревенскими людьми. Зачем? Но тебя, видевшего собственными глазами Ленина, тебя я очень прошу: подумай, как бы нам не прозевать свое счастье!

Чтобы избавиться от него, я обещал подумать.

И я сдержал свое обещание. Долго не мог заснуть. Ворочался на полу в комнате Тимко и мучился. Я думал — думал о том, не придут ли за мной жандармы уже в эту ночь.

Но они не пришли. Утром меня разбудил Тимко.

— Большие новости, товарищ Балинт. Очень большие! Сегодня ночью жандармы забрали директора Михайи. Говорят, выяснилось, что он имел какие-то шуры-муры с бывшим королем.

Сообщение Тимко оказалось верным. Немного после полуночи жандармы арестовали Михайи и вместе с ним обоих венгерских инженеров завода. Всех троих посадили на грузовик и увезли, как мы думали, в Мункач или Ужгород.

Пропали все труды наших посланцев, разнесших еще в течение ночи указания замедлить работу, чтобы принудить дирекцию повысить плату. Завод прекратил работу. Его остановили жандармы. У ворот была поставлена вооруженная охрана.

Спустя три дня работа возобновилась: за эти три дня венская акционерная компания продала завод французам. Директором был назначен французский военный инженер. На место арестованных венгерских инженеров назначили чехов, один из которых носил форму обер-лейтенанта. Инженеры эти прибыли в Сойву несколько часов спустя после ареста Михайи.

Новый директор, которого Сойва окрестила «французским Михайи», был низкорослым, черноволосым, очень подвижным человеком. Он носил штатскую одежду, сшитую из зеленого солдатского сукна, и солдатскую шинель. Грудь его была увешана орденами. Глаза прикрывались черными очками. Изредка, когда он снимал очки, — в затемненной комнате, — его отравленные газом мутные красные глаза без ресниц производили страшное впечатление.

Мы не знали, следует ли сразу же, в первые дни, объявлять войну новому, очевидно военному, руководству завода. Но прежде чем мы разрешили этот вопрос, он потерял уже свою актуальность.

Через два дня после того как завод снова приступил к работе, «французский Михайи» в полдень послал за Тимко. Тимко готовился к самому худшему. Увидев рядом с директором начальника жандармов, он был совершенно уверен, что дела его плохи. Но он ошибся. Начальник жандармов пригласил его сесть, а «французский Михайи» предложил сигару. Жандармский офицер с не свойственным военным многословием разъяснил ему, что новый директор не чета старому, считавшему рабочих своими врагами. Новый директор — друг рабочих, но так как он только недавно сюда приехал, то не знает, в чем они нуждаются. Прежде всего ему хотелось бы выяснить, кто может говорить с ним от имени рабочих, чтобы узнать у них, чем он может помочь.

Чтобы выиграть время, Тимко сделал вид, будто не понимает, чего от него требуют. К тому моменту, когда после долгих объяснений жандармский офицер прямо предложил ему продиктовать фамилии тех, кто может вести переговоры от имени рабочих, у Тимко имелось уже два плана. Он не знал только, на котором из них остановиться.

— Мне известно, господин Тимко, что вы считаетесь здесь, в Сойве, чем-то вроде вожака. Значит, вы должны знать, с кем господин директор может вести переговоры.

Первый план Тимко заключался в том, чтобы повторить уловку, уже однажды проделанную им в Марамарош-Сигете после допроса с помощью селедки: перечислить кучу фамилий и имен людей, которые либо никогда не видели Сойвы, либо если когда-нибудь и жили здесь, то давно уже умерли смертью героев. Но когда жандармский офицер взял перо в руку, чтобы записать фамилии, Тимко решился на другой план. Он сообщил фамилии двенадцати рабочих, поддерживавших попа Дудича или раввина Френкеля, которым (в случае если жандарму эти фамилии нужны, чтобы арестовать их носителей) легко будет найти защитников и нетрудно доказать, что они всегда лизали пятки господ, и что если даже пятки и менялись, то языки постоянно оставались теми же.

«А если жандармы на допросе немного пригладят этих поповских прихвостней, тоже не беда», — думал религиозный Тимко.

Когда Тимко отчитывался перед нами в том, что делал у «французского Михайи», я опять стал в тупик. Было ясно, что вопросы, которые стояли передо мной и на которые я должен был найти ответ, никак не укладывались в те инструкции, которые я получил в Вене. Приходилось признать, что сделал я пока немного. Но допустить, чтобы двенадцать поповских прихвостней вели переговоры от имени рабочих!.. Черт знает, о чем они будут там говорить, какие соглашения заключат и какое оружие дадут в руки «французского Михайи» против нас. Если же я буду настаивать, чтобы кто-либо стоящий тоже пошел на эти «переговоры», а во время «переговоров» ему выбьют несколько зубов или поломают ребра, — тогда я смогу вновь завоевать доверие людей в Сойве, только если жандармы выбьют мне вдвое больше зубов и поломают вдвое больше ребер.

Времени для принятия решения у меня было мало, но пока я молчал, Вихорлат успел поссориться с Тимко.

— Хорошо еще, что ты не назвал двенадцать чучел, чтобы те сговорились от нашего имени! — сказал Вихорлат.

— Чучела говорить не умеют, — ответил Тимко.

— В этом их преимущество перед тобой.

Этому громкому спору положил конец Ицкович.

— Кто-нибудь из нас должен рискнуть своей шкурой и пойти на эти переговоры, — сказал он категорически.

— Я пойду! — предложил Вихорлат. — И если хоть один из этих поповских щенков посмеет сказать, что повышения не нужно, — клянусь, я убью его там же, на глазах у директора!

— После чего «французский Михайи» сразу же, конечно, обеими руками повысит заработок, — заметил Ицкович.

— Если ты лучше меня знаешь, что надо делать, иди и ты с нами и покажи, на что способен!

— Хорошо, я пойду с вами, — согласился Ицкович.

— Правильно сделаешь! Без тебя нас было бы как раз тринадцать. Я не трус, но из-за этого могла бы получиться беда.

Один из приспешников раввина, Мориц Хаммерштейн, узнав, что он должен идти к директору, заболел. Таким образом, на переговоры, вместе с Ицковичем, пошли все же тринадцать человек. Но в данном случае эта цифра не принесла никакой беды.

Рядом с директором и на этот раз сидел начальник жандармов. Кроме него, в переговорах участвовал и новый начальник уезда, бывший офицер-легионер. Все, что «французский Михайи» говорил, переводил на русинский язык начальник уезда, который делал это настолько же уныло и меланхолично, насколько темпераментно декламировал сам директор. Выступления рабочих переводил на французский язык жандармский офицер.

Директор прежде всего информировал рабочих о том, что Михайи и его два сообщника высланы в Венгрию.

— Михайи был врагом рабочих, — сказал новый директор, — а в Чехословацкой республике нет места для таких людей. Не напрасно мы проливали кровь в течение четырех с половиной лет — в последней войне человечества.

Затем директор сообщил, что через две недели снова начнет работать химический завод и что на помощь местным рабочим дирекция решила привезти квалифицированных рабочих из Чехии. Наконец, «французский Михайи» спросил: каковы пожелания рабочих?

— Хотим жить! — крикнул Вихорлат.

Ицкович с помощью цифр показал директору, в какой нищете живет вся Сойва и ее окрестности. «Французский Михайи» был возмущен.

— Надо что-нибудь сделать! — обратился он к жандармскому офицеру.

Ицкович сказал, что именно надо сделать. Надо шестикратно повысить те ставки, которые определил враг рабочих — Михайи.

— По меньшей мере! — воскликнул Вихорлат. — Без этого мы подохнем с голоду! И, клянусь, если нам придется подохнуть, то подохнем не только мы одни!

Жандармский офицер ничего не ответил Вихорлату, только внимательно поглядел на него.

Три господина совещались всего несколько минут. Потом жандармский офицер сообщил, что начиная с 1 марта завод повысит ставки в шесть раз.

Ицкович думал, что он ослышался. Но жандармский офицер еще раз повторил то же самое и тут же перешел к другому вопросу.

— Нам известно, — сказал он, — что рабочие желают создать профессиональную организацию. Против этого ни дирекция завода, ни господин начальник уезда, ни жандармерия не возражают. Все мы признаем ваш профессиональный союз, но при одном условии…

— Если союз берет на себя обязательство бездействовать? — перебил его Вихорлат.

Жандармский капитан сделал небольшую паузу и, оставив реплику Вихорлата без ответа, продолжал:

— Мы признаем профессиональный союз и по всем вопросам, касающимся рабочих, дирекция завода будет вести переговоры только с профессиональным союзом при условии, что секретарем профессионального союза будет не бывший военнопленный, возвратившийся из России, не венгр и не еврей, а настоящий русин.

— Какое право имеет жандармерия предписывать, кого нам выбирать секретарем? — спросил, скрежеща зубами, Вихорлат.

Жандармский офицер не ответил ему. В комнате на несколько секунд воцарилась тишина.

— Условия ваши принимаем, — сказал Ицкович.

— Что-о? Значит, и ты уже стал антисемитом? — крикнул Вихорлат на Ицковича.

— Да, — ответил Ицкович. — Ну, братья, — обратился теперь Ицкович к сидевшим все это время безмолвно одиннадцати венграм, — принимаем условия, не так ли: повышение платы и секретарь — русин?

— Убью тебя! Клянусь, убью! Если и ты антисемит, тогда жид — собака! — орал Вихорлат, видя, что он остался один и, кроме него, никто не решается защищать венгров и евреев.

Когда несколько дней спустя после увеличения заработной платы Фельдман приехал ко мне с информацией и инструкциями, мы долго гадали, в чем может заключаться причина того, что «французский Михайи» так любит рабочих и что сойвинскому примеру последовали и другие лесопилки. Я высказал предположение, что левое крыло чешских социалистов, знавших уже о том, что происходит на склонах Карпат, оказало давление на чешское правительство, а чешское правительство — на заводчиков Подкарпатского края. Фельдман был того мнения, что «марксистская левая» не имеет достаточного влияния на правительство, правительство же не имеет столько власти, чтобы с легкостью провести такое большое повышение. По его мнению, повышение платы было затеей генерала Пари, который делает все, чтобы стать популярным в Подкарпатском крае. Этому, в свою очередь, не поверил я, потому что одно дело — раздавать ради популярности детям шоколад и другое — повышать плату рабочим.

— После такого большого повышения заработки все же остаются низкими, они значительно ниже, чем в Чехии. А так как строительный лес теперь как никогда в большой цене, то лесопилки и сейчас великолепно зарабатывают, — сказал Фельдман.

— Это верно, — согласился я. — Но я уверен, что ни один из заводчиков не думает о том, что зарабатывает сейчас больше, чем два года тому назад. Зато у каждого из них болит сердце, что он должен выплачивать рабочим значительно больше, чем две недели тому назад.

— Пожалуй, и это правда, — согласился со мной Фельдман. — Но все это еще не объясняет, почему произошло то, что произошло.

Настоящую причину не мог угадать и Кестикало, хотя, когда я встретился с ним в лесу вблизи Полены, мы уже знали, что в Ужгород прибыли американская и английская военные миссии. Мы знали даже и то, что железнодорожные линии и шоссейные дороги, которые весной 1914 года приводили в порядок под руководством немецких инженеров, теперь ремонтируются под наблюдением французских.

Кестикало считал, что чешские фабриканты, нуждающиеся в рынке, где можно сбывать самые бракованные товары, повысили покупательную способность подкарпатских рабочих за счет подкарпатских фабрикантов. По мнению Миколы, рассказывал Кестикало, господа боятся, что живущие впроголодь вспомнят о Красной Армии.

В наших рассуждениях была доля истины, но все мы, вместе взятые, до полной истины не дошли. Кроме того, мы встретились с Кестикало не для того, чтобы придумывать ответы на этот вопрос.

Всякое чудо имеет свои очень естественные причины, хотя иногда их и трудно найти.

Ни Микола, ни Фельдман никогда не узнали, в чем была действительная причина большого увеличения заработной платы. Да и я узнал об этом лишь значительно позже, когда голова моя была занята уже совсем другими вопросами и когда мне довелось бродить по полным легенд и братских могил лесам Подкарпатского края лишь во сне. Во сне я и теперь часто бываю там, и в таких случаях густой лес Цинка Панна и темный пеметинский лес разговаривают со мной на трех языках, множеством голосов — отца, няни Маруси, Миколы, доктора Севелла, медвежатника Михалко и одноглазого Хозелица. Няня Маруся жалуется и утешает меня, дядя Филипп объясняет, Микола и Михалко проповедуют борьбу, а Хозелиц смеется, но смеется так, что я испуганно просыпаюсь.

Много голосов у карпатских чащоб, многое могут они рассказать, многое знают их вековые дубы. Черные сказки о прошлом этой страны и красные сказки о будущем ее народа. Я говорю: многое они знают, но все-таки и они не знают того, что нашел я в старых газетах и старых книгах. Писавшие эти книги и газеты, наверное, ничего не знали о «французском Михайи», не знали даже, что существует деревня, которая называется Сойва. И все же они открыли мне тайну, почему «французский Михайи» приехал в Сойву. Оказалось, что в декабре 1919 года французский генеральный штаб принял решение: снабжать стоящую в Галиции польскую армию амуницией и продовольствием через Подкарпатский край. И «французский Михайи» повысил рабочим плату потому, что председатель совета министров Франции Клемансо отдал приказ, в котором было сказано, что «жизненный уровень населения территорий, необходимых для перевозки военных материалов, должен быть повышен настолько, чтобы жители не были восприимчивы к большевистской агитации». А за спиной Франции стоял президент Америки Вильсон, а за Вильсоном — подлинный правитель Америки — деньги.

Если мне дано еще раз попасть — не только во сне — в лес Цинка Панна, я научу старые, мудрые деревья новой сказке, новой, грустной, кровавой сказке.

«Деньги» — вот как будет называться эта сказка.

Когда спустя несколько дней после моего прибытия из Вены в Мункач выяснилось, что там со мной ничего плохого не случилось, из австрийской столицы в Подкарпатский край вернулись еще шесть эмигрантов. Четверым из них в течение февраля удалось устроиться в профессиональных союзах, которые после повышения заработной платы быстро росли и крепли. Пятый работал в одном из ужгородских, а шестой — в одном из берегсасских производственных кооперативов. Я остался в Сойве и сделался делопроизводителем при секретаре профессионального союза Тимко.

В один и тот же день каждый из нас семерых совершил экскурсию в лес, расположенный к северу от Оссателеп — в отдаленную, никем не посещаемую, очень заброшенную часть леса Цинка Панна. Там мы встретились в хижине лесного сторожа берегсасца Катко. Там же, в тот же день — во второе воскресенье марта, после полудня, — креме нас, собралось еще двадцать семь человек из различных концов нашего маленького края. Среди них были Микола Петрушевич, Юха Кестикало, Фельдман из Мункача, Ицкович из Сойвы и вдова Яноша Фоти из Берегсаса. Всего нас было тридцать четыре человека. Собравшись, мы совещались в течение четырех часов. Когда совещание кончилось, каждый уходил, как и пришел, в одиночку.

— Итак, основана двадцать первая партийная организация Подкарпатского края, — сказал я, когда в хижине Берци Катко осталось уже только шестеро.

— Двадцать восьмая, — поправил меня Фельдман. — Ты, вероятно, не знаешь, что за последние шесть недель, по инициативе Ходлы, родилось семь новых партий.

— Но наша осуществит свою программу во что бы то ни стало, — добавил Микола.

— Из двадцати восьми наша единственная, за которой действительно идут массы, — ответил я смеясь.

— У которой имеется программа, — добавил Кестикало.