В городе Дюма
Четвертого июля 1920 года Куприн прибыл в город, воспетый его любимым Александром Дюма. И сам немедленно влюбился:
«Я попал в Париж с жадными глазами и обширной душой. Мне доставляет неисчерпаемое наслаждение ходить по улицам, глядеть на вывески, лица, походки, жесты, улыбки, костюмы, прислушиваться, пытаясь понять, к быстрым отдельным фразам, езжу на задках омнибусов и иногда раскрываю рот перед каким-нибудь мраморным или бронзовым чудом, приютившимся где-то в уголке между двумя каштанами. Случайно я проехал через двор Лувра, а в другой раз, вдоль Елисейских полей — и я узнал их, не глядя на вывески. Двор Лувра так хорош, что я подумал: вот здесь бы натворил вокруг себя чудес и прилег на минутку отдохнуть среди цветников.
Иногда, идя пешком, я захожу в любую церковь и сижу там один в тишине, обоняю запах ладана и холодного старого камня и скольжу глазами по витражам — голубым с фиолетовым, красным с сиреневым... Я толкусь по зоологическому саду, стоя перед балаганами и тирами Монмартра, где часами внимательно слушаю зазывание атлетов и клоунов; мне доставляет наслаждение сесть около Сены на скамье, вечером, и долго глядеть, какие чудеса творят солнце и облака на воде, на небе и на древних крышах... Я впитываю в себя жизнь города и народа. <...>
Среди блуждания я захожу в маленькие кафе и, стоя, спрашиваю у прилавка “un boc blonde” (светлое пиво). С буфетчицей я любезен, как маркиз начала XVIII столетия, и мы, наговорив друг другу кучу любезностей, расстаемся очарованные взаимно»[351].
Эта эпистолярная зарисовка первых парижских дней говорит о том, что у города появился новый восторженный поклонник. Позже Куприн напишет блестящие очерки «Париж и Москва» (1925), «Париж домашний» (1927), «Париж интимный» (1930), а еще роман, как он сам определит жанр этого небольшого произведения, «Жанета: Принцесса четырех улиц» (1932–1933). Роман о районе Пасси 16-го округа, из которого живущие там эмигранты сделают Россию в миниатюре. Александр Иванович мечтал проехать всю Францию вслед за героями Дюма. Кое-что удастся, например побывать на родине д’Артаньяна, в гасконском городке Ош. Наступит и такое время, когда Париж ему приестся и станет казаться досадным миражом, скрывающим черты другого города, без которого нечем дышать, — Москвы...
Жизнь в который раз испытывала нашего героя. Свой полувековой юбилей — 26 августа, а по европейскому календарю 7 сентября — он встретил явно не там и не с теми. Никакого пышного празднования и обвала поздравлений не было. Французский Париж им мало интересовался, а русский на лето разъехался. Правда, гельсингфорсский коллега Юрий Григорков прислал в подарок брошюру «Александр Иванович Куприн (К 50-летию со дня рождения)». Юбиляр в знак благодарности отправил ему свой любимый портрет с Сапсаном, надписав: «Милому редактору — строптивый сотрудник. Ю. А. Григоркову. 1920 18 авг. Париж. А. Куприн». С припиской: «мой единств<енный> друг “Сапсан”»[352]. Выходит, в чемоданчик, вывезенный из Гатчины, в число самого необходимого попали и фотографии с меделяном.
Писатель начал работать в русской газете «La Cause Commune» / «Общее дело» Владимира Львовича Бурцева. Сотрудники в шутку звали ее «Козьей коммуной». Куприн снова попал в привычную редакционную атмосферу, слушал споры и монологи сотрудников, проклятия в адрес Горького, обвинения его в двуличии: за глаза-де ругает большевиков, а в глаза поет им дифирамбы. Знали бы они о той просьбе, что передал Куприн финну Эйно Лейно! О его отношении к Горькому Александра Ивановича спросили в первые же дни. Ответил, что Алексей Максимович «человек, по-своему, безусловно убежденный, искренний и неглупый, но — в умственных шорах»[353]. Допускаем, что кто-то смотрел на Куприна косо, недоумевая, почему он так долго оставался с большевиками.
Работа в газете позволяла оперативно узнавать все новости о Белом движении, притом из первых рук: Бурцев уехал в Севастополь, где была Ставка Русской армии Врангеля, там еще шло сопротивление. На адрес «Общего дела» приходили отчаянные мольбы о помощи от писателей, журналистов, застрявших где-то в портах и чужих городах. Как-то Александру Ивановичу передали такое письмо от Бориса Лазаревского. Этого своего закадычного приятеля он давно потерял из виду и вот теперь читал, что тот сидит в Константинополе, куда прибыл в качестве члена экипажа парохода «Альберт», и постарается вписаться в судовую роль до Марселя, а оттуда собирается ехать в Париж. Куприн ответил «Барбарису», как в шутку звал Лазаревского, что рад будет его видеть, но счел нужным предупредить: «...жизнь здесь дорога, трудна, а люди жестокие эгоисты и шарлатаны (говорю про русских)»[354].
Русских эмигрантов в Париже уже было немало. Поэты Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, юмористы Тэффи (Надежда Лохвицкая) и Дон Аминадо (Аминад Шполянский), прозаик Алексей Толстой... Привычно раздражал Куприна друг молодости Бунин, с которым они поселились на одной лестничной клетке дома по рю Жак Оффенбах, 1, в районе Пасси. Теперь это, пожалуй, самый известный адрес «русского Парижа»; в честь нобелевского лауреата Бунина на фасаде дома установлена мемориальная доска.
Встреча Куприна и Бунина в этой, новой, жизни вряд ли походила на ту далекую, одесскую, когда им обоим не было еще тридцати. Теперь им стукнуло по пятьдесят, и даже этот юбилей заставил Александра Ивановича понервничать. Как-то он увидел в русском детском журнале «Зеленая палочка» (№ 2) разворот: слева его портрет с Сапсаном и сообщение, с большим опозданием, о его юбилее, а справа портрет «академика Ивана Алексеевича Бунина», отметившего юбилей 22 октября (10-го по старому стилю). Выпуск журнала был октябрьский, то есть о Бунине-то не забыли, а Куприн уже пошел «прицепом». В эмиграции их соотношение сил зеркально изменилось. Если в России Куприн имел массового читателя и огромную славу, а Бунин лишь определенный круг ценителей, то здесь, в условиях конкуренции при завоевании французского рынка, понадобились регалии. Французам не нужно было объяснять, что такое академик и дворянин (Иван Алексеевич со временем добавит к своей фамилии апостроф «де»). Кто теперь вспоминал старую купринскую эпиграмму на Бунина?
Поэт, наивен твой обман.
К чему тебе прикидываться Фетом.
Известно всем, что просто ты Иван,
Да кстати и дурак при этом.
1913 г.
Впрочем, их разрыв в эмиграции случится не сразу. Поначалу Куприн сочувствовал «заклятому другу»: тот пребывал в угнетенном состоянии, не мог себе простить, что оставил в России брата Юлия, с ужасом ждал известия о его смерти, то и дело срывался в слезы. Они с Верой Николаевной пережили бегство из красной Москвы, «сидение» в Одессе и эвакуацию оттуда, Турцию, Болгарию, Сербию... Когда пришла весть о падении белого Крыма, Бунин вообще слег. «Армия Врангеля разбита, — записала в дневнике 15 ноября 1920 года Вера Николаевна. — Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека». Куприн приходил проведывать Ивана, и оба хватались за голову. Прощайте, благословенные Ялта, Гурзуф, Балаклава, Севастополь! Прощай, чеховская дача, где они были молоды и счастливы!.. Вместе встречали в гостях у Алексея Толстого Новый, 1921 год. Молча ели, грустно пили шампанское и со скорбным сердцем в 10 часов вечера, когда в России наступила полночь, пили за близких, оставшихся там.
Едва прошли новогодние праздники, как «русский Париж» взорвался очередной сенсацией: в Гельсингфорсе начала выходить якобы беспартийная газета «Путь», которая вела открытую просоветскую пропаганду. Под программными статьями стояли фамилии Николая Иорданского, экс-редактора «Современного мира», и драматурга Федора Фальковского, друга Леонида Андреева. Фальковский вспоминал об отношении к газете: «Это была вакханалия ненависти, доносов, откровенных угроз и открытых требований “заткнуть им глотку”. Редакция не могла найти помещения, меня выбросили из гостиницы, знакомые при встрече переходили на другую сторону... <...> Как шутили в редакции, лошади от нас шарахались. Держать в руках нашу газету было рискованно, а подписаться на нее было бы открытым вызовом общественному мнению»[355].
Куприн мог сколько угодно говорить русским парижанам, что недолюбливает Иорданского, мужа своей бывшей жены, а саму ее не видел несколько лет, но не мог не понимать, что попал в историю. А потом он прочитал в «Пути» заметку «Выход Куприна из “Общего дела”», от которой похолодел. С изумлением узнал о себе, что он:
1) ушел из «Общего дела» вследствие принципиальных разногласий;
2) пришел к убеждению, что русская эмиграция представляет собой глубоко отрицательное явление;
3) находит, что эмигрантская политика не отвечает интересам России[356].
Куприн печатно оправдывался в фельетоне «Ребус» (1921), называя эту провокацию «злой и глупой гадостью», а «Путь» в ответ ударил его заметкой «Куприн в “Общей яме”»[357].
Словом, писателю некогда было выяснять, как меньшевик Иорданский до этого дошел и какую роль играет во всем этом Мария Карловна. Нужно было думать о себе. Полагаем, еще и поэтому (а не только вследствие плачевных материальных дел) Куприн согласился стать редактором журнала «Отечество», первый номер которого вышел в марте 1921 года в Париже. В редакционной статье он заявил: «У нас лишь один враг — враг общий с отечеством — большевизм. Борьба с ним не есть война, а истребление». Ниже, в рубрике «Галерея современных преступников», поместил портрет Леонида Красина, «Никитича», в то время полномочного и торгового представителя Советской России в Великобритании.
Средства на «Отечество» добыл некто Набиркин, знакомый еще по Петербургу. Доверившись ему, Куприн пригласил в журнал и парижских и зарубежных коллег. Последние, правда, отнеслись без энтузиазма. Поэт Саша Черный ответил ему из Берлина: «...у меня вместо “отечества” такая черная дыра на душе, что плохой бы я был сотрудник в журнале под такой эмблемой»[358]. Откликнулся из Софии один Евгений Чириков, прислал рассказ. Перед ним потом пришлось извиняться, потому что Набиркин не платил. Чириков негодовал и велел в письме Куприну «набить морду Набиркину».
Александр Иванович набить морду уже никому не мог. Он просто покинул «Отечество» на пятом номере.
Об этой его неприятности, а также о том, как он сосуществовал с Буниным, рассказывает ранее непубликовавшийся дневник сибирского писателя Георгия Дмитриевича Гребенщикова. Впервые приводим некоторые эпизоды:
«14 января <1921 года> (пятница)
В 10 ? ч. позвонил к И. А. Бунину. Академик еще спал и милая, покорная его подруга не решилась его будить. Она напоила меня кофе, свела в соседнюю квартиру и представила А. И. Куприну. “Как же — с восторгом упоминал о вас в своих лекциях — в Киеве и Тифлисе”, — сказал А. И. Он очень еще бодр и свеж. Говорит быстро, и глаза очень хороши. В час я ушел от него опять к Буниным. Там еще полчаса ждал, пока вышел в своем ханском халате наш полубог. <...>
26 января (среда)
Был у Куприных. А. И. немножко выпил и чудесно стал рассказывать. Он так широко по-русски любит мужиков, извозчиков, рыбаков, собак и особенно лошадей. Рассказал, что у русских даже и грехов нет. Только разве снохачество, так это — птичий грех... Когда церковь построят и станут поднимать колокол, то говорят: “А ну, кто снохачи — уходи, иначе не пойдет”. И — смотришь — некому поднимать — все ушли...
Рассказывал, что в “Поединке” изобразил Проскуров, где он верхом на 3 этажа въезжал.
Подарил мне свою новую книжку “Суламифь”[50*]. Я уже начал читать ее. Как благоуханно использовал он библейский сюжет о Соломоне! Какая радость — читать подобное, особенно в дни нашей скорби!
10/23 февраля (среда)
Вчера получил письмо от некого Набиркина — секретаря журнала “Отечество”, с просьбой прийти на rue de Caumartin. Пришел, и со мной повели разговор о том, чтобы я дал очерки о беженцах, а за мой рассказ... вместо 250 фр., обещанных А. И. Куприным, предложили мне 150. Я сразу почуял, что попал в лавочку, а не в редакцию журнала. И ушел. Я хочу знать редактора Куприна, а не каких-то секретарей... <...>
14/27 февраля (воскресенье)
<...> Ходили к Куприну и узнали, что с “Отечеством” у него “недоразумение”. Так я и знал, что с этими господами хороший редактор ужиться не может. <...>
15/28 февраля (понедельник).
Сегодня виделись с г. Куприной и почти решили сделаться “кухмистерами”[51*], открыть столовую на Passy. Завтра надо осмотреть помещение. Что ж, может быть, в роли кабатчика буду больше обеспечен, нежели в роли писателя.
27/12 марта (суббота)
<...> был у Куприна и Бунина. Куприн празднично настроен: приобрели ему... смокинг за 140 фр. очень хороший, лучше, чем мой за 375 фр. Бунин, как всегда, великолепно рассказал два-три пустяка.
5/18 марта (пятница)
<...> Сегодня у нас были на пельменях Бунины и Куприны. Бунин дал понять, что ему не нравится обстановка... Пошел и купил себе бутылку пива. Вообще — странное и забавное отношение к хозяевам. Мне не подал руки, потому что у меня насморк. <...>. Довольно сухо и скучно провели время. Воистину “сделали одолжение”, что пришли.
5/18 апреля (понедельник)
<...> Куприны переезжают на новую квартиру и, бедные, не могут съехать со старой, т.к. нечем заплатить. А за новую надо платить 8 т. фр. в год»[52*].
Новую квартиру, о которой пишет Гребенщиков, Александр Иванович присмотрел в ч?дном городке Севр Вилль д’Авре (Sevres Ville d’Avray), в 12 километрах от Парижа. Ему не нравилось на рю Жак Оффенбах: дорого, вид из окон на каменные джунгли, ни деревца. А впереди лето. С Буниным и Верой Николаевной отношения понемногу портились: они выговаривали ему за шум на лестничной клетке и вообще, по его мнению, корчили из себя невесть что.
Куприну захотелось создать хотя бы подобие гатчинского быта. Ему приглянулся на привокзальной площади Вилль Д’Авре домик с небольшим садом и с бистро на первом этаже[53*]. Куприны стали готовиться к переезду, а их квартиру пришел посмотреть подыскивающий жилье Иван Иванович Манухин, известный врач, только что прибывший из Советской России. Полагаем, именно он вынес приговор, о котором вспоминали потом Бунин и Лазаревский: если Куприн не перестанет пить, то не проживет и полгода. Тот не перестал.
Девятнадцатого апреля 1921 года Бунин записал в дневнике: «Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, — опять кончился один из периодов нашей жизни, — и очень больно — не вышла наша близость». Забегая вперед скажем, что на рю Жак Оффенбах Александр Иванович не вернется; Бунин же и скончается здесь в 1953-м.
Сохранились фотографии, сделанные в Вилль Д’Авре: Куприн позирует на фоне дома, смотрит вниз из окна, ухаживает за деревцем в саду, держит на руках хохочущую девочку (дочь знакомых)... Видно, что он совершенно счастлив. И все бы хорошо, но разоряли гости. К примеру, Борис Лазаревский, все-таки добравшийся из Константинополя в Париж. Александр Иванович увидел перед собой изможденного, старого, обносившегося человека, который потерял все. Рассказывая о своих злоключениях, Борис Александрович зачитывал фрагменты из своего дневника. Он и в Петербурге, подобно Фидлеру, славился дневниками, куда вклеивал письма, статьи из газет, фотографии, карикатуры, шаржи, просил друзей и коллег что-нибудь написать или нарисовать... Тетрадь, заведенная им в Париже, лежала теперь перед Куприным. А в 2013 году она оказалась в нашем распоряжении. Работа с ней была не из легких, почерк Лазаревского разобрать порой невозможно. И тем не менее удалось воссоздать несколько встреч Лазаревского и Куприна. Мы впервые публикуем записи о них, опуская лишь сторонние и порой слишком резкие суждения автора (Лазаревский был украинский националист и антисемит).
Итак, рассказывает Борис Лазаревский:
«1 июля 1921 года.
...я занес заказное на почту, оттуда в “Коз”[54*], и весь день вышел литературно-интересным очень...
Прежде всего просил Викторова[55*] написать мне что-нибудь в эту новую тетрадь, а он и обрадовался... Писал, писал. <...> Куприн злился на Топорова, ибо ждал возможности получить денег. И дали ему, бедному, как и мне в прошлый раз, 25 фр<анков>. Затем я попросил Куприна написать реплику — он написал[56*]. Решили пойти вместе выпить винца. В это время прибежал Алексинский Гр<игорий> Ал<ексеевич>, довольный чем-то — сдавать какую-то статью... Обрадовался Куприну и мы втроем отправились в какой-то шоферский кабачок. И здесь и по дороге было сказано много интересного...
Алексинский как всегда склонял слово “Плеханов”... И как-то попутно вышло, что он сообщил: “Плеханов был женат на еврейке, Савинков на еврейке, кн. Крапоткин на еврейке, Леонид Андреев на еврейке и т. д. и т. д... Можно было бы эту страницу до конца закончить перечнем русских писателей: — на еврейке. Увы, и украинский писатель Винниченко — на еврейке. Неужели это случайность?” Но не хочется об этом писать... <...>
Завтра или послезавтра он (Алексинский. — В. М.) летит на пассажирском аэроплане в Прагу... Приглашает и Куприна, тот с радостью, да, конечно, не пустит жена... Алексинский развил целую программу свою спасения России, с датами и т. д. — наивно. <...>
[Вставка — автографы Алексинского и Куприна]
[Рукой Алексинского:]
Б. А. Лазаревскому — автограф для хранения с последующей передачей в архив Академии наук. Не подписываюсь, чтобы академики имели основание учредить комиссию для решения вопроса о том, кто это писал.
Я.
Р. S. Точное имя-отчество-фамилия известно Б. А. Лазаревскому и А. И. Куприну.
Париж.
“Rendez vous des Chauffeurs”[57*]
1/VII 921.
[Рукой Куприна:]
Я знаю его! Боролся в Киеве под видом Черной Маски. Погромщик.
<...> Куприн верит в то, что: “добро быти человеку единому”[58*]. Он был в чудесном расположении духа и пророчествовал в самом буквальном смысле... Между прочим он сказал: я написал коку на пар<оход > “Николай I”[59*] Петру Брилевичу: “Ваши дети живы”, а тот с восторгом написал мне, что его сыновья оказались в Варшаве, чего он никак не ожидал...
И мне Куприн ни с того ни с сего выпалил: “Ты увидишь Лидию[60*] — через 5 дней (она воскреснет) — и это меня обрадовало, хотя и не верится. Все равно она мертвец. А вот Оля[61*] моя — живая, хотя и среди мертвецов и подлецов, а я не увижу ее.
Говорил мне Куприн: “Умрешь ты лет через 5”, а затем, что лицо у меня и сейчас мертвецкое...
Когда мы расстались с Алексинским, Куприн стал звать меня к себе:
— Попрошу...
По дороге купили книжку толстого французского журнала, издающегося в Женеве, — там “Штабс-капитан Рыбников” в переводе.
Когда приехали в Sevre Ville D’Avray, Куприн не был оч<ень> пьян. Елиз<авета> Морицовна встретила нас весело. Скоро приехали и Бунины. Дачу ищут...[62*]
— Очень выпивши? — спросил меня Бунин о Куприне.
— Нет, не очень...
[Вставка — автографы Бунина и Куприна]
[Рукой Бунина:]
У А. И. Куприна, Ville D’Avray, 18 июня (1 июля) 1921 г. Желаю Лазаревскому обуздать хоть немного, — обуздать свой темперамент. Ив. Бунин.
[Рукой Куприна:]
Лазаревский, разгадай шараду:
Отгадка
(Задмение солнца)
Лицо у Бунина было утомленное, немножко злое, а Вера Николаевна наоборот — цвела...
— Устал он, целую дорогу меня ругал, — сказала.
— Жены всегда виноваты, — вставила Е<лизавета> М<орицовна>. <...>
Скоро Бунина с Елиз<аветой> Мор<ицовной> и Ксенией ушли смотреть дачу.
* * *
У Куприна новый фокстерьер, щенок “Кум”, и две квартирантки: Полякова и старушка не старая, но седая, француженка — дочь кучера Александра III, а Полякова — воспитательница детей Вел. Кн. Михаила Александровича — ужасно симпатичная, с грустью <фрагмент не читается. — В. М.> воспевавшая своего хозяина.
В разговоре с Алексинским Куприн говорил, что хорошо бы на престол возвести Михаила.
— Нет, Романовы кончены.
И, пожалуй, это так.
Бунин все удивлялся мне, как это так я могу вести дневник. А я удивлялся, как это можно не вести.
Собирается, кажется, заняться этим “гнусным делом” и Куприн.
Алексинский обещал ему подарить тетрадь с замком.
* * *
Слишком был этот день интересен и хочется ничего не забыть. Елиз<авета> Морицовна не пустила слетать (в Прагу. — В. М.) Куприна. Говорила мне один на один, что сердце у него никуда не годится, доктор прямо сказал: недолго проживет... Сам Куприн другого мнения и верю, что он переживет меня и многих...
С дочерью он не знает обращения. Все время шутят, друг другу кулаки показывают и играют в оскорбленное самолюбие... Все хорошо у этой девочки, но наследственность... И исковеркал же ее папаша своим “воспитанием”, как я Зину[63*] — слишком любит...
Куприн настойчиво упрашивал меня остаться ночевать:
— Понимаешь, я один с четырьмя бабами, и все мною недовольны. Спаси меня, Борисочка, останься...
— У меня нет простыней, — сказала Ел<изавета> Мор<ицовна>.
Жаль мне его было, и вспомнил я... “добре быть единому”.
* * *
Пока был Бунин, говорили о Юшкевиче. И все втроем мы недоумевали, как так с женой, бабушкой и детьми, с багажом, в Америку в первом классе туда и обратно... Ведь это 20 000 — 30 000 фр<анков> minimum. Кто дал эти деньги? Зачем? И думается всем троим, что это была командировка — ездил продавать и предавать... Жидовский подгорьковец... Скверно. Не выкрутится Россия. Единственную правду сказал кто-то из евреев, что и “еврейский вопрос — это русский вопрос”. Для меня лично ясно, что где евреи у власти, там интернационализм на пороге.
* * *
Горько жаловался мне Куприн на Набиркина — этот друг Эли Василевского поставил Куприна как редактора в глупое положение — сотрудники ничего не получают... Святой наивный старичок Чириков сидит без гроша и картошку кушает... Ему как милость обещано послать 75 фр<анков>, т. е. то, что мне на четыре дня maximum хватает...
И вот милый Куприн написал письмо в редакцию обо всех деяниях издателя “Отечества” Набиркина (говорит, что он татарин и наездник) <...>
Зачем?
2 июля, суббота
...вчера Куприн, о чем я забыл, вкричал мне в уши, что сегодня два дурака — американец Демпси и француз Карпантье — будут разбивать друг другу морды — буквально, и за это один получит два миллиона, а другой три миллиона франков... Мне на это наплевать... <...>
После вчерашнего “пьянства” с Куприным утром я почувствовал себя плохо и сел на диету. Ни одного bi?re — пива — только молоко, eau mineral[64*] и к вечеру уже легче.
Я выпил вчера очень немного вина, и когда Куприн у себя предложил еще пивка, я ответил:
— С удовольствием.
— Знаю, какое тебе удовольствие — как собаке уксус...
Это верно.
Я грешен всеми грехами, но не пьянством»[359].
Прервем ненадолго чтение. Борис Лазаревский стал тенью прежних «манычар» и порой развлекал Куприна, имитируя собачий лай или крик петуха. Елизавета Морицовна ему обрадовалась: зная, что он «не грешен пьянством», спокойно отпускала с ним мужа, отдавая десятки распоряжений: что Александр Иванович должен надеть, какое и когда выпить лекарство. Куприн и Лазаревский вместе переживали шокирующие летние вести из России, читали о неурожае и голоде, о создании Всероссийского комитета помощи голодающим (Помгола), о членстве в нем Горького. Лазаревский записал в дневнике:
«Это самое страшное, что я прочел о голоде.
Это значит, что не будет сделано и половины того, что могло бы быть сделано...
Это значит: дилетантство с истерикой там, где должна быть великая и спешная работа...
Это самая тяжелая страница истории начала XX века. Позорная и жестокая.
Дай Бог, чтобы я ошибался!»[360]
Куприн же в эти дни публично отрекся от Горького. Сначала он назвал его «обезьяной Ленина, его приживальщиком и подголоском, лакеем, копирующим барина» («Помогите дорезать», 1921). Затем будто прозрел: «...Горький... хоронит заранее сам себя под завтрашними обломками большевизма. Он никогда не знал, что в сущности большевикам он не был ни нужен, ни полезен, как слишком большой писатель и как чересчур маленький человек. Им незримо руководили для внешних балаганных эффектов. Большевики вовлекли его в громадный, скандальный кутеж и вот, перебив под конец зеркала и посуду, уходят потихоньку, оставляя тщеславного дурака платить по неслыханному, вовеки неоплатимому счету» («Третья стража», 1921). Тем же летом 1921 года у Куприна отпали последние сомнения в правильности бегства из Гатчины. Он услышал о гибели от цинги Александра Блока и расстреле чекистами Николая Гумилёва. С обоими он работал во «Всемирной литературе», помнил, как оба искренне пытались включиться в советское культурное строительство...
Наверное, собственное шаткое положение виделось теперь Александру Ивановичу более чем нормальным. Даже тогда, когда приходилось из-за безденежья ходить в лес Сен-Клу собирать каштаны и потом их жарить. Урывая часть из собственных скудных средств, он бегал отправлять продуктовые посылки в Россию тем, чьи адреса знал. Жена Александра Грина вспоминала, как их выручила такая посылка. «Это никто как Куприн мог лично мне ее адресовать и подумать обо мне, — почти плакал Грин. — Друг настоящий!»[361]
Однако вернемся к дневнику Лазаревского:
«10 сентября, суббота
Пишу “краденой” ручкой stilo, вчера, отправляя заказные письма, я нашел ее на почте, спросил одного, другого, не его ли.
— Mais non[65*]...
И пришлось взять ее себе. Спасибо! А кому — не знаю. Писателю годится. <...> И только начал я писать, как вошел Куприн. Я всегда ему радуюсь... Получил с Дальнего Востока 3000 фр<анков>, из них нужно отдать полторы. Сегодня у него лично было только 200 фр<анков>. Позвал меня скромно, скромно, франков на 5 пообедать. Предварительно хорошо поговорили.
И все он еще удивлялся, как это я пишу с удовольствием.
— Точно вкусную закуску ем, — ответил я.
— Отчего же я не могу писать?
— Не знаю. Но мне кажется...
Этого я ему не сказал (следует версия о причинах интимного характера. — В. М.). Показывал я ему еще в Батуме печатавшиеся о нем статьи — я был тогда убежден, что его красноеврейцы расстреляют, и мы никогда не увидимся...
Пошли завтракать в ресторан M-lle Gaby[66*]. Куприн назвал ее киргизочкой и это верно.
И мне было приятно, что он ее видит.
Говорили о многом и здесь, когда вышли на улицу по направлению к Итальянскому бульвару.
Вспоминали Чеховых. Я не ошибся. У Куприна был легкий роман с Марией Павловной. Не позволила себя поцеловать, а когда он уезжал и соединился по телефону — М. П. сказала:
— Жалею, что не позволила поцеловать...
Это одно из лучших его воспоминаний.
И еще очень он обрадовался, когда Чехов сказал ему:
— Вы хорошо сидите на лошади.
И сам признался:
— Это для меня высшая похвала.
Рассказывал, как Бунин хотел жениться на даме Карзинкина... т. е. на М-le Карзинкиной.
Убеждал ее, что сделает женой знаменитости, а она отвечала, что может любить человека, а не его знаменитость. И изыде посрамлен...
А когда был его 25-летний юбилей, эта дама не пришла, а прислала ему в подарок 30 000 рублей, — и он взял.
Взял бы, вероятно, и я.
К моему удивлению, Куприн отказался идти в бордель. Не ручался за себя.
Мог все деньги раздать, а нужно было домой привезти.
* * *
Еще у меня, глядя на портрет Зины, Куприн сказал:
— Милая девочка!
Спасибо ему, милому.
Я не знаю женской жизни страшнее Зининой, то, что пережила ее мать — пустяки в сравнении. <...>
* * *
Дошли до аудифона. Куприн упирался. Я его усадил и поставил № 390 — Смерть Годунова — Шаляпин. Слушал и лицо его делалось все серьезнее и краснел... Кончилось:
— Замечательно!
А еще за 5 минут раньше упорствовал и говорил:
— Я музыки не люблю. <...>.
Отправились в Зоологический сад, кормили медведей... Наконец, оба утомились, сели в трамвай и уехали на Concord...
Говорили о пассажирках...
Куприну не нравятся француженки.
— Ни одного человеческого лица...
А мне нравятся. <...>.
Хотели мы почистить ботинки, но у Куприна они были рваные, и он постеснялся...
Интересно, что Куприн в первый раз говорил со мной о матери, а об отце вскользь упомянул — “титулярный советник”... А я и этого не знал.
Просил он меня подарить ему “краденую” ручку — stilo — дескать, счастье приносит.
Как бы да не так — мне самому счастья хочется, а я ему подарю завтра маску Наполеона...»[362]
Назавтра, 12 сентября, были именины Куприна. Лазаревский ездил в Вилль Д’Авре, подарил маску, которая произвела на Александра Ивановича тяжелое впечатление — memento more.
И еще две записи, от того же сентября 1921 года и тоже из Вилль Д’Авре:
«29 сентября четверг
Поехал к Куприным. Там болезни, печали и воздыхания <...> Ксения рисует. После 1-го октября в пансион, и я за нее крепко рад! Главное же денег — нет. Девочка там передохнет и питаться будет лучше.
Куприн мрачен и ищет забвения в картах... А водки — нельзя. Отеки на лице. Настроение у него скверное.
— Я убежден, что, когда я умру, Ксения будет ныть: ну мама, я хочу траурное платье.
Это не так.
<...> Во Владивосток вступило войско красноеврейского вождя Левы Бронштейна (Льва Троцкого. — В. М.). Слава Богу, что я и Куприн получили хоть что-нибудь, он 3, а я 1 тысячу. Марка в Берлине падает, значит, и там близок социализм, а затем его родные дети коммунизм и красноеврейство, самое активное...
Стало холодно на дворе...
30 сентября пятница
Куприн предсказывает, что наступит время, когда Бунин будет скупать и уничтожать свою “Деревню” — стыдно будет <...>
Гадала мне вчера Купринша... Не верно... Какая-то черная фальшивая женщина будто меня погубит... Вздор, ибо нет у меня никакой женщины.
* * *
[Карандашный портрет Лазаревского]
Рисунок Ксении Куприной.
Здесь я похож на мертвеца. Может, и вправду скоро. А Куприн маску Наполеона куда-то спихнул, которую я ему подарил. Боится»[363].
В дневнике Лазаревского сохранились несколько рисунков Ксении Куприной. Отец находил у нее талант и заставлял ее брать уроки в частной Академии художеств Жюлиана. Девочка ломалась и поставила условие: будет их посещать, если он оплатит и ее уроки характерных танцев. Александр Иванович сетовал, что у дочери нет никаких духовных запросов. Подавай красивую жизнь! А где ее теперь взять?..
Прожив год в Вилль Д’Авре, Куприны вернулись в Париж.