Незасвеченный кусок пленки

Господи, где хранится этот незасвеченный кусок старой фотопленки? Каска была красного цвета — темноватого, как брусничные россыпи на моховых коврах гранитных плит. Внизу синела, пугала августовская вода Вишеры.

Я не верил веревке, державшей меня на весу, не верил сосновому стволу, стоявшему в двух метрах от края скалы, к которому веревка была привязана, не верил двум товарищам, отправившим меня на верную смерть. Алексей, опустившись на колено и прицелившись, щелкал затвором фотоаппарата. Они улыбались, вернее сказать, смеялись мне в беззащитное лицо.

Потом они объяснили, что бледное, белое как снег лицо и красная каска — очень смешной контраст. Посмотрим, как это получится на негативе. Сволочи, там и было-то метров двадцать, но когда веревка дернулась, камешек из-под нее где-то выскочил и пролетел мимо меня вниз, я действительно промок до страховочной обвязки. «Ты посмотри на себя, — кивал Алексей на фотографию, — ну как я пойду с тобой на Эверест?» Господи, хорошо с Ветлана живым спустился.

На Эве-ре-ест! В годовалом возрасте, мать рассказывала, я не очень удачно вывалился из кроватки и ударился головой о ведро. Удар пришелся по переносице, где до сих пор шрамик. И может быть, яркая болевая вспышка засветила тот кусок фотопленки моего подсознания, на котором когда-нибудь могли проявиться легендарные кадры одиночного покорения Эвереста? Без кислородной маски, конечно, как это делал Месснер. У него еще брат погиб в горах — кто не помнит трагическую историю?

Алексей уже сказал, что не возьмет меня выше Кваркуша. Не стать мне снежным барсом заоблачных вершин. Потому что бледнеет мое лицо, подсвечивается изнутри, когда я смотрю с балкона десятого этажа.

Да, зато летаю как сокол. Вероятно, самолетная высота не кажется мне реальной — воспринимается изображением, какой-то проекцией с кинопленки. Или в другой жизни я упал не с аэроплана. Поэтому согласился бы стать летчиком и сейчас, ведь Алексей давно доказал мне, что летать можно — как птица по имени Джонатан Ливингстон из «Чайки…» Ричарда Баха. Можно и не только летать.

Алексей Копытов служил в ВВС, занимался техническим обслуживанием самолетов. Он рассказывал мне, будто один парень, тоже срочной службы, настолько был влюблен в крылатую машину, что самостоятельно изучил ее до последнего винтика и проштудировал азы пилотирования. И возможно, этот парень не раз поднимался в небо в состоянии какой-нибудь тренинговой медитации, а однажды поднялся на самом деле: он сделал один круг и посадил машину на место без аварии. И сразу исчез из части — конечно, тоже «посадили», чтоб не взлетал. Говорили, будто в самолете было ядерное оружие. Ну, это вряд ли. Но на что парень надеялся? Как сказал один нобелевский лауреат, нельзя иллюзии исчислить. И где он сейчас — со своей любовью? Правда, эстетическое проявление любви нельзя назвать опасным мероприятием. Вот и смотрел бы, как другие летают! Алексей, например, тоже может разобрать и даже собрать вновь какой-нибудь не очень секретный аэроплан. Или спортивную яхту. Своими небольшими, аккуратными, золотыми от работы руками. Но за тридцать лет, которые я его знаю, он не сделал ни одной серьезной попытки захвата какого-нибудь ракетоносца. Обратите внимание: я говорю не о женщинах, о самолетах.

Он потому не захватил ракетоносец, что боготворит дисциплину. И цитирует, кажется, Декарта: «Порядок освобождает мысль».

Алексей стал хорошим сержантом, отличником боевой и политической подготовки. Мы ждали — и он вернулся из армии. Поступил в институт как человек. Начал изучать высшую математику! Впрочем, он и до службы учился, правда заочно, в лесотехническом техникуме. А вершиной образования стало профтехучилище, куда он пошел получать специальность электросварщика. Ни одно из этих заведений он не удостоил чести стать его выпускником. Правда, в училище предлагали остаться — преподавать, но он в это время был занят, кажется уже работал грузчиком. Или читал Шодерло де Лакло — не помню точно.

Да, он любит порядок. В нашей мастерской висели простые, но точные весы для работы с комнатными моделями — эти весы, конечно, сделал он, небрежно, но разборчиво написав на них шариковой авторучкой: «Руками не лапать!» При этом он мог прикинуть, взвесить или отмерить не семь, а только три раза, справедливо утверждая, что афористичность народного выражения есть совершенство догмы.

Они, Алексей и Андрей, спускали меня с одной из скальных стенок Ветлана, который возник в результате рассечения Полюдова кряжа рекой Вишерой. А самая высокая точка кряжа поднимается за рекой синим плавником — Полюдов Камень, всего метров пятьсот. А если возвращаться с Ветлана домой, не спускаясь к реке, к дороге, то выйдешь на другую сторону кряжа, так называемые Морчанские поля, с которых открывается панорама нашего северного городка. На этой стороне я пытался сделать то, что боялся на той, где Ветлан: я пытался воспарить над землей если не телом, то всем остальным.

Алексей безуспешно старался обучить меня чему-либо, заставляя сидеть над электронными схемами с паяльником в руке. Он рассуждал о многоканальном управлении моделями. Притащил в мастерскую громадный, как дорожный чемодан, магнитофон и часами гонял по кругу «Иисуса Христа» и «Времена года». Я помню эти тяжелые бобины, похожие на пулеметные магазины, но меня они не трогали, звуча бесполезно, будто холостые очереди. Алексей создал какой-то новый механизм поворота руля с электромагнитом и, помнится, все обещал мне: «Вот пошлю схему в журнал — думаешь, не опубликуют? Опубликуют, вот увидишь». Я, сидя к нему спиной, улыбался — нужен этот поворот журналу. И плавил серебристое олово, и вдыхал янтарный запах канифоли. Да, всего каких-то тридцать лет прошло…

Летать — это не по скалам ползать, как сказал один сокол. Алексей, стоя на Морчанских полях, брал модель правой рукой за фюзеляж, под крылом, где центр тяжести, и, проведя над головой, бросал планер навстречу ветру. Радиоуправляемая модель с двухметровым размахом крыльев торжественно уходила в пространство над городом. Алексей подавал команды, держа электронную шпагу, на которой вместо эфеса был пластиковый шар, начиненный передатчиком. И покачивалась в руке антенна, похожая на оружие мушкетеров.

Алексей нажимал большим пальцем на кнопку, и планер начинал плавно разворачиваться, показывая в лучах заходящего солнца свои прозрачные, пропитанные эмалитом крылья — от кромки до кромки, все нервюры и лонжероны, свой продуманный аэродинамический скелет. Стремительно возвращаясь, он парил в небе на уровне моих восторженных глаз и, послушный волшебной кнопке, разворачивался прямо перед нами, уходя на круги своя. Кроме одного случая, когда передатчик был доверен мне.

Сначала модель с треском вошла в сухую и жесткую осеннюю траву, порвав микалентную бумагу обшивки. Алексей тут же сделал легкомысленные заплатки из билетов в кинотеатр, нашедшихся в кармане. Пропали билеты. Не вернулись. Поскольку планер вышел из зоны управления и, покачав крыльями, ушел над верхушками елей в глубокий лог. Я вернулся из этого лога уже в темноте и без модели. Алексей только рукой махнул — туда, дескать, и дорога пернатому, еще построим.

Пока я паял там, он смастерил за моей спиной станковый рюкзак с крышей — несущей поверхностью над головой. «Чем не передвижной домик из Кобо Абэ?» — хвастался он, демонстрируя грузоподъемные возможности конструкции на собственной спине. А когда шел с этим рюкзаком по улице, встречные останавливались и смотрели вслед, пытаясь понять, чему же они сейчас были свидетелями. Вскоре фото автора и чертеж рюкзака были опубликованы в журнале «Турист». На фотографии Алексей стоит, слегка согнувшись под тяжестью поклажи, и улыбается.

Да, он всегда берет на себя много, что раздражает не только меня. Как и его подчеркнутая независимость от чужого мнения или воли — можно сказать, демонстративность проявления этой независимости. Жесткий характер — как сверхзвуковая конструкция, тяжелый взгляд. Когда он жил в Казани или в Ленинграде — не помню точно, где в тот раз, — на массовом сеансе гипнотизер попросил его выйти из зала. Я бы тоже попросил…

Иногда он смотрит в упор — и не видит. Иногда в темноте видит то, что происходит за спиной.

Я стоял за его спиной и наблюдал, как он работает с новым таймером для экспонирования, который тоже, конечно, сделал сам. В красном фотолабораторном свете Алексей был похож на алхимика.

— Смотри, — кивнул он на крупнозернистое изображение группы молодых женщин, проступившее сквозь вишерскую воду. — «Надейки» — так я назову эту фотографию… Востроглазые, смешливые, бездумные.

В то время он увлекался Хулио Кортасаром, я, конечно, тоже. Надейки — это из типологии человеческих характеров писателя.

— А теперь посмотри на часы, должно быть ровно половина первого, минута в минуту, — произнес он, не поворачиваясь.

Я посмотрел на свои ручные: так точно, без нескольких секунд. Он объяснил тогда, что получает в это время сигнал — оттуда…

Я прямой связи с космосом не имел, поэтому Алексей сказал, что не возьмет меня выше Кваркуша.

Впервые мы рванули туда, где ягоды морошки светятся между небесами и мхом высокогорной тундры, много лет назад. Сейчас он ходит туда проводником — на Северный Урал, в верховья Вишеры. Не бойтесь, это не очень далеко. И согласитесь, что сбежавшую речку, русло которой усыпано сухими и круглыми, как яйцо, камнями, можно перейти и вброд. А там и рукой подать — небольшой марш-бросок в гору, сквозь паутину, бурелом и собственные слезы. Речка Золотанка, Золотой Камень, Золотое урочище… Сначала сюда поднимались по Вишере за железной рудой, потом — за золотом, а сегодня — и за алмазами.

Но красные развалины гранитных замков! А багровые брусничные бусы, разбрызганные по земле? Готический восторг вечнозеленых, женственная нежность папоротника, хрупкость сушняка… Осины пугают внезапностью кровавой листвы, а желтеющий мох успокаивает. И все это, конечно, в конце августа.

Перед нами развернулась панорама Уральских гор, и вскоре мы заблудились среди густых и высоких трав субальпийских лугов. Мы безуспешно пытались соотнести между собой карту, компас и то место, на котором стояли. А тут еще на плечи прыгнул низкий и резкий, неожиданный, как рысьи глаза, дождь. Мохнатая собачка Люська, с которой Алексей ходил на Камень Помянённый и спускался в Дивью пещеру, стала прыгать на хозяина, царапать и лизать его, отбегая в сторону и оборачиваясь до тех пор, пока мы не догадались пойти за ней. И в тот же вечер, сидя в охотничьей избушке, мы присвоили ей почетную кличку Высокогорный Заяц Люська. Мы — это Алексей, его младший брат Петр, музыкант Андрей Бычин, с которым они спускали меня по веревке с Ветлана, и я, конечно. Мы растопили каменную печку и обсудили ситуацию. Расклад оказался настолько безвыходным, что две бутылки кагора, захваченные для банкета у Вогульского Камня, распечатались самостоятельно. И, вдоволь насмеявшись, мы опрокинулись в сонную пропасть.

А утром не обнаружили Петра ни в избушке, ни около. Он пришел часа через два — высокий, бородатый, мосластый, скуластый, непрерывно улыбающийся.

— Я нашел тропу на восточном склоне — ту самую, которая есть на карте!

Он стоял перед нами, расставив длинные ноги в резиновых сапогах, — турист и авиамоделист, как старший брат, школьный золотомедалист и будущий химик, девятнадцатилетний студент. Я не успел узнать его лучше. Кстати, и старшая сестра Копытовых — кандидат наук. Какой-то семейный код одаренности существует.

Петр Копытов пропал через год — в Хибинах. Семь студентов университета ушли к перевалу ранним, сумрачным утром. И не вернулись — ни через месяц, ни через два, ни через полгода.

О событиях, происходивших в далеких Хибинах, я слышал от Алексея, выезжавшего туда для участия в поисках, которые помнятся своими беспрецедентными масштабами и сейчас. Известные альпинисты и туристы, десятки групп, сотни людей прочесали, переползали этот небольшой, но, как говорят, опасный горный массив. Чистый, прозрачный лес не раз был просмотрен с вертолета. А горные речки пропущены через сети. Все бесполезно — ни следа, ни варежки, ни обломка лыжи…

На всю длину человеческого взгляда тянулась высокогорная тундра. Белели сухим цветом, будто в каком-то сказочном месте, коряги, подсверкивал листьями карликовый ивняк и ежился можжевельник. Мы шли к двухсотметровой пирамиде, похожей на увеличенные в тысячи раз песочные часы, остановившиеся так давно, что песчинки превратились в камни, в серые мшистые куски не утраченного Уралом времени. Мы шли к Вогульскому Камню по ровному, фантастическому пространству плоскогорья. Алексей щелкал затвором фотоаппарата, и только с трех метров начинали отлетать в сторону непуганые куропатки. И вдруг тундра резко рванулась вниз, слева от нас, открывая взгляду громадную чашу, украшенную камнями и патиной мха. На дне этой чаши стояла еще одна пирамида — продолговатая, похожая на домовину. Гроб — так называется этот камень, действительно будто опущенный туда на веревках. Весьма похоже на творение рук человеческих.

Вокруг домика оленеводов, к которому мы вскоре подошли, варварски были разбросаны кости животных и стоял какой-то отталкивающий запах — как оказалось, вяленого оленьего мяса, висевшего в мешке под крышей. Тут я впервые увидел нарты, оставленные хозяевами, а под низким карнизом, на двух деревянных кронштейнах, — самодельный трехструнный инструмент в форме лодки, из ели. Но почему снаружи? Вероятно, чтобы ветер играл в горах на этих угорских струнах. Позднее я узнал, что инструмент называется нарс-юх. Мы стояли у подножия Вогульского Камня.

Петру довелось вернуться сюда только один раз — в зимние, в синие февральские каникулы. Я нашел братьев после того лыжного похода в баре «Ветлан». Они смеялись, сидя на широких лавках за длинным деревянным столом. Петр тянул ко мне, на белый свет, как будто бы еще скрюченные морозом, почерневшие и потрескавшиеся руки. Он, как всегда, смеялся больше всех.

— Тридцать градусов ниже нуля плюс ветер — десять метров в секунду. Зря ты не пошел с нами!

Смеялись девушки, смеялась невеста Петра, потом ушедшая с ним в Хибины, и все они хором рассказывали: скрип лыж и заледенелой одежды, закутанные лица с оставленной для глаз щелью, облитый лунным светом каньон, гигантскими террасами поднимающийся к звездному небу. Нет, зря ты не пошел с нами.

Мы ели горячие бифштексы и пили пиво из высоких керамических кружек. Алексей вел разговор с нарочитой, игровой манерностью, отводил правую руку в сторону, сверкал золотистой оправой очков и спрашивал: «Не так ли?» И не ждал ответа. За окном миллиардами бриллиантовых снежных граней мерцал вечерний свет Вишеры, нашей неповторимой молодости. Одна из студенток рассказывала, как столичный профессор прочитал в аудитории филологического факультета стихотворение — и никто не смог назвать автора, вы понимаете? Речь идет о первом университете страны! Первая строчка, сказала она, звучала так: «Нельзя иллюзии исчислить…»

— Да, — кивнул головой Алексей, — «и горькие предположенья, нет меры для определенья того, что не могло не быть, что шелестело, точно шмель, и, не замеченное нами, исчезло, словно наважденье…».

И он прочитал «Непотерянное время» Пабло Неруды до конца. Я помню, потому что он переписывал стихи из сборников и дарил рукописные копии не только мне.

— Растет культурный уровень советского человека! — покачала головой изумленная студентка.

Нашла советского…

Это было зимой. А в конце августа мы сидели в избушке оленеводов у подножия Вогульского Камня. Андрей Бычин играл на гитаре, отказавшись от неизвестного вогульского инструмента. С темнотой на холодное и безлюдное плоскогорье пришел двигавшийся табунами туман.

Алексей рассуждал о Гюставе Флобере, точнее, о неизбежности мышьячной смерти в провинции. Я пытался возражать — в столицах, дескать, умирают еще и не так. Над Кваркушем, как над высотным космодромом, зияли крупным горным светом созвездия. Алексей сразу вспомнил о том, кто рождается в провинции, а умирает в столице. Он заговорил о Стендале.

— Агрессор, — сказал я, припомнив этому Бейлю наполеоновскую кампанию.

— Ты однозначен, — обиделся Алексей за французского классика, — ты примитивен, как салазки, стоящие во дворе.

— Ты противен, как мешок с вяленым мясом, — с удивительной готовностью добавил Андрей. И надо сказать, что свежесть последнего образа особенно задела меня.

— Самая однозначная наука — математика! — возмутился я, намекая на чьи-то семейные способности.

Петр смотрел в потолок и улыбался, лежа на жесткой оленьей шкуре, которыми были застланы топчаны.

— Ты не знаешь математики, — вступил в разговор студент, приподнявшись на локте, — даже многозначность поэтического образа можно передать как цифровой код.

— Закодировать можно, но не передать.

— И не надо этого делать. Надо понимать, что точные науки — это условное понятие, временное, что они расщепляют мир так же, то есть настолько, насколько постигают его, понимают, — привычно вышел на свои дидактические интонации Алексей, — надо познавать мир — «терять, вплоть до потери жизни, — равно обжить и жизнь, и смерть. Нетленно и непреходяще в своем реальном постоянстве продленье вечной пустоты и тишины, куда летит все мироздание и мы». Гениальный поэт!

— Коммунист, — припомнил я и этому Пабло кое-что.

Кажется, Алексей хотел еще что-то сказать, но в это время за стенкой домика раздался шум, похожий на легкие и быстрые шаги. И мы тотчас замолкли. Шум то пропадал, то возникал снова. Понятно, мы все вспомнили о том, что с Красного Берега в побег ушли восемь осужденных — одновременно с нами. Оказалось, я больше всех боюсь не только высоты, поэтому вскочил и быстро привязал дверную ручку к скобе на косяке. Как будто это могло спасти нас от восьми головорезов. Я взял топор и положил его рядом с собой на оленью шкуру. Друзья то прислушивались, то тихо похохатывали, глядя на меня и зажимая рты. На нервной почве, наверное.

Позднее местный охотник поведал нам, что давно уже заприметил тут росомаху…

Дал я маху со своим страхом. Выше Кваркуша я никогда не поднимался, а Алексей после гибели Петра начал ходить на это плоскогорье постоянно. И ходит сегодня.

Мое осуждение он выслушивает до конца, но снисходительно. Он, шагая в темноте по липовой аллее Красновишерска, рассуждает: в горах, да и не только там, гибнут мастера, прочно уверовавшие в собственную удачу и надежность личного опыта, люди, которые не боятся поставить ногу в сторону без страховки, утратившие осторожность, не поднявшиеся на свою главную вершину — профессиональную.

— Бывает, гибнут не только мастера, — осторожно возражаю я.

— Бывает, — отвечает он, — торопятся. Вверх надо подниматься медленно. Твоя жизнь зависит от того, насколько верно ты расшифровал понятие «профессионализм». И страх тоже в нем закодирован. А что касается вероятности, неизбежности… Помнишь? «Как близко находилось то, о чем мы не предполагали! Как невозможно было то, что, может быть, возможно было! Вокруг молчащих Кордильер печали столько крыл шуршало, исколесило столько дрог дорогу жизни, что отныне уже и нечего терять».

— Но почему из пятидесяти тысяч стихотворений, написанных Нерудой, мы знаем только пять?

— Ты знаешь почему: когда у него пропадал страх, он переставал быть гениальным поэтом. Такое случается с литераторами, переставшими испытывать испуг перед белым листом бумаги. Ты читал где-нибудь об этом? Неисчислимые иллюзии, как зияющие, распахнутые пропасти, ждут тебя — талантливого, нетерпеливого. А с другой стороны, читай, учи Неруду — и будешь знать наизусть больше, нашел проблему. И помни: творчество — это публичная самодешифровка личности, а это опасно. Ты меня понимаешь?

«Нельзя иллюзии исчислить…». В августе следующего года группа московских школьников нашла на снегу хибинского перевала синий рюкзак — вероятно, вытаявший за лето. И в течение недели десятки туристов, снятых с маршрутов, работали там, доставая из-под снега по одному человеку в день. У Петра остались целыми стекла очков и фотоаппарат с пленкой, которая не была засвечена ни тем, ни этим светом. А перед лицом одной из девушек вытаявший снег сохранил форму последнего дыхания…

Так сошел на них снежный карниз.

Неужели можно предусмотреть подземный взрыв — в шахте, у подножия гор, и минутную остановку группы под скалой, вставшей поперек перевала? — спрашиваю я. И слышу: нет, никто не знает, как это было на самом деле, а ты, бывает, рискуешь вообще в недостойных ситуациях. Дескать, лучше от водки и от простуд. Не знаю, что лучше, только это была первая песня, а не последняя — «спасите наши души…». Но неужели ты думаешь, снова слышу я голос, будто потребность в покорении пространства вызвана где-нибудь на уровне филогенеза протестом голени против укорачивания из эстетических соображений? Да ничего я не думаю, ничего я не знаю, кроме одной истины: человек не имеет права распоряжаться своей жизнью, пока у него есть родители и дети. Перебираю конверты — вот и Алексей пишет мне: «Не спрашивай меня ни о чем. Мало что знаю… Смысл всему — просто жить, не брать на себя так много, что согнешься… Не дожидайся моих писем. Я боюсь белой бумаги, и еще больше — мною не писанной…»

Твои слова, Алексей.

А помнишь, как вы заявились на Ветлан по первому снегу? Было холодно, и дуло так, что Андрею с трудом удалось разжечь на скале костер. Вы готовились к стометровому тренировочному спуску — работали со своими веревками-страховками. Лицо Андрея стало совсем темным, и даже под ногти набилась грязь. Вы сползали по широкой и почти вертикальной расщелине, поросшей местами мелким кустарником. Вы шли в связке, и где-то на середине спуска Андрей сделал шаг в сторону и, упершись ногой в стенку, заглянул за каменный выступ, в какую-то скальную нишу. Несколько секунд он смотрел туда не шелохнувшись. А когда повернул голову…

«Когда он повернул ко мне голову, я увидел, что его лицо стало совершенно чистым — как снег, как бумага, и руки стали чистыми, и даже ногти. Андрей молчал, я тоже боялся произнести что-нибудь, неосторожный звук или слово, потому что под нами было около полусотни метров. И мы спустились вниз в полной тишине. Уже наступили сумерки. Мы собрались и пошли домой. Андрей не сказал мне ничего — и я не спросил…»

Так ты рассказывал о том, как Андрей побелел на Ветлане. Значит, не только я побледнел там во время того спуска, когда вы нагло смеялись мне в беззащитное лицо. И что он увидел там?

«Нет меры для определены! того, что не могло не быть…» А скальный выступ — это просто рваный край фотопленки.

И чему он только не обучил нас, этот Алексей Алексеевич Копытов, начавший руководить авиамодельным кружком при районном Доме пионеров, когда ему самому было всего пятнадцать лет. Сейчас я шутя называю компанию его учеников вишерской школой высшего пилотажа: кто строит двигатели для самолетов, кто творит в конструкторском бюро космических кораблей, кто пишет художественные книги… А он водит на Кваркуш уже других молодых и дерзких.

Мужчина должен уметь работать не только головой, говорит он. Поэтому мы мастерили пилотажные и боевые модели, резиномоторные, экспериментальные и комнатные, весившие по два-три грамма, — из прозрачной стрекозиной микропленки, из сухих травинок, которые гнули на обыкновенных лампах накала. Я работал с липой, вытачивая фюзеляж и обтекатель для движка скоростной кордовой модели. А сосновая доска, стандартная дюймовка, стала для меня почти родной, потому что пилорамы у нас тогда не было и крылышки с профилем не толще четырех миллиметров пришлось выстругивать из нее рубанком. Потом я медленно, со страхом подходил к белому, светившемуся от настольной лампы столу руководителя. Алексей Алексеевич откладывал скальпель или паяльник, брал в руки крылышко и начинал проверять его сверкающим штангенциркулем. Он сдувал нежную древесную пыльцу, остававшуюся после обработки наждачной бумагой, качал русой, чуть пепельной шевелюрой и, держа крылышко руками за концы, аккуратно ломал его о колено и бросал куски в мусорный бак. И так четыре раза в течение полугода. Скоростная модель совершила в своей короткой, стремительной жизни только один полет — над летним полем вишерского стадиона. Гудя микродвигателем, она легко резала воздух, вращаясь на почти невидимых кордах. «Сто пятьдесят километров в час! — улыбнулся Алексей, посмотрев на секундомер. — Для начала неплохо. Может быть, к концу жизни из тебя что-нибудь получится». Мне было четырнадцать лет, и я был счастлив — его улыбка дорогого стоила. Ему было восемнадцать, и он собирался в армию, в ВВС конечно.

Читаю сейчас написанное и думаю: поломает он это крылышко и скажет: «Долго тебе еще доски строгать, друг мой».

В конце августа Идрисов сообщил по рации, что скоро в заповедник прибудет группа из МВД России. «Ну-у, — весело подумал Зеленин, — получается, теперь очередь Мамаева и компании раком становиться? Только Мамаев не станет».

Василий вырос на хуторе, на Карельском перешейке — территории бывшей Финляндии. И хутора тоже остались от финнов. Правда, все уже было разорено, но семилетний мальчуган этого не понимал. Он видел и знал сосновый бор, озера и совхозную конюшню, где пропадал целыми днями. Сверстники для общения находились только летом, когда появлялись питерские дачники. В школу он пошел в шесть лет — отец запрягал в телегу битюга и отправлял сына учиться за пять километров. А там его встречала учительница, принимала и обихаживала коня…

В первом классе Вася был единственным учеником, а всего в школе насчитывалось девять детей. Поэтому он и вырос таким — самодостаточным человеком. Ему нравилось выражение Якова Югринова по прозвищу Инспектор: «Скучно — это когда все в куче…» И сам Яков нравился — порядочностью и природной мощью, звериной.

Отец Василия работал в совхозе и однажды ударил парторга, однажды и только один раз, но так, что активный и гонористый коммунист получил сотрясение мозга. А когда вышел из больницы, решил посадить Алексея Зеленина. Но мужики, друзья отца, поговорили с ним, подвесив за ноги к тельферу в гараже. И тот забрал заявление из милиции. Правда, отцу пришлось уволиться, оставить хутор и переехать с семьей в поселок, принадлежавший гарнизону гвардейской дивизии.

Там Вася стал сорок первым учеником в классе. Шока от школы вроде бы не испытал, но пережил сожаление об утраченном одиночестве. Это он потом понял — про одиночество.

Кто сказал: «Если сожалеешь о прошлом, значит, ты постарел»? Василий постарел, когда ему было семь лет.

«Семейное предание гласило, что бабка моей бабки была турчанка, — писал мне Василий со строгой зоны. — Предок, служивший у генерала Скобелева, привез ее с последней турецкой войны, которая шла за Болгарию. Прожил он после этого недолго, турчанка осталась с тремя детьми на руках и тоже умерла — наверно, северный климат не пришелся. Детей приняла и вскормила крестьянская община. При Александре III, кажется, случилась перепись, и на вопрос переписчика „Чьи это дети?“ селяне ответили: „Зарины“. И простоватый разночинец записал их под фамилией Зорины. Это фамилия моей бабки по отцу».

В жилах Зеленина течет, бьется и рвется крестьянская, армейская, офицерская кровь. Судьбой было уготовано ему особое место — охранять русскую землю. Даже элементов классовой борьбы не наблюдалось, когда на кордон залетали богатые. Инспекторам не приходилось быть лакеями, поскольку эту роль на себя добровольно брал Идрисов. Выпьет Василий сто граммов, сидит и размышляет, думает, какой бы приличный повод найти, чтобы покинуть застолье.

Понятно, Дима Холерченко — не очень плохой парень, размышлял Зеленин, не очень… Конечно, пробился в спекулянты, принял правила игры. А богатые — люди благодушные, пока речь не заходит о личных интересах. Они хотели денег и власти — они этого добились. Честолюбие удовлетворено, даже тщеславие. А вот Идрисов еще в пути — ему не хватает способностей, характера не хватает. Поэтому впадает в истерику, давит тех, кто ниже по положению. Похож на импотента, истязающего женщину. На импотента, отягощенного синдромом функционера — желанием отдаться начальнику. Чтобы его поимели, по-настоящему, а не в каком-нибудь образном плане.

Да, похож… Да он один, что ли? Тут возникает вопрос: чего это богатых тянет на заповедную территорию? Рыбалкой интересуется один Мамаев, охотой вообще никто не интересуется. Правда, Холера объяснил просто: «Тут стоит хорошо!» Надо думать, что в другом месте вообще никак. Заповедная территория — последнее, что им не принадлежит. А им хочется все иметь. Все. Все!

Самое раннее воспоминание Василия относится к четырехлетнему возрасту, когда его привезли в Питер: зима, вечер, за стеклом «Волги» огни, огни, огни… «Сюда мы пойдем на елку, — говорит тетя, — а здесь будем кушать мороженое». Маленький Вася смотрит, дивится городу, столице самой великой в мире империи, и в голове вертится невысказанный, один, может быть, из самых первых в жизни вопросов: «А как тут люди-то живут — в куче?» И никогда не мог понять этого — и до сих пор, кажется, не понял. Выходные и каникулы он продолжал проводить у бабушек, на далеких карельских хуторах.

С тех же малых лет ему периодически виделся один и тот же блаженный сон: белая церковь на высоком холме, к которой ведет извилистая проселочная дорога, жаркий летний день, пряный запах трав, пенье жаворонков… Себя Вася не видел — только эту предметную, объемную, звенящую картину. И возникало такое ощущение, будто он приближается к тому, к чему стремился всю свою жизнь. «Но это был не мой сон, — вспоминал он позднее, — казалось, все происходит за сто лет до меня». Самое, может быть, удивительное, что Василий в детстве и церкви ни разу не видел — места протестантские, разве что кирха разваленная попадалась.

Если гениальность, которая начинается с поэзии, не всегда завершается бессмертием, то, должно быть, не каждая смерть — зло. Но как отличить Байконур от бобровой реки? Когда стаи белок, мигрируя по тайге, заходили в поселки, вишерские пацаны били их палками по головам, чтобы содрать драгоценные шкурки и продать. А вот Вася отказывался стрелять в зверей…

При этом кто-то настойчиво ходил за мною по городу с большим пистолетом в кармане. Я жил в Крыму, служил в Сибири, учился и работал на Урале столько лет, чтобы быть убитым в темноте, за железными гаражами, у мусорных баков? Я решил купить себе оружие. И на мой вопрос «Папа, это хорошо?» Господь Бог ответил: «Да, сынок, неплохо».

Да, завсегдатаи-газовики взялись за кордон Цитрины конкретно: заказали строительство охотничьего домика, который по приказу Идрисова отправились ставить инспектора Карпов и Никифоров. Идрисов пообещал и снова обманул — строители остались без достойной мужиков жратвы. Борис Карпов, который отличался могучим телосложением и никогда не болел, тут не выдержал. Около пятидесяти ему было. В конце сентября 1996 года газовики залетели посмотреть, как идут дела на Цитринах. Забрали Карпова и приземлились на Мойве, где пробыли два дня. Борис тогда здорово сдал — похудел, правая рука не действовала. Поддатый предводитель газовиков предлагал ему сразу лететь в Пермь, где он устроит инспектора в лучшую клинику города, но тот скромно отказался. Борис улетел с заказчиками до райцентра, а через пару дней, в конце сентября, на кордоне узнали, что его парализовало в красновишерской больнице и там не могут найти для него сиделку. Светлана заявила Василию, что полетит и будет ухаживать за Карповым сама. «Вертолет за тобой никто не погонит, а по Вишере уже идет шуга», — охладил жену Зеленин. И во время очередной радиосвязи попросил Идрисова позвонить тому самому газовику, что говорил о лучшей клинике.

Наверно, есть разница между медициной для избранных и той, которая не может найти сиделку для парализованного? У Карпова на Урале никого из родных не было. «Все хотят казаться добрыми, — сказал Идрисов, — не надо давать подобные советы, тем более мне!» На последнем слове он поставил ударение. Нормальная психология потаскухи, оберегающей богатого клиента.

К зиме Карпов оклемался, жил в конторе, но говорил плохо. За ним ухаживала радистка Алёна Стрельчонок. Потом его увезли в дом инвалидов в деревню Верхняя Язьва. В мае Светлана вылетела в райцентр санитарным рейсом. Они с Алёной и Никифоровым собирались навестить Карпова, но на автовокзале Светлана встретила женщину, которая сообщила ей, что мужик умер.

«А это тебе за Борю!» — подумал Василий, нажимая на курок второй раз…

Сам написал мне — как подумал. Наверное, что-то такое есть, какая-то естественная духовная и душевная связь возникает между людьми, когда их всего несколько на огромном и диком пространстве. Тут они не конкуренты друг другу — так считал Василий. Тут не перешагнут через упавшего, как это делается на городской улице. Впрочем, не обязательно, если вспомнить о какой-нибудь секте травоядных.

Вспомнил: в марте девяносто шестого с женой шел по Большой Мойве — в отпуск, а по другому берегу, в тридцати метрах, параллельно им двигался громадный полярный волк, будто веселый и любопытный пес. Километра два сопровождал своих нежданных двуногих попутчиков. Или сам набился в попутчики, очарованный тайной другого мира? Эта территория будто бы создана для уединения.

Инспектор давно понял, что счастье — умение довольствоваться малым, обходиться последним в жизни. Потому что счастье — это мера познания самого себя. Каждый человек живет настолько, насколько осознает самого себя. Сказал ему как-то друг Олег Чернышов: «Человеку надо немного — горелку, пинцет, штихель, ножницы по металлу… Остальное Господь Бог тебе уже дал, осталось взять и не строить из себя тошнотворного нищего».

Когда Якову Югринову было шесть лет, он сказал матери: «Самое большое счастье в жизни — сгореть в танке за Родину!» — «Я не для этого тебя ращу!» — запротестовала мать. «Что любезно Родине, то любезно матери», — ответил неумолимый сын. А потом как-то посмотрел телевизионный фильм о Ленине и заявил: «Увидеть Ильича — и умереть!» — «Ты чего это?!» — изумился отец. «Он же Ильич!» — восторженно объяснил Яков.

Повнимательнее надо быть. Инспектор понял, что необходимо следить за подсказками судьбы и соизмерять поступки с обстоятельствами. Русские напали на казахов и захватили желтые степи? Или наоборот — монголы пришли в Россию? Татары вытеснили манси из «вогульского треугольника» или новгородцы? И вообще, кто больше виноват — Магомет или Христос? Людей вечно шантажировали адом и раем, а за богохульство могли забить камнями — тоже шантаж. И на вопрос, кто виноват, никто не покается: «Я! Я — и только я!» У всех виноваты другие: за всё отвечает президент, государство, общество, Господь Бог или сосед по кровати. Только не они. Поставлю свечку в церкви — и пройду мимо открытого люка теплотрассы, где под землей сидят страшные, черные, голодные малолетки и дышат испарениями клея «Момент». Они еще поднимутся наверх — и однажды ночью зайдут к вам в квартиру с ножом в руке. Или с ружьем двадцать восьмого калибра. Ни Бог, ни свечка тогда не помогут. «Умри, сука!» — это будут последние слова, которые вы услышите в жизни.

Инспектор заехал на Мойву летом 1993 года — по приглашению Идрисова, с которым работал в заповеднике «Басеги», что находится в горнозаводской части Прикамья. Он еще успел застать местных метеорологов — помогал им грузиться в вертолет. А в напарники Идрисов подсунул ему травоядных, которые, к морозной жизни в тайге не приспособленные, были весьма надменны в своих убеждениях: «Ну о чем с тобой говорить — ты же мясо ешь». При этом ползать по горам и лесам на лыжах не хотели, никак не желали. Поэтому Инспектор работал один, за что не раз вежливо выговаривал созерцателям таежной жизни.

Травоядный фашизм процветал на территории заповедника, будто белый ковер из ветреницы пермской — «капризной красавицы, упрямо не желающей расти в городских условиях». Так было сказано о цветке в буклете о заповеднике «Вишерский». Нетерпимость к инакомыслящим — травоядные впитали ее вместе с молоком Родины-матери.

В первые месяцы своего директорства Идрисов пришел на лыжах, чтобы встретить новый, 1994 год со своей зверобойной братией. Пришел на беговых лыжах, а личный груз раздал сопровождавшим его мужикам. Ведущим на целине принято меняться, поскольку прокладывать дорогу трудно, а Идрисов все время шел в хвосте — на тонких лыжах первым не пойдешь. Он специально взял беговые лыжи. Конечно, бывший лесник заповедника «Басеги» знал это и на это рассчитывал: пусть дорогу прокладывают другие.

В тот вьюжный зимний день Идрисов впервые появился на Мойве. Посидел в доме «партайгеноссе», пожевал траву, попил чайку со зверобоем, провел собеседование, выслушал претензии вегетарианцев к северным условиям и вскоре появился в доме Инспектора.

— Ты плохо отнесся к моим людям, — начал он тихо, тихонечко, — теперь пожалеешь об этом. Может быть, ты не в курсе: Волк, начальник вишерской милиции, мой большой друг. Мы зашлем сюда мордоворотов, чтоб они переломали тебе все, что можно. Или сделаем еще лучше: у тебя под крыльцом найдут обрез, пушнину и наркотики — и ты, ублюдок, сгниешь в тюрьме. А если выйдешь оттуда, подойдешь ко мне, я только крикну «Убивают!» — и ты сядешь снова. Ты знаешь, что посадить освободившегося человека ничего не стоит?

— Ты знаешь, Рафик, когда я был молодым, долгое время не решался заводить детей, — промолвил задумчиво Инспектор.

— Почему? — не понял сбитый с темы директор.

— Представляешь, приходят они в этот мир, а тут ты сидишь. Неловко мне было, стеснялся я перед ними.

Больше Идрисов зимой на лыжах не приходил — был два раза с вертолетными бандами отдыхающих: в декабре 1996 года и феврале 1997-го.

Когда Идрисов примчался на Вишеру в 1993 году, он весело жрал тушенку вместе с егерями. Но уже в конце года из ниоткуда на заповедной территории появились первые травоядные. Называли они себя «экологос», но к экологии имели только одно отношение: не ели ни рыбы, ни мяса. И отказывались общаться с теми, кто продолжал есть, несмотря на присутствие великого учения. Выезжали куда-то в предгорья Кавказа, поддерживали связи с подельниками. Духовной основой секты было неприятие христианства. Кришнаиты, рерихнутые, славянские язычники. Занудная публика, которая делала из пищи экзотический культ. Читали «Велесову книгу», штудировали «Розу мира» Даниила Андреева, быстро и хором кончали от латиноамериканского мистика Кастанеды.

Руководил этой бандой некто Трихлебов, называвший себя ламой. «Я точно выяснил, — писал мне Василий, — что все ламы в России — это буряты, тувинцы или калмыки, носящие вполне национальные фамилии. Следовательно, не бывает лам петровых, Ивановых и прочих трихлебовых. Но экзальтированным подопечным он ввинтил такую легенду о своем „посвящении“, что никому в голову не могло прийти, что в Гималаях этот Трихлебов был всего лишь обыкновенным подсобным рабочим в лагере российских альпинистов. Мужская часть подопечных почитателей имела возраст около двадцати лет, а женская — около тридцати. Последние отличались несложившейся личной жизнью, но большей жизнеспособностью и порядочностью по сравнению со своими кавалерами-недорослями».

Ладно когда они в городах подпрыгивают и поют, тогда напоминают безобидных придурков. А в тайге травоядные становятся опасными — из-за своей книжной надменности и неприспособленности к беспощадной жизни.

Позднее, во время встречи на Вае, Югринов рассказывал мне, как пошел с одним из них, Виктором Политовым, заготавливать дрова. Попросил напарника взять шест и упереться им в ствол, который сам начал пилить. Хорошо еще, шина бензопилы успела наполовину войти в дерево. И слава богу, что двухметровый кусок, отломившийся от промороженной и гнилой березовой жерди, которую подобрал Политов, ударив его плашмя. От удара по голове Яков сел в сугроб, получив легкое сотрясение мозга. Вообще с мозгами у него всегда было нормально, поэтому не мог представить себе: люди, добровольно забравшиеся зимовать в такие дебри, не могут заготовить дров, не ведают, как валить лес, какая жердь нужна для этого. Иначе, если бы мог представить, надел бы на голову не лыжную шапочку. «Ты не мужик, Витя, а рекламация», — первое, что смог сказать Яков, когда пришел в себя.

Жить с Югриновым в одном доме травоядные отказались — из идейных соображений, потому что животную пищу ест, гадина. И пришлось Якову заготавливать дрова для себя и для трихлебников-нахлебников. Они требовали дрова, керосин, инструменты, которые успешно ломали, но не могли сделать обыкновенного топорища. А еще им нужны были грешники, чтобы блюсти чистоту вегетарианской религии, которой поклонялся Гитлер.

Зимой 1994 года Идрисов задумал перевести всех на подножный корм, и на собраниях он заявлял так: «Мне не нужны инспектора, которые жрут мясо! Мне нужны такие, что могут совершить многодневный переход с горсточкой риса!» Директор, похоже, задумал устроить на Мойве зверобойный ашрам с выходом на международный уровень «сознания Кришны».

Из показаний Василия Зеленина: «В последнее время ни я, ни жена писем не получали, хотя родители нам писали».

Я подумал так: о том, что родители писали, он узнал, будучи в июльском отпуске. Приехал еще горячий от петербургского солнца. Получается, конверты доставлялись почтой в контору заповедника, там получались и оставались. Может быть, тонкогубый хан читал родительские слова в кабинете или на очке в сортире, лыбился и медленно рвал на куски. Может быть. Рвал, разрывал суровую и нежную черную нить между поселком под Санкт-Петербургом и таежным кордоном на маленькой уральской речке Мойве. Нить, аккуратно выведенную старинными чернилами. Вмешивался, корректировал ход людских судеб. Я вспомнил, что Берзин, известный чекист, герой фильма «Операция „Трест“», в тридцатых годах тоже царствовал неподалеку — в соседнем бараке, когда командовал строительством бумажного комбината. Только тот барак был двухэтажным, со шпилем наверху, с кабинетами и телефонами. Это Берзин с коллегами заманил в ловушку известного эсера, террориста Бориса Савинкова. Наверное, Эдуард Петрович тоже чувствовал себя властелином мира. В 1932 году по его приказу расстреляли моего деда Павла Кичигина. Самого чекиста расстреляли чуть позднее, в 1937 году, в Магадане. В какую бездну смотрят сейчас берзинские глаза? В каком углу космоса качается он сейчас в бессмертных яловых сапогах?

Всё-всё, брысь, рысь, желтоглазая хищница — жизнь, ты мне надоела! Всё, как говорят в таких случаях часовщики, пружина околела. Вспомнил: один преподаватель говорил: «Вы идете в газету, потому что в журналистике легче и быстрее утвердиться, чем в других сферах деятельности!» Я с ним категорически не согласен, особенно сегодня. Сегодня я не хочу самоутверждаться. Я не имею ни малейшего желания стать твердым как гранит. Как гранитный памятник. Или бронзовый. Где-нибудь на северном погосте областного центра. Звонишь туда по делам — отвечают: «Фирма „Золотой век“ слушает!» Представляете? «Золотой век» — это название муниципального предприятия, которое выделяет столько земли, сколько отпущено Богом. Каждому. Какое удовольствие — можно звонить бесконечно и все время попадать туда. Представляете? «„Золотой век“ слушает…» Представляете? «Простите, я куда попал? Куда-куда? Повторите, пожалуйста, еще раз…» — «„Золотой век“ слушает, слушает, слушает…»

Слышу, как говорит мой отец: «Однажды пошел человек к Богу и попросил его: „Дай мне земли!“ — „Сколько тебе надо?“ — спросил Бог. „Много!“ — ответил человек. „Хорошо, — сказал Бог, — беги в сторону горизонта, сколько пробежишь — все будет твое“. И человек побежал. Бежал, бежал, бежал, пока сердце не разорвалось. Бог посмотрел на умершего сверху, отмерил два метра земли и сказал: „Этого тебе хватит“».

Я вышел на кухню покурить, я снова перешел на дешевые сигареты без фильтра с балетным названием «Прима». Деньги кончаются быстрее, чем жизнь, за которую я больше не боялся. Потому что, изучая уголовное дело, понял, почему мне угрожали такой страшной расправой. Поэтому пришел к мысли, что оружия мне пока не надо. Но тут, перечитывая Константина Паустовского, в рассказе «Вилла Боргезе» задумчиво остановился на том, как портье итальянской гостиницы достал из кармана пиджака «остро отточенную велосипедную спицу» — для обороны. Мне это показалось интересным, я перечитал еще раз — да, оружие не хуже, чем офицерский кортик Югринова, а вот огнестрельное мне ни к чему.

Ночью я вспомнил, что Полюд со стороны Чердыни, как сказал известный историк Георгий Чагин, напоминает постамент памятника Петру Первому на Неве. Что-то в этом есть — Петр Великий, Пермь Великая… Потом я долго разговаривал с моим авиамодельным учителем, Алексеем Копытовым, что-то возражал ему, что-то доказывал и утверждал. Но тот был слишком далеко, чтобы спорить со мной, школяром. Поэтому я решил в два часа ночи написать ему поэтическое письмо — и написал. Вот оно, неотправленное, ностальгическое: «В тот год дожди ходили по диагоналям и расползался свет, похожий на газету. По липовым аллеям мы до сих пор гуляем, сменив плащи и разойдясь по свету. Мы часто вспоминаем тех, что жили в чужих державах и в минувшем веке. Во времена дождей мы медленно ходили и тихо говорили — как в аптеке. Я слышу, будто снова говоришь, я слышу голос твой — глухой и веский: „Гюстав Флобер, провинция, Париж и русский гений Фёдор Достоевский“. Так я хочу задать вопрос тебе: к какому празднику ты тезисы готовишь? Твой младший брат погибнет в сентябре, позднее нам не поделить сокровищ. Я к голому стеклу лицом приник, я вижу сквозь дождливый перекос оправу золотистую и белый воротник, бетховенский размах твоих волос. За то, что и в последнем туре не каждый скурвился, шагая под куранты, мы мировой классической литературе теперь не можем быть не благодарны».

Я лежал в постели и вспоминал длинную липовую аллею на центральной улице нашего городка, которую после Второй мировой насадили работники бумажного комбината. В той знаменитой акции озеленения участвовала и моя мама. Сами по себе липы на Вишере не растут — наверное, из-за дикого декабрьского холода.

Вчера вечером мы немного посидели — редактор, его заместители и я. Вино попили — не в честь взятия Зимнего, конечно, а так, чтобы недаром день прошел.

— Но ведь мы все были членами партии, — сказал редактор самой демократической газеты в Прикамье. И сделал глоток красного сухого вина.

Возникла пауза.

— Не все, — вставил я добродушно.

Снова возникла пауза.

Василию и Светлане повезло, потому что они заехали на кордон в начале лета 1994 года — было время обжиться к заповедной зиме. В марте того года умерла таежная охотница баба Сима, девяносто лет прожившая на кордоне Лыпья, что на правом берегу Вишеры, по ту сторону Тулымского хребта. Пост сдала — пост приняли.

А самое главное, Рафаэль Идрисов в то лето на два месяца уехал в США, для того чтобы ознакомиться с опытом работы тамошних национальных парков. Исполняющим обязанности директора остался Радик Гарипов, который возглавлял охрану заповедника. А кто в Прикамье не знает Радика Гарипова? Бывший офицер ВВС, авиационный инженер, мусульманин, музыкант, красавец. Гарипов и Горшкова, бухгалтер, оперативно выделили средства и забросили на Мойву все необходимое. Да, Радик Гарипов в то лето много хорошего успел сделать для инспекторов, и не только для них: местное население до сих пор благодарно ему. Поэтому по приезде Идрисова он был понижен в должности, а позднее вообще уволен. Как и расторопный бухгалтер Горшкова.

Кордон стоял на стрелке двух речек — Малой Мойвы и Молебной. На севере мерцал влажной чешуей гольцов хребет Муравьиный Камень с раздвоенной вершиной Хусь-Ойка на восточном конце серой туши. На юге поднимался мрачный Ишерим с водопадами ручья Светлого, впадающего в Малую Мойву. Западный горизонт перекрывала неподвижная рябь Тулымского хребта.

В то самое лето, когда Зеленин и Гаевская прибыли на кордон, в один из теплых и тихих вечеров, Яков Югринов рассказывал Василию о местных нравах и суровой мойвинской жизни. И неожиданно вспомнил свой последний сон. Будто ведет он Идрисова на расстрел к вершине Среднего Басега:

— В руках держу собственное ружье, а в голову гвоздем вбита такая заданность: я должен его расстрелять! А в ста метрах от вершины Рафик останавливается и говорит: «Разреши сказать последнее слово?» Ну, я разрешаю. И он начинает говорить — голосом Брежнева… В этом месте я просыпаюсь.

— Так ты не успел выстрелить?

— Нет, — ответил Инспектор Василию, — не успел.

— А если бы успел, не страдал бы теперь из-за него.

И тогда они посмеялись этой незамысловатой шутке. Хотя большие, широко расставленные зеленые глаза Югринова были печальны, будто березовая листва в августе.

— А почему голосом Брежнева?

— Ты знаешь, как-то мне попался в руки старый номер журнала «Охота и охотничье хозяйство» со статьей Идрисова «Люди, увлеченные заповедником». Там каждый абзац начинался примерно так: «Согласно последним решениям пленума ЦК партии…» Видимо, в подкорке у меня это засело.

Когда-то, сто лет назад, Мамин-Сибиряк написал «Зимовье на Студёной» — рассказ о старике, который жил в тайге со своей собакой. Действие происходит тут, в чердынской тайге. Ты знаешь, до революции Красновишерского района не существовало, один Чердынский уезд был, а до того — Пермь Великая. Старик жил на санном тракте, он погиб, потому что кончились продукты, которые ему завозили проходящие на север, на Печору, обозы. Сто лет прошло. Ничего не изменилось. Ты в третьем классе читал «Зимовье на Студёной»?

— Да, конечно, — тут же ответил Зеленин, — до сих пор в библиотеку не сдал.

Югринов отличался некоторой медлительностью движений, вернее, замедленностью, какой-то кажущейся неуклюжестью. И говорил он, растягивая слова. От него сквозило естественной, природной мощью: если поворачивался боком, создавалось впечатление, будто фигура у него плоская. Сам иронизировал над своим звериным образом — широтой души и торса. Говорил немного, объясняя это дело так: «Сказать все, что хочется, не значит выразить истину. Правильно?» Но за кажущейся неповоротливостью и медлительностью скрывалась недоступная человеческому глазу медвежья, электрическая реакция, оставляющая на груди противника царапину, которая предупреждает о близком присутствии невидимой и мгновенной смерти.

В то лето 1994 года Идрисов, вернувшись из Америки, продолжал прессовать Югринова. И вскоре уволил его. А Василий Зеленин, не совсем врубившийся в происходящее, по-прежнему разговаривал с директором будто с нормальным. Может быть, все-таки не так, как в первые дни общения, но делал вид, что разговаривает с ним по-прежнему.

— Ты знаешь, у меня такого опыта жизни в тайге нет, как у Югринова, — прикинулся он ребенком цивилизации, — мне зиму без него не пережить. Не торопись — уволишь весной.

Идрисов молчал — он размышлял, что иногда тоже случалось. Как Василий понял позднее, директор вообще хорошо чувствовал ситуацию и был осторожным, словно зверь, когда опасность стояла рядом.

— Ладно, — наконец ответил Идрисов, — пусть доживет до весны.

Но уже к следующему приезду директора Югринов был уволен.

— Слушай, а почему ты преследуешь Югринова? Чем это вызвано? — спросил Зеленин.

— Понимаешь, принимаешь человека на работу — вроде хороший, а через пару месяцев портится, понимаешь? Я знаю, куда он сдает пушнину мешками. Я сам пригласил его сюда на работу, встретил как гостя, а он оказался предателем.

Директор сощурил глаза, сжал узкокостный кулак.

Василий не выдержал — вышел и тут же спросил о пушнине Югринова, жившего на кордоне в ожидании вертолетного борта.

Очная ставка состоялась в доме Зеленина.

— У тебя что, Рафик, месячные начались? — мрачно спросил Югринов. — Кому это я сдаю пушнину мешками?

Идрисов молчал, бросив на Василия короткий, будто выстрел, взгляд. И тут Зеленин увидел: Югринов, медленно поднимаясь с табуретки, начал напоминать какой-то неуправляемый взрыв, а потом сделал шаг по направлению к директору и резко схватил его правой рукой за отворот куртки. Еще движение — и директор войдет острой мордой в сосновое дерево стены. Но Василий повис на руке Югринова.

— Яков, таким способом ты ничего не добьешься!

Ага, Зеленин будто знал иной способ…

Югринов ушел. Идрисов хорохорился, пытаясь сохранить директорское лицо.

— Жаль, что я не достал вовремя диктофон — он сейчас у меня в рюкзаке. Все равно посажу гадину! — злобно пропел Идрисов. — Мне в жизни столько пришлось унижаться, что теперь я имею право на все!

Смотри-ка, и этот «право имеет» — достоевщина какая-то. Василий впервые увидел директора в истинном свете августовского дня, который через три года станет глухой, моросящей, посверкивающей, будто беличья шкурка, ночью.

Яков еще две недели жил на кордоне. И вскоре Василий услышал по связи: «Прими радиограмму. Собакам Югринова запрещается выходить за территорию кордона, находиться только на привязи. Запиши на отдельный лист, и пусть ознакомятся».

Зеленин так и сделал — предъявил документ Инспектору, вернувшемуся из тайги со своими собаками. Тот прочитал, усмехнулся, покачал головой, дивясь директорскому уму, достал из остывшей печки немного сажи, насыпал на металлический лист у дверцы, подозвал псов, смазал каждому лапу и приложил к листу радиограммы. Внизу приписал: «Ознакомлены. Кобель Серый. Сука Векша. 17 августа 1994 года».

Вечером Инспектор опять рассказывал Василию об Идрисове, с которым работал в заповеднике «Басеги». Там сотрудница, девушка по имени Катя Железная, выпускница МГУ, решила затопить печку в вагончике научного стационара: надо было просушить гербарий.

— Нет! Ты не будешь топить печку! Мне и так жарко! — заорал Идрисов.

Но Катя Железная, красавица-еврейка, продолжала подкидывать щепки. Идрисов подскочил к девушке, выбил из рук дрова, схватил за плечи и попытался повалить на пол, что ему не удалось. Сразу не удалось, но он захлестнул ее колено своим и резко толкнул в грудь. Катя упала на спину, Идрисов схватил ее за длинные волосы и потащил к выходу, а потом вниз, колотя головой по деревянным ступенькам трапа.

— Мама! — закричала высокая белокурая девушка. — Мама! Он убьет ее! Убьет, мама!

Надежда Михайловна Лоскутова, заместитель директора по науке, крупная женщина, развернулась в сторону происходящего, шагнула к Рафику и, схватив за ворот, круто оторвала от девушки.

— Главный лесничий, что вы себе позволяете?!

Вскоре из Москвы пришла телеграмма от заместителя председателя Госкомэкологии Амирбаева: «Аттестовать главного лесничего заповедника положительно». Но сотрудники «Басегов» оставили наглую шифровку центра без ответа — отказались аттестовать Идрисова как специалиста. О, еще во времена Сталина по этим таежным заказникам и заповедникам пряталась разная антисоветская сволочь! Басеги — значит, баские горы, красивые. Тогда Москва перевела Идрисова директором «Вишерского» — на верную смерть отправила.

Мне сегодня приснился сон: я на Вишере, чудесное настроение, веселый Раис, я выпивший, папа выпивший, смеемся… А проснулся, глянул — я в своей комнате, в Перми, выспавшийся, трезвый, голова не болит, деньги целы, время не потеряно, в семье мир — жена даже не догадывается, что я всю ночь пропьянствовал! Хороший способ уходить от налогов.

Тут одна девчонка по руке прочитала, что меня всюду берегут два ангела-хранителя. Я подумал про папу с мамой и решил: пора ехать на Вишеру. Голыми и голодными мы приходим в этот заснеженный мир — и гибнем… Сколько тысяч, миллионов ушло в небытие? Точнее, миллиардов?

Автобус двигался по вишерскому шоссе, поднимающемуся над борами и болотами, лежащему на скелетах репрессированных, утопленных в болотах, закопанных в песке русских, украинцев, греков, цыган, болгар, татар, немцев, армян…

Да, прикатишь, бывало, в этот город со стороны цивилизованного мира, минуешь старый деревянный мост с ажурными опорами, построенный в начале XX века, вылетишь на булыжное покрытие и тут же увидишь: у магазина, что по правую руку, лежит возле зеленой лужи, распластавшись, щедро раскинув руки, молодой человек с габаритами афишной тумбы, в болотных сапогах и фирменной робе нефтяника, слюни распустил по губам, откинул в сторону шнобель. Отдыхает человек — после вахты, наверное, в недельном запое. Ну, думаешь, вот и приехал домой, на свою, зараза, любимую родину. Городок имеет пятнадцать тысяч жителей, а ведет себя как Сан-Паулу.

Ну конечно, как без этого. Меня тут же встретила Верка Вотякова по прозвищу Вишера, инспектор местного рынка: «О! Кого я вижу! Корреспондента! Иди домой — я сейчас туда приду». Пришла, конечно, притащила — отодвинула мать в сторону, нарезала огурчиков, помидорчиков, лучка, редисочки. Посмотрела на стол, полюбовалась. Достала из пакета две бутылки водки, поставила, открыла, разлила — с другой стороны посмотрела: «Со мной не пропадешь, но горя хапнешь!» В общем, два тоста для званого гостя. Темперамент! Ни одного дела до конца не довела. А как материлась!

Тут было: Верку незаконно уволил начальник, а я восстановил. И уволил начальника. Верке выплатили шесть миллионов. Поэтому она быстро разливала водочку, а я думал о том, что профессия меня погубит в поэтическом расцвете лет.

Папа показал мне местную газету, в которой опубликовали мои стихи, я добился признания даже на родине: «Встали камни — Полюд и Ветлан — как ворота водной дороги… Капли с весел летят в океан руслом Вишеры, Камы и Волги. Говорливый, скажи, много ль слез, много ль вод протекло у порога? Эхо камня на этот вопрос многократно ответит, что много. Развернув свою лодку веслом, посмотри на восток обагренный: нас угрюмый старик Помянённый помянет, когда вниз проплывем…» Детские стихи — двадцать лет, как написал, вспомнили. После третьей я впал в меланхолию и стал мучительно размышлять о том, правильно ли я сделал тогда, что назвал Каспий океаном. После четвертой я забыл, что это такое — Каспий, а после пятой, понятно, кругом уже был Атлантический океан. Штормило. Не, ну конечно — по сталинскому Волго-Донскому каналу мы в океан попадаем. Или нет? Попадаем-попадаем…

Вот это называется бред — пермский звериный стиль, или нет — пермский геологический период в истории развития Земли: Чердынь, Покча… К чему бы это? Вис-шера — река народа. Говорят, что так тоже можно перевести. Вепсы. Весь. Биармия. Пера-маа… Пермь не готова к переменам. Сперма. Какой-то подозрительный психодиагностический ряд.

Я попробовал повернуть голову рукой, поскольку самой головой не получалось. Отец сидел напротив и с любопытством наблюдал за моими попытками стать человеком снова. Получалось. Но медленно. Не очень быстро получалось. Но было необходимо — и так же ответственно, как прочитать научный доклад в присутствии всего мирового сообщества. Да, может быть, речь идет о собственной жизни или загадке Вселенной, хотя какая разница. И вдруг я вспомнил, что восемнадцать манси, которых тогда называли остяками, из Колчимского зверосовхоза, во время последней Отечественной войны служили снайперами. Это кто там с двухсот метров в рябчика попасть может?

А Василий Зеленин даже стрелять не любил! Охотой егерь пренебрегал. Хариус и рябчик — царская пища, белое мясо. Белое мясо, белая кость и голубая кровь. Кожаные коты, жаркая черная баня, черная уральская завирушка — птичка такая, заповедная, с галстучком на горле.

Каждому свое. Так говорили во времена золотой латыни. И марксисты утверждали, что бытие определяет сознание. Одно к одному. Тем более что Вишерский бумкомбинат строили зэки. И буммашина стоит еще та — немецкая. Иномарка.

На Вишере, господа, рынок. Короче, продает приезжий банные веники на базаре. Подходят к нему местные и говорят: «Послушай, мужик, вот оно тебе — время, беги, бутылку покупай, а то что-нибудь случится здесь». Ну чё, куда денешься. Понял теперь, какие понты у нас в райцентре? Рэ-кет. А в другой раз один блатной по прозвищу Суматоха у людей товар зеленкой залил — ку-ура-ажился! Потому что рынок в городе. Купец берет за топор такую связку куниц, которая проходит в ушко топора. Поэтому уходим огородами.

В заводском магазине одна женщина потеряла сознание (то самое, которое определяется бытием) в очереди за резиновой обувью. После ночной смены. У нее, наверное, имелась своя точка зрения на то, что происходило вокруг. Поэтому сознание и сузилось — до черной точки в пространстве. Сознание теряли и дети в школах, от недоедания. И точка зрения этих голодных когда-нибудь до смерти удивит новых русских. До смерти. Фруктов малыши вообще не видели. Болели чесоткой — мыла не было, чтобы сходить в баню, поэтому выдавали талоны на помывку и стрижку.

«Что вы со мной сделали?!» — воскликнула одна женщина, когда увидела себя в зеркале парикмахерской. «А что вы хотите, — ответили ей, — когда сами стрижетесь „под зарплату“?» И женщина заплакала. Деньги выдавали, когда в областную больницу надо было ехать или хоронить близких. Один мужик стал требовать: «Почему „детские“ задерживают? Не знаю, в какие двери войти… Пацану на кино дать нечего. Давайте мою зарплату за шесть месяцев, а то у меня дома уже тараканы с голоду дохнут!» Что это — правда или истина, господа философы?

Пожар случился ночью, в октябре прошлого года, когда шло празднование пятидесятипятилетия предприятия. Спичку поднесла сильно подвыпившая женщина, решившая отомстить капиталистам за вишерскую нищету. Она захотела света — и камышовая крыша, ровесница завода, улетела в небо пламенным ангелом. Имеется в виду камышовый утеплитель. Тогда буммашина на месяц вышла из строя. Виновница пожара получила три года лагерей, а дети остались на свободе. Все радовались за детей. Ущерб составил сумму, равную той, которую вложила в это предприятие финансово-производственная группа, владеющая контрольным пакетом акций. В результате простоя скопилась древесина, и завод какое-то время сумел проработать на этом печальном заделе.

Проведение экономической реформы напоминало испытание штамма сибирской язвы на острове Ренессанс в Аральском море или массовую гибель дельфинов, которые выбрасываются на берег Коста-Рики, что ученые связывают с атаками касаток.

Директор завода оказался спокоен, в голодный обморок не падал.

— Вы читаете нашу газету? — спросил я его.

— Не скажу, что читаю, — ответил он, — но использую.

Да, у кого костюмчик фирменный, а у кого — фуфаечка с белой полоской на левой груди и фамилией.

Когда-то здесь была самая мощная бумагоделательная машина в Европе, изготовленная по спецзаказу. Впрочем, о чем тут мечтать? Чтобы твою книгу напечатали на вишерской бумаге? Да, но ты же не Ленин. Я покраснел от наглости и сделал три глубоких глотка, чтобы не нервничать так.

Подбирают, подчищают — бизнесмены. Эти спекулянты такие же бизнесмены, как проститутки, которые развешивают свои объявления на столбах, — столбовые дворянки.

— Да ноют они, что рыбы нет, — объяснял мне друг. — На Язьве во время нереста жереха кто сети ставит — понял? Совсем обезумели — не с перепугу: на машинах приезжают из Соликамска, Березников, с лодками и движками. Такого у местных нет. А чалдонам в буферной зоне заповедника рыбалка разрешена. Привыкли хорошие деньги на лесоповале получать. Своим умом жить не хотят! А Лёша Бахтияров — человек вольный, сам за себя отвечает, не будет он убивать, у него земли — до Ледовитого океана, несколько государств! Что ему делить? И с кем тут делить!

Мы пили с Раисом Шерафиевым. В открытую форточку залетали скандальные звуки — это нашего соседа била жена, капризная женщина.

— Ты каждый день пьешь, да, и никому не должен? Так, что ли?!

Раис встал и закрыл форточку. Эстет. Покачнулся, сел на место.

— Ты чё, качаешься, что ли? — поднял голову я.

— Да разве я качаюсь? — удивился Раис. — Так, покачиваюсь.

Наконец-то я понял, в чем дело: водка — некачественный продукт. Жажду утоляет плохо. День пьешь, два, три… А пить все равно хочется. Некачественный продукт — не утоляет жажду. И вода — тоже.

— Ты знаешь, я так мечтаю поговорить с тобой трезвым, — неожиданно признался друг детства.

— А кто тебе мешает?! — изумился я от этой голой наглости, которая была более моей — той, что в мыслях о Ленине: издать книгу на вишерской бумаге. — А для целлюлозного производства нужна чистая вода. Чистая — без глиняной взвеси и радиации! Посмотри, что делается вокруг. Да что тут смотреть — в темной воде хариус не водится…

— Давай еще выпьем, — предложил друг. — Скоро люди придут, а я трезвый — неудобно будет.

— Нет, — мотнул головой я, — больше не буду. Никогда. Человек должен остановиться. Если так дальше пойдет, то я предъявлю тебе счет за ясак и все твое трехсотлетнее татаро-монгольское иго.

Раис, наверное, секунд десять осмысливал услышанное. Только потом улыбнулся — дошло до казанского.

— Не давай клятвы по пятницам — это ошибка! — изрек он, оттягивая кончики губ вниз и поднимая вверх толстый указательный палец.

— С другой стороны, Раис Сергеевич, если в слове «хлеб» регулярно делать по четыре ошибки, то в конце концов может получиться «пиво». А это совсем неплохо, особенно на следующий день. Кстати, как я выгляжу?

Еще секунд десять Раис разглядывал меня.

— Кошмар на тебя похож, — наконец оценил он мою внешность.

— Как ты думаешь, Раис, можно ли найти в тайге ружье двадцать восьмого калибра, в верховьях Ниолса?

— В тайге можно найти абсолютно все. В шестьдесят восьмом мы пошли на Тулым, в лыжный поход. Мне тогда было пятнадцать лет. В марте, представляешь? Весенние каникулы. А там всего минус сорок и было. Обратно двигались по реке так: идем-идем, смотрим — вода, узкая полынья, мы на полуострове! И возвращаемся — километра по два-три, а потом снова. А потом я потерялся в тумане, неосторожно свернул в тайгу, ночь не спал. На следующий день у меня осталось две луковицы и пятьдесят граммов сливочного масла. Думал, сдохну, так страшно стало! Конечности окоченели…

Раис, видимо, вспомнил все — и сразу налил себе водки, чтоб отогреться. Мне тоже налил — он вообще не жадный, друзьям наливает.

— Да-а… И тут мне, кажется, Аллах помог — неожиданно я вышел на какую-то избу. А там старик, Фёдор Николаевич. Сто лет ему! — Раис посмотрел на меня так возмущенно, будто я не хотел верить. — Да, сто лет! Он меня обогрел тогда, даже в бане попарил, а потом и водочки налил. Первый раз в жизни я выпил — до сих пор остановиться не могу. Кстати, за Фёдора Николаевича — вперед!

— Ну и кем он оказался? — спросил я, глубоко переживая только что выпитое из мензурки залпом.

— Я провел у него два дня, расспрашивал его, конечно. Старик рассказал: до войны еще выучился на летчика и служил в Заполярье, а потом сидел на Колыме за то, что на бомбардировщике пытался улететь на Луну и там изменить родине.

— Да-а?! — изумился я. — Кажется, тебе хватит пить. Да ты не волнуйся, я за тебя выпью, потом расскажу, как это мне было.

— Откуда я знаю — он мне так рассказывал! — тихо улыбнулся Раис, вскидывая руку к очкам. — А мне тогда было пятнадцать лет! Говорил, что работал в оловянных рудниках на Улькане. Что три раза бежал: сначала ушел за пятьсот километров, потом — за семьсот. Ну, его ловили, калечили, но не догадывались, что мужик тренируется, готовится к последнему побегу — третьему. Подготовился — и ушел. Весной, конечно. Будто варил себе суп из мышей, лягушек, змей, ел ягоды, грибы, рыбу… И дошел до Ладоги, до Ленинграда — представляешь? Тайга не выдала его.

Я достал из ящика комода старый школьный атлас и линейку, провел прямую поперек самой громадной в мире страны, под небольшим углом — от бухты Ногаева до Финского залива. Помножил сантиметры на масштаб — получилось примерно семь тысяч километров. Еще сумел разделить на двести дней — получилось тридцать пять километров.

— Врет он все, — пришел к выводу я, — не может этого быть, чтобы голодный, обессиленный зэк двигался по тайге в таком темпе. Человек этого сделать не в состоянии, понял? Только Бог — Аллах по-вашему, если по-нашему не понимаешь. Человек не может!

— Человек не может, — покорно согласился совсем пьяный Раис, — а один человек может все! Потому что он может подать пример… остальным.

Я очнулся, приподнял голову, чтобы посмотреть на настенные часы: двенадцать ночи, понял я по темени за окном.

— Выпить хочешь?

Я повернулся: у настольной лампы сидел отец и смотрел на меня своими насмешливыми армянскими глазами.

— Очень хочу, — просипел я тихо.

— Сейчас, — сказал он и закрыл книгу — о войне конечно, других он не читает.

Медленно встал и вышел в коридор. Тихо хлопнула входная дверь. Он вернулся минут через десять.

— У Мильчакова взял, взаймы, — похвастался отец, ставя на стол целую бутылку водки. — На, сынок, пей.

Я пил водочку — по пол стакана, чтоб скорее. Отец курил, стряхивая заскорузлыми пальцами пепел в пепельницу толстого зеленого стекла, и молчал. Мать спала в другой комнате — через открытую дверь слышно было, как она ворочается на кровати. Кажется, в тот час не было на планете никого, кто был бы счастливее меня… Вот в этой комнате во время зимних студенческих каникул мы пили водочку из графина и запивали ее брусникой из высоких керамических кружек. Ковры, хрусталь, другие безделушки — все мать убрала куда-то в шкафы и комоды. Ничего не надо теперь мамочке, кроме нас.

— Слушай, что я тебе расскажу. Тут я увидел — канализационный люк открыт, никого нет, мухи летают, а рядом дети бегают. Ну хорошо, я пошел в райадминистрацию — девка молодая сидит, меня не знает. Я все рассказал ей. Она мне: не волнуйтесь, горкомхоз позаботится! Нет, говорю, так не пойдет, надо немедленно! Она: не беспокойтесь! Смотрите, пообещал я, в областную газету напишу! А как ваша фамилия? — спрашивает. Асланьян — отвечаю. Ты знаешь, не успел до дому дойти, у люка уже бригада сантехников работала!

— Ты эксплуатируешь мое имя, — улыбнулся я.

— Ну, не все же тебе — мое! — парировал отец.

Я знаю, на что намекает этот вредный старик. Такой вот, к примеру, случай был. Пошли мы с ним в кино, лет двадцать назад. Автобус — один на город, и того нету. «Я не пойду пешком, — говорит отец, — я только на охоте пешком хожу». — «Ну, — спрашиваю, — а на чем же мы поедем? Машину вижу только одну, но она в другую сторону идет!» — «Ну и что», — ухмыляется отец и поднимает руку. Уазик проезжает мимо. «Вот видишь, Иван Давидович», — радостно отмечаю я. «Смотри внимательней», — кивает он. Смотрю: машина проходит метров сто, замедляет ход, разворачивается и катит обратно, останавливается, дверца открывается, выглядывает шофер: «Куда вам, Иван Давидович?» Мы садимся в этот вездеход, и он везет нас к кинотеатру смотреть фильм «В бой идут одни старики». «Как тебе это удается?» — удивляюсь в фойе перед началом сеанса. «А ты поезди по этим дорогам жизнь», — отвечает. Что дверца машины! Это имя вообще открывало мне любую дверь, что там говорить…

О войне он рассказывает мало. Зато любит вспоминать о звере, с которым встретился осенью 1971 года. Накануне одна пассажирка-попутчица сказала ему, что местные боятся ходить в село Кузнецово от отворота с вишерского шоссе. И не стала выходить из кабины — уехала с отцом дальше, в город. На следующий день он взял в рейс ружье.

В то октябрьское утро у отворота на село отец увидел на дороге крупного волка, выскочившего из дальнего света фар и ушедшего по первому снежку в сосновый бор. У отца была двустволка шестнадцатого калибра и патроны с такой мелкой дробью, что только чердынских рябчиков пугать. Иван Давидович остановил машину, достал ружье из-под сиденья и шагнул в предутренние сумерки тайги. Через минуту он разглядел зверя на небольшой полянке, мерцавшей между сосновыми стволами миллиардами снежинок. Волк неподвижно стоял у покрытого снегом пня, повернув голову в сторону человека. Отец быстро поднял стволы и выстрелил. Серый шарахнулся в сторону и двинулся в глубь леса. Отец легко побежал за ним, приблизился метров на двадцать — выстрелил второй раз. Зверь развернулся — и пошел на отца, который переломил ружье и быстро-быстро начал вставлять в ствол патрон. Понял, что успеет, может быть, вставить один патрон. Третий выстрел пришелся раненому волку в упор, поэтому дробь еще шла довольно кучно, чтобы волчара свалился у ног охотника.

Я помню, как пришел в тот день из школы: во всю длину прихожей лежала серая волчья туша, длинная, как Муравьиный Камень. Вся звериная шкура была прошита мелкой дробью трех патронов, предназначенных для чердынских рябчиков — тех самых птиц, белое, нежное мясо которых поставляли отсюда к царскому двору, в Санкт-Петербург.

До сих пор забываю спросить отца, почему он взял тогда патроны с дробью, да еще мелкой, а не с пулями.

Широкое окно задернуто светлыми шторами с листьями вишневого цвета. На стене справа — черно-белый фотопортрет Сергея Есенина, курящего трубку, портрет, подаренный мне другом четверть века назад. По бликам на вьющихся волосах можно догадаться, насколько они золотистые.

— Я вчера Финнэ встретил — он американских художников на Помянённый повел. Ну что там за отдых? Я вот в отпуске был на бывшей даче секретарей крымского обкома! Нас, ветеранов, туда возили — показать, по всей территории провели: водоем с рыбами, бассейн, кинозал. Первые секретари там отдыхали!

— А надо было, чтоб здесь, на лесоповале.

— Раньше и здесь бывали, — отец поднял брови кверху. — Большие люди сидели! Царские полковники! Писатели, партийные… Да-а, а теперь кто… Ты знаешь, у нас тут кедры рубят?

— Где это «у нас»? — посмотрел я на отца, который опять, похоже, начал загружать меня проблемами, как лесовоз хлыстами. Да, гигантскими сосновыми хлыстами — такими, какими они казались мне в детстве, когда эти машины ползли по гравийной дороге нашего Лагеря.

Я никогда не слышу его армянского акцента, но мои друзья утверждают, что он у отца есть. Я привык — не могу отделить отца от себя.

— На Велсе, мне Бергман рассказывал. Знаешь Васю Бергмана? — весело ответил Иван Давидович.

Ага, смеется, будто я не ведаю, о чем он, старый армянин, думает: ну что, демократы рваные, теперь делать будете? Что, чайники, не получается?

Вокруг нас лес рубили так, будто траву косили. Но в имени «кедр» имелось что-то мистическое, сакральное, запретное.

— А чалдоны при советской власти не рубили, что ли? Валили бензопилами только так, за мешок шишек.

Под портретом Есенина стоял телевизор — на комоде, в ящиках которого хранились документы, фотографии, лекарства, слесарный инструмент, охотничьи ножи, ружейные патроны и многочисленные рыболовные снасти.

— Ага, при советской власти. Сто кедров свалили, может быть, за всю чердынскую историю, а тут — воруют тысячами кубометров! — отец наклонился вперед, снова вскидывая брови. — При советской власти они бы уже давно сидели!

— Сидели бы, да только не они.

— А сейчас они сидят? А? Надо, чтоб по справедливости было. А взять уральских алмазников — ты думаешь, они не продают камешки за границу тайно, минуя царскую казну? То-то…

Я налил в стакан водочки, выдохнул от души и выпил, закусил розовым кусочком малосоленого хариуса. Отец ловил рыбку на 71-м, там же и солил ее. Спасибо за рыбу, папа…

— При любой власти люди — разные. Поговори с Бутаковым, побеседуй с Абатуровым. Иначе откуда бы вы тута взялись, такие умные, хорошие? Думаете, из космоса занесло? Главное в мире — человечность. А вы ничего еще не знаете, вам только кажется, что знаете.

У сарая залаяла Найда, отцовская лайка. Иван Давидович прикрыл глаза — прислушался.

— Блюхера, Егорова, Тухачевского — всех расстреляли, — кивнул он головой, откинулся на спинку стула и стал разминать очередную «приму».

— Плевать на маршалов — они сами убийцы, а вот за что вас, подпольщиков и партизан, репрессировали — не пойму.

— Нас выслали как национальность, — отвечает он тихо, — рабочие руки были нужны стране.

Он обрабатывал меня ночным разговором уже в сотый раз: сначала настраивал против советской власти, теперь — против демократической.

— А ты мне скажи, почему Есенин так мало жил? А Маяковский? А? Э-э-э…

Большие карие глаза армянина пристально смотрят на меня, он опускает веки и хрипло начинает петь какую-то балладу, привезенную предками с территории Западной Армении, из Трабзонда, где дома были, как глиняные соты над берегом Чёрного моря.

— О чем эта песня? — спрашиваю я отца в сотый раз.

— О том, что сегодня утром наш партизанский отряд уходит в горы…

Где-то там, за белой, за цветущей Тавридой, за Чёрным от горя морем, осталась страна нашего народа, которую он никогда не видел, христианская страна, вырезанная турецкими янычарами.

Я помнил о том, что Иван Давидович когда-то на спор поднимал сто шестьдесят килограммов в кузов машины. Я с завистью смотрел на могучий корпус семидесятилетнего отца, на руки воина и труженика. Старый армянин, он прошел все насквозь и все видел перед собой: цветущие вишни, белый саманный домик в райских предгорьях Крыма, дымок с огородов, мотоциклы иноземцев, орду западной цивилизации, каменистую землю, которую разрывал ночью ножом, чтобы схоронить убитого десантника, парящую жару и каменные жернова ручной мельницы, путь по пыльной дороге, которой его вели на расстрел за пачку немецких сигарет, которую он украл у офицера, лошадь и тележку с мешками муки и крупы для умиравших от голода партизан, оцепление солдат, желтую яйлу под ослепительно синим небом своего отрочества…

— Выпьешь, папа?

— Наливай, — задумчиво отвечает он и начинает напевать другую песню, уже на татарском языке.

О, я помню эту песенку. Как-то он пел ее за столом, давно, когда я был школьником и записывал его на магнитофон. «Иван, переведи», — начали просить гости. «Один мужик привез на мельницу зерно, а мельничиха говорит, что у нее работы много, не соглашается принимать его…» — он замолчал. «Ну а дальше что, Иван? Дальше что?» Отец посмотрел на меня, улыбнулся: «Ну, в общем они договорились…»

Слышно было, как тяжело встала мать, нашарила ногами тапочки, прошла через кухню в туалет.

— Слушай, — говорит отец, — а они тебя не убьют?

О, гадство! Видимо, по пьянке рассказал ему. Старый партизан молча смотрел на меня и курил.

— Если я буду публиковать материал, то подпишусь псевдонимом — Павел Кичигин. Откуда им знать, кто это такой? Пусть ищут, если хотят. Бесполезное дело!

— Да, пусть ищут, — удовлетворенно сказал он, — бесполезное дело. Это ты ловко придумал! А если позвонят в редакцию и спросят, кто это такой — Павел Кичигин?

— У нас запрещено раскрывать псевдонимы — под страхом расстрела или пожизненной каторги.

— Да, и это правильно! — улыбнулся отец. — Под страхом каторги — как у нас, в сорок четвертом. Это правильно.

Вся история матери и отца, бабок и дедов, всех бесчисленных потомков по русской, угорской, армянской и греческой линиям, вся эта какофония лагерей и войн, репрессий и геноцидов вела к тому, чтобы в конце концов в середине XX века на Северном Урале появился пацан, свободный и независимый, который взял в руку перо и сел за стол с дерзкой мыслью рассказать о настоящем и прошлом территории Бога. Да разве я справлюсь с этой задачей? Господи, никакой «пьяный ворот» мне не поможет: паралич, интернат, инсульт и кладбище… О, спазмы моих сосудов, о, близкая старость…

Этот человек пришел ко мне из тайги и сел напротив. Светловолосый, невысокого роста. Назвал свою фамилию.

— Знаю, — кивнул я в ответ.

— Есть версия, что не Василий Зеленин убил директора, — сразу сказал мне этот человек, живущий в золотом доме на хрустальном фундаменте.

В фантастической повести «Тайна горы» Аркадия Гайдара действие происходит в верховьях Вишеры, где в двадцатых годах американские империалисты ищут золото. И золотой телец, жажда наживы, заводит этих искателей туда, куда Макар телят не гонял. В борьбу с ними вступает бесстрашный пермский журналист. О дед Гайдара, ведал бы ты…

Драгоценные чаши выходят из-под земли — здесь пересекались пути из Москвы в Сибирь, из Аравии к Ледовитому океану, отсюда везли куницу и соболя в горы Персии. В обмен на золотые изделия. А зачем? Не ведали, что свое лежит — россыпное, самородное, рудное. Золото — символ красоты, качества, тайны и богатства. Золото — ковкий и коварный металл.

Ко мне пришел Василий Бергман, немец из таежного поселка Золотанка, который так называется потому, что у них там все золотое: Золотой Камень, Золотое урочище, две речки Золотанки. Ну и жизнь, конечно, золотая… Кто помнит сказку про то, как в золотом дворце жили люди с золотыми волосами, вынужденные есть золотой хлеб? Да сегодня так живут в тайге все! Хотя на Вишере золота добывается немного и всего два процента российских алмазов, остальные — в Якутии. Зато какие это камешки! Бриллианты имеют зеленоватый оттенок хвои. Рассказывают, в Америке дамы носят вишерские бриллианты. А вишерские женщины — кунгурскую бижутерию. В семнадцать лет я лежал в больнице с ровесником, Серёжей Кучинским, который уже успел поработать техническим руководителем на лесозаготовках. Однажды он шел у лесной речушки и увидел в прибрежной гальке крохотное стеклышко, нагнулся — рядом второе. Отнес одному знакомому геологу — алмазы. Геолог купил камешек за сто рублей. «А где второй?» — спросил я Серёжу. «А вот», — ответил он весело и достал из кармана халата кошелек, выкатил на ладонь стеклышко, тусклое, как капля смолы на сосновой коре.

Василий Васильевич Бергман — электромеханик радиоузла, охотник-промысловик и лесодобытчик. Он рассказал, что Коля Кин, тоже немец, с которым я когда-то служил в армии, несколько лет назад ушел за Уральский хребет в поисках незолотого хлеба. И недавно вернулся. Да, Кин в нашей роте ходил по краю, но не падал: ему, рядовому, предложили должность заместителя командира взвода, а он равнодушно отказался, как от глотка чифира. Кто служил, тот знает. Это всё они — строптивые пермичи, беглые русские с немецкими, армянскими и татарскими фамилиями.

Однажды я был у Кина в гостях с друзьями — он угощал хариусом, а потом мы пили чай с морошковым вареньем. Я вышел из поселка с товарищами по направлению к хребту Кваркуш. Мы километров двенадцать, кажется, прошли по хорошей гравийной дороге, которая неожиданно оборвалась в лесу. Как потом объяснили местные, дорогу построили для вывозки леса, а леса, дескать, там не оказалось. Но скрипели по ночам темные ели от ветра, плакали в темноте, как дети, так, что страшно становилось. Неужели еще одна дорога в никуда — в светлое будущее, в царство сухих, мертвых лесов на уральских отрогах? Кому нужен пронзительно скрипящий сухостой? Страшно становится от детского плача оставленных в лесу стариков…

О, эти белые бор?, перышко глухаря в сухом песке, сверкающая на солнце паутинка…

С тех пор как на Золотанке построили зону, я там не бывал. Рассказывали, что местные мужики конфликтовали с осужденными из-за женщин — дело до стрельбы доходило. Правда, стреляли только с одной стороны и не очень точно. Может быть, снова дойдет. Докладывали, что трактора поднимались до субальпийских лугов Кваркуша в поисках золота, золотого корня, родиолы розовой, ее лекарственного корня.

Василий Васильевич Бергман стал районным депутатом и участником движения «зеленых» — экономика и экология существуют рядом. «Уродуя друг друга», — добавил он.

«Зеленые» добились запрещения молевого сплава, когда бревна идут по мелким притокам врассыпную, забивая дно топляками и пропитывая воду фенолами. Одиночки не плоты, они чаще гибнут. В 1990 году настырные демократы добились выселения лагерных зон из района. Через некоторое время Вишерский целлюлозно-бумажный завод остался без древесины, основного сырья. Кушать стало нечего, поэтому, мне рассказывали, за Ледовитым океаном закупили целый теплоход жвачки. Чтобы люди жевали, жевали, жевали. И те зажевали — а потом проглотили, что жевали. Правильно, чем дольше я смотрю на корову, тем больше понимаю, что такое человек. Домашнее животное, жвачное.

Было создано несколько акционерных обществ лесодобытчиков, быстро разорившихся и признанных банкротами. Рынок, получается, погубил.

— А на самом деле не так, — говорит Бергман, — рынка там не существовало и в помине: все входили в ассоциацию и реализовывали лес через единый коммерческий центр. Тех, кто продавал лес на сторону, наказывали. Районная власть не допустила децентрализации комплекса, но не смогла справиться с управлением. Вы знаете, что старые трактора-трелевочники тонут в снегу и в болоте? Тяжелые, с высоким удельным давлением на грунт. Так и наши начальники… Каков ясак — по пять соболей с лука берут, суки.

Колонизация чуди завершилась. Неправда, что нельзя все сделать сейчас, в настоящем времени. Можно, только трелевочники не дадут. Василий Бергман создал собственную бригаду из четырех человек, работали бензопилой и топором. Ежедневно отправляли в город до сорока кубометров древесины.

— Я тут лягушку видел — ласты откинула и плывет, балдеет. Эти жабы вообще такие прикольные. Но человек подобным образом жить не может, правильно? Сегодня нужны не объемы, а дешевый лес.

И я вспомнил крутой берег Вишеры, по которому, будто сотни рассыпанных и поваленных в одном направлении спичек, лежали стволы. Такие вот губительные ветровалы…

Бригады, вооруженные пилами, блоками, лебедками и топорами, могут загружать баржу за баржей и отправлять вниз по течению. Неоднократные обращения Бергмана к руководству завода остались риторическими вопросами. Немец так и не смог определить, кто там, в городе, самый вменяемый. Проще вернуться к зоне, сплаву и золотой роте. Вот она — экономика и экология в сознании людей, тяжелом, как старые трелевочники.

Золотанку посетили руководители района с приезжим генералом. Говорили о необходимости снова открыть здесь золотую зону. И нашли поддержку у населения — в основном утех, кто наживался на спекуляции самогонкой и чаем среди заключенных.

Старые трелевочники… Конечно, зимой в лесу надо ходить на лыжах, чтобы не проваливаться, на лыжах, подбитых оленьей шерстью, чтобы весной снег не лип, чтоб не скатываться при подъеме.

В фундамент одного из паженых домов в поселке Золотанка хозяин вложил вместо булыжника друзу горного хрусталя. На счастье и богатство. Назло американским империалистам.

— Есть версия, что убийство Идрисова связано с незаконной добычей кедра, — сказал мне в конце разговора Василий Бергман. И вышел.

На следующий день отец не дал мне долго спать. Опять начал водить меня по своим старикам, как по кругу. Ну сколько можно!

— Эй, ты когда колокол достанешь? — разбудил он меня весело. — Вставай, будешь работать!

— Не хочу работать, — робко отозвался я, шаря глазами по комнате в поисках сохранившейся выпивки.

— Придется, — подбодрил он меня, выставляя на стол одну бутылку пива. — Сейчас я поведу тебя к Бутакову — ты должен поговорить с этим человеком, пока он жив. Вставай, разгильдяй, пьяница, слабак.

И я пошел в дом этого человека, как первый раз — в церковь. О, это еще одна вишерская легенда.