Звезды
Звезды на небе, звезды на море,
Звезды и в сердце моем…
Старинный романс
Себя ты утром не щадила:
— Проклясть! Забыть! Из сердца прочь!..
— А мне в глаза
звезда светила,
Та, что светила нам всю ночь.
Но эту ночь ты увидала
Достойной строгого суда…
А надо мной
звезда витала —
Та, что витала и тогда.
— И позабудь о всем, что было.
Закрой снаружи эту дверь!.. —
А надо мной
звезда кружила,
А силу звезд поди измерь.
Досаду, что тебя объяла,
Ты изливала напрямик…
А надо мной
звезда сияла —
Та, что сияла нам в тот миг.
Кляла обоих нас, корила
С какой-то страстью неземной…
Моя душа
меж звезда парила,
И видел я твой лик ночной.
Безумье! Вздор! — ты восклицала,
Оплошность видя без прикрас.
А надо мной
звезда мерцала —
Та, что мерцала нам в тот час.
— Как ты посмел! Как мог решиться!
И впредь — запомни — никогда! —
Но как от звезд мне отрешиться,
Когда и ты — моя звезда!..
Шли дни. Досада не старела,
Не слабла горечи струя.
А надо мной
звезда горела,
И с ней горела жизнь моя.
Малеевка
* * *
— Прощай. И образумься, и не сетуй —
Мы выпили до дна свое вино…
Но я-то знал, что после ночи этой
Мне будет пусто, серо и темно.
— Все к лучшему, — сказала ты и смолкла
И встав ушла в редеющую тьму.
А я молился истово и долго:
— Да будет нам по слову твоему!
Гагра
Но когда именно и что конкретно рождает стихи? Казалось бы, ясно — в дни и часы сильных чувств. Но вот уж как я любил Наталью, как терзался нашим разрывом и — ни строчки. Странно…
Продолжу реестр вояжей: в 1963 году — Геленджик; в 64-м — «Новые Сочи»; в 65-м — Батуми, Зеленый мыс; в 66-м — Коктебель, Дом творчества; в 67-м — Гагра, Дом творчества; в 68-м — Коктебель; в 69-м — Коктебель; в 70-м — Москва, Опалиха; в 71-м — Малеевка и Коктебель, Дома творчества; в 72-м — Малеевка и Коктебель; в 73-м — Малеевка и Коктебель; в 74-м — Малеевка, Комарово и Коктебель… Люба…
Все женщины, оставлявшие след в душе моей, были прекрасны. Ни одной стервозы или склочницы, ни одной сквалыги или зануды, ни единой сплетницы, скандалистки или шантажистки. Я уж не говорю о женах, которых небеса систематически дарили мне. Красавицы, умницы, загадочны, как пушкинские русалки, что «на ветвях сидят» в «Руслане и Людмиле». Ведь они все, как полагается русалкам, — из вод. Одна явилась из Патриарших прудов (Ермолаевский переулок), другая — из Чистых прудов (Телеграфный переулок), третья — с Камчатки, то ли из Берингова моря, то ли из Охотского.
А.Г.
Я видел, как из моря вышли вы
(Оно вот отпускало неохотно),
Как шапочку стянули с головы
И разметали волосы вольготно.
Сияли ваши мокрые глаза,
Лучилось тело от воды и света.
Небес и моря вечная краса
На дальнем плане затерялась где-то.
Придумать лучше греки не могли.
Вдруг понял я с восторгом неофита, —
Не с гор, не с неба и не из земли —
Из моря к ним явилась Афродита.
Коктебель
* * *
B.C.
Вы улетаете. Вас ждет аэропорт.
Вам предстоит далекая дорога.
Сопровождать вас будут, как эскорт,
Мои печаль, сомненье и тревога.
Никто и не заметит в синеве,
Что вы под их охраною тройною.
Потом они воротятся ко мне
И навсегда останутся со мною.
Гагра
* * *
О.К.
Воспоминанье о тебе,
Как смерч в степи, меня застало
И в кровь мне душу исхлестало,
И обессилел я в борьбе.
И я упал среди степи,
И я молил их о пощаде,
И я взывал: «О, Бога ради!..»
И был мне голос твой: «Терпи!»
Малеевка
После войны, повторю, я несколько лет регулярно дневник не вел, лишь иногда делал какие-то записи. Вот, например, когда работал в «Молодой гвардии»:
17 июля 1960 г.
Чуть не лбами столкнулись две большие толстовские даты: в 1958 году было 130-летие со дня рождения, а в этом — 50-летие со дня смерти.
Надеясь раздобыть или написать для журнала что-то интересное о Толстом к ноябрьскому юбилейному номеру, я съездил на днях в Ясную Поляну. Стояла страшная жара. И, приехав из Тулы в усадьбу, я первым делом пошел на Воронку, в которой все Толстые купались чуть не до заморозков. А дорогу туда мне показал Валентин Федорович Булгаков.
Это человек с богатой и очень интересной биографией. В январе 1910 года, будучи студентом Московского университета, он стал секретарем Толстого, от его имени отвечал на письма, которые шли к нему со всего мира. Разумеется, на особенно интересные и важные писатель отвечал сам и не жалел на это времени. Так, одному студенту из Франции, приславшему пьесу, ответил на 32 страницах И этот студент оказался потом Роменом Ролланом. До 9 ноября 1910 года, т. е. до второго дня после смерти писателя, Булгаков вел подробный дневник, в котором достоверно рассказано о самом драматическом времени жизни Толстого. В 1911 году дневник впервые был издан. Тогда Булгакову шел 25-й год, теперь ему 75. В дневнике Толстого иногда встречается: «милый Булгаков».
А 15 июля после купания он водил меня по дому, по всей усадьбе и рассказывал, что к чему. Черный кожаный диван, на котором родился Толстой, гостиная с портретами предков и других родственников, кабинет, библиотека, «комната под сводами», где были написаны «Анна Каренина», «Воскресение», «Хаджи-Мурат»… Показал и пруд, в который утром 28 октября, узнав об уходе ночью мужа, бросилась в отчаянии Софья Андреевна, а они с работником Иваном, скрытно шедшие за ней следом, вытащили ее из воды.
19 июля 1960 г.
Когда мы зашли к Валентину Федоровичу домой (он квартировал в «доме Болконского»), я удивился большому портрету Сталина на стене. Это в нынешнее-то время! А хозяин ответил: «Этот человек вернул мне родину». Оказывается, после революции он несколько лет работал директором Музея Толстого в Москве, добился его перевода в новое здание на Кропоткинской, организовал музей в Хамовниках. Но в 1923 году эмигрировал, жил главным образом в Праге, где в 1943 году его, как русского, немцы арестовали, и два года он просидел сначала в тюрьме, потом — в концлагере. После Великой Отечественной войны написал Сталину письмо с просьбой о возвращении. И в 1948 году ему разрешили вернуться, как еще до войны вернулись Горький и Алексей Толстой, Прокофьев и Куприн, как во время войны, в 1943-м — Вертинский, как уже после войны — Коненков, Эрзя…
20 июля 1960 г.
К слову сказать, все эти знаменитые «возвращенцы» были хорошо устроены, и тех из них, кто продолжал творческую деятельность, власть не обошла вниманием: Прокофьев стал народным артистом, шестикратным — как никто! — лауреатом Сталинской премии и Ленинской, Вертинский давал концерты, снимался в кино и тоже получил Сталинскую, а Коненков — и Сталинскую, и Ленинскую, и Звезду Героя, не говоря уж о прекрасной квартире и мастерской в самом центре столицы — на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Не знаю, как обстояли дела у Эрзи, но, во всяком случае, у него была большая выставка на Кузнецком мосту, на которой мне довелось побывать и даже поговорить с ваятелем, невысоким седеньким старичком.
Не был обижен и Булгаков. Он вернулся не просто в Россию, а именно в Ясную Поляну, с которой у него столько связано. В этом году и, может быть, не первый раз в издательстве «Художественная литература» тиражом 75 тысяч экземпляров переиздана его книга о Толстом. Он подарил мне ее с дружеской надписью.
Так что портрет Сталина в его квартире был так же понятен, как стихи Вертинского о Сталине:
Чуть седой, как серебряный тополь,
Он стоит, принимая парад.
Сколько стоил ему Севастополь,
Сколько стоил ему Сталинград!..
Эти черные, тяжкие годы
Вся надежда была на него.
Из какой сверхмогучей породы
Создавала природа его?..
Как высоко вознес он державу,
Вождь советских народов-друзей,
И какую всемирную славу
Создал он для отчизны своей…
Тот же взгляд, те же речи простые.
Так же скупы и мудры слова…
Над военною картой России
Поседела его голова.
А Куприн? По его «Поединку» поставили фильм, экранизировали «Штабс-капитана Рыбникова». И так же закономерны были слова радости и благодарности престарелого писателя, который был изумлен, что его узнают на улице, заговаривают с ним. «Что больше всего понравилось мне в СССР? — писал он. — За годы, что я пробыл вдали от родины, здесь возникло много дворцов, заводов и городов. Всего этого не было, когда я уезжал из России. Но самое удивительное, что возникло за это время, и самое лучшее, что я увидел на родине, это — люди, теперешняя молодежь и дети… Родная Москва встретила нас на редкость приветливо и тепло». Толстой считал Куприна очень талантливым, но дочитать его «Яму» не смог.
23 июля 1960 г.
В разговоре с Булгаковым я упомянул о статье Сталина, написанной еще в 1934 году, в которой он решительно возразил на известную статью Энгельса «Внешняя политика русского царизма», опубликованную за границей еще в 1890 году. И вот в 1934-м академик В. В. Адоратский, директор Института марксизма-ленинизма, предложил напечатать ее в журнале «Большевик», — в номере, посвященном двадцатилетию Первой мировой войны. Сталин был не против ее публикации в собрании сочинений, но в массовом журнале ЦК?.. И он написал статью, которая была как письмо разослана только членам Политбюро, и предложение академика не прошло Но в мае 1941-го, буквально за месяц до войны, Сталин счел нужным напечатать свою статью-письмо в «Большевике».
Валентин Федорович, конечно, ничего об этом не знал и заинтересовался. Я рассказал ему, что Сталин категорически отвергал уверения Энгельса, будто во главе внешней политики России долгие века стояла некая всемогущая и очень талантливая шайка иностранных авантюристов, которой везло почему-то везде, во всем, и ей удивительным образом удавалось, ловко надувая всех европейских правителей, преодолевать все и всякие препятствия на пути к своим авантюристическим целям. Это тайное общество, приводил Сталин слова Энгельса, вербовавшееся первоначально из иностранных авантюристов, и подняло русское государство до его нынешнего могущества, «эта шайка, насколько бессовестная, настолько и талантливая, сделала больше, чем все русские армии, для того, чтобы расширить границы России…<…> Это она сделала Россию великой, могущественной, внушающей страх и открыла ей путь к мировому господству». Только-де один чистокровный русский, Горчаков, занимал высший пост в этом ордене. Его преемник фон Гирс опять уже носит иностранную фамилию.
Валентин Федорович слушал очень внимательно и даже, как мне показалось, напряженно. А я продолжал рассказывать, что Сталин подчеркнул: завоевательская политика вовсе не монополия русских царей. Такой политике в еще большей степени были привержены короли и дипломаты всех стран Европы, в том числе такой император буржуазной формации, как Наполеон, который, несмотря на свое не-царское происхождение без колебаний использовал в своей внешней политике интриги, обман, вероломство, лесть, зверство, подкуп, убийства… И вывод был очевиден: великую Российскую империю создали не Горчаков и Гирс, а русский народ.
— Это поразительно! — воскликнул Валентин Федорович, встал, подошел к книжному шкафу, взял том Толстого, быстро нашел нужное место и сказал:
— Ну, это наши поэты иногда почему-то млели при имени Наполеона:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень!
Может быть, именно поэтому Толстой отводил Пушкину в нашей поэзии только третье место — за Тютчевым и Лермонтовым.
Я возразил:
— Это стихотворение написано при известии о смерти Наполеона. А у Лермонтова тоже — «Воздушный корабль»:
Из гроба тогда император,
Очнувшись, является вдруг;
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук…
— Вы послушайте, — сказал Булгаков, раскрыв книгу. — Вот что записал Лев Николаевич в дневнике 4 апреля 1870 года: «Читаю историю Соловьева. Все по истории этой было безобразно в допетровский России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего делать…»
— Дикари! Только иностранцы и могли помочь, — вставил я.
— «Читаешь эту историю, — продолжал Валентин Федорович, — и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же так ряд безобразий произвели великое единое государство? Уже одно это доказывает, что не правительство производило историю».
— Оказывается, граф Толстой выступил против статьи Энгельса раньше Сталина — за двадцать лет до ее появления! — засмеялся я.
— «Но, кроме того, читая о том, как грабили, правили, воевали, разоряли (только об этом и речь в истории), невольно приходишь к вопросу: что грабили и разоряли? А от этого вопроса к другому: кто производил то, что разоряли? Кто и как кормил хлебом весь этот народ?»
— В корень зрил Лев Николаевич.
— «Кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре? Кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов? Кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов? Кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары? Кто рожал и воспитывал этих людей единого корня? Кто блюл святыню религиозную, поэзию народную? Кто сделал, что Богдан Хмельницкий передался России, а не Турции или Польше?»
— По-моему, — сказал я, — это с другого конца, но о том же: творцом истории является народ.
Валентин Федорович согласился. А еще дал мне свою переписку с Николаем Рерихом. Мы ее, конечно, напечатаем.
24 июля 1960 г.
Ленин писал о «кричащих противоречиях» Толстого. К ленинским примерам можно добавить немало. Так, в молодости Толстой добровольно вступил в армию и участвовал в боевых действиях на Кавказе, потом на знаменитом 4-м бастионе — в героической обороне Севастополя, плакал при виде французского флага над городом, получил медаль за оборону и орден Анны, а в старости призывал отказываться от службы в армии, не раз повторял: «Патриотизм — последнее прибежище негодяев», хотя обличается-то здесь не патриотизм, а негодяи. В зрелые годы с увлечением и радостью создал шедевр мировой литературы — четырехтомный роман «Война и мир», а в старости говорил, что это самая глупая его книга. (Впрочем, это — по словам Булгакова, а по воспоминаниям Горького, о «Войне и мире» Толстой говорил: «Это — как «Илиада»!»). В 1866 году он был защитником солдата Василия Шибунина, которого судили за пощечину оскорбившему его офицеру, и даже послал царю просьбу о помиловании, но солдата расстреляли, а в 1908 году писатель уверял: «Нет в мире виноватых». Настойчиво, страстно призывал ко всеобщей любви и равенству, а когда его племянница, поехавшая с ним в Башкирию на кумыс, завела там роман с башкиром и забеременела, граф, видимо, уверенный, что графиня не может понести от простого башкира, был в отчаянии. За первые двадцать два года брака у Толстых родились тринадцать детей, а потом писатель принялся проповедовать безбрачие. Софья Андреевна однажды записала в дневнике, что Левочка в порыве страсти завалился к ней в постель, даже не скинув сапоги, и Горькому он говорил об этом деле: «Я был неутомим…», а в старости написал книгу «Грех чувственности»…
Да, кричащие противоречия. Но при всем этом было нечто, в чем Толстой всегда оставался неизменен, тверд, неколебим. Это — от «Детства», написанного в двадцать три года, до статьи «Не могу молчать», написанной в восемьдесят, до не опубликованного при жизни «Хаджи-Мурата» — страстное, неуемное обличение лицемерия, лжи, несправедливости, срывание «всех и всяческих масок». И в этом, как и в художественной силе, не было ему равных.
14 декабря 1960 г.
Получил письмецо из Ясной:
«Глубокоуважаемый Владимир Сергеевич, я с дружеским чувством вспоминаю нашу встречу и беседу минувшим летом в Ясной. С признательностью вспоминаю я и о том, что через публикацию в «Молодой гвардии» моей переписки с Н. К. Рерихом Вы дали мне возможность заработать хорошие деньги.
Всего доброго! Ваш Вал. Булгаков».
В октябре 1961 года, когда еще работал в «Молодой гвардии», я из Одессы на теплоходе «Феликс Дзержинский» прокатился в Египет. Не один, конечно, а с группой туристов, в которой, впрочем, не было ни одного знакомого. Перед отъездом была наставительная беседа в здании бывшего американского посольства. Что ж, почему кое-что не объяснить людям, которые едут за границу впервые? Потом мне позвонил в редакцию и пригласил побеседовать некий майор из КГБ. Мы встретились у Большого театра под навесом вдоль левой стены. Он говорил, что я, мол, надеюсь на ваше содействие и помощь в случае чего. О чем говорить! Если какой-то чрезвычайный случай, я и без него принял бы посильные меры.
А как только вечером теплоход отошел от одесского причала, я сразу направился в бар и познакомился там с молодой русской парой из Франции: Олег и Марина. Он настроен очень прорусски: много рассказывал о знаменитых людях русского происхождения по всему миру. А она, не помню, что говорила, но была очень мила. Прекрасно провели вечер. Обменялись адресами. На другой день, кажется в Стамбуле, они сходили. Я помог им нести вещи к трапу.
Когда шли по Эгейскому морю, я послал своей сотруднице по отделу критики Искре Денисовой телеграмму: «Слева по борту остров Лесбос вспоминаю стихи Сапфо и Володи Котова салют».
Когда вернулись в Москву, майор КГБ опять позвонил мне, и мы опять встретились под навесом Большого театра. Он
спрашивал о впечатлении. Я отвечал, что все было прекрасно. «А вот эта пара, с которой вы беседовали в первый вечер… Вы не завязали знакомство, не обменялись адресами?» Я твердо соврал: «Нет!» А под Новый 1962 год Марина прислала мне поздравительное письмо, очень трогательное и забавное, не шибко грамотное. Очень хотелось ответить, но я не решился: ведь сказал же я ему, что не обменялись адресами. Жаль, жаль… Она жила где-то у Эйфелевой башни.
9 июня 1962 года
Был в Переделкино у К. Чуковского. Старик болен, лежал в постели, но поговорили. Дал статью о Толстом и свои письма к Рубакину Статья написана еще при жизни Толстого — как о неком стихийном явлении. Печатать это сейчас невозможно. А письма напечатаем.
22 июня 1962 года
Получил письмо о К.И.Ч.:
«Дорогой тов. Бушин!
Я впервые после большого перерыва прочитал свои письма к Рубакину, и они мне не понравились. Умоляю Вас (если Вы намерены печатать их) сделать кое-какие купюры.
В первом письме мне показались отвратительными мои жалобы на болезнь, на бессонницу. Вообще, чем больше Вы сократите их, тем лучше. Ведь они написаны без мысли о том, что они когда-нибудь могут стать достоянием читателей.
Вы спрашиваете, какое издание собрания стихотворений Некрасова было похвалено В. И. Лениным. Отвечаю: издание 1920 года.
Мой очерк «Мы и они» напечатан первоначально в «Речи», а потом появился в книге «Лица и маски» (1914, изд. «Шиповник»). Насколько я помню, он был направлен против невежественного редактора «Вестник знания» В. В. Битнера.
Всего доброго. Корней Чуковский.
17 июня 1962».
25 июня он прислал в жалком виде еще и записочку Искре, где конкретно указывает, что надо поправить в тексте статьи самого Рубакина о Н. ККрупской.
В том году за книгу «Мастерство Некрасова» Чуковский получил Ленинскую премию. Это похоже на премию Шолохова, которую Ю. Бондарев дал Валентину Сорокину, только как бы с другой стороны: Сорокин поносил Шолохова, а Ленин —
Чуковского, точнее, он резко критиковал его, писал, что «нам с Чуковскими не по пути». Ну, конечно, и тут различие немалое: Ленин писал правду, а Сорокин лгал.
1 июня 196З
Из Рязани прислал письмо Солженицын. Это в ответ на ленинградскую «Неву» с моей статьей об «Одном дне Ивана Денисовича», которую я ему послал.
Он пишет
«27.5.63
Уважаемый В С….!
О Вашей статье я слышал от Сергея Алексеевича Воронина (главного редактора «Невы». — В.Б.) еще в феврале. Он говорил мне и о том, какую концовку устранил оттуда (какую — не помню). Саму статью я прочел в прошлом месяце. Нахожу ее весьма интересной и очень разнообразно, убедительно аргументированной.
Поэтому Л. Иванова (ее статья была в «Литературной России») не могла бы ввести меня в заблуждение, что, впрочем, ей, вероятно, удастся по отношению к тем, кто Вашей статьи не читал.
Спасибо за присылку журнала.
С добрыми пожеланиями Солженицын».
7 января 1964
Гослит (В. Косолапов) предложил мне для критического ежегодника написать о Солженицыне в целом, т. е. о всем, что он к этому времени напечатал. Я написал. Но шлагбаум уже опустился: Косолапов ссылается на ЦК.
Алик Коган, редактор ежегодника, говорит мне: позвони Поликарпову в ЦК. Позвонил. Тот негодует: напишите нам заявление! Я не стал писать, заводить склоку; ясно, что лицедей Косолапов просто струсил. Я послал статью в «Подъем» (Федор Волохов), где иногда печатаюсь. Там трусоватый завотделом критики Зиновий Анчиполовский был в отпуске, его замещал Анатолий Жигулин. Он и пропихнул статью. Ее я и послал АС. И вот он пишет:
«2.1.64, Рязань
Многоуважаемый Владимир Сергеевич!
Я очень признателен Вам за присылку «Подъема» № 5, хотя должен Вас «огорчить», что как раз перед этим достал его в Рязани и прочел.
Хвалить того критика, который хвалит тебя — звучит как-то по-крыловски. Тем не менее должен сказать, что эта Ваша статья кажется мне очень глубокой и серьезной — именно на том уровне она написана, на котором только и имеет смысл критическая литература. Особенно интересен и содержит много меткого раздел о «Кречетовке» (или, может быть, потому, что об Иване Денисовиче уже было в «Неве»?). Жаль, что из-за тиража журнала его мало кто прочтет.
Я не только уважаю чужие, розные от моего, мнения, но и вижу в них украшение жизни…»
Тут уже начиналось вранье и «жизнь по лжи». Прошло недолгое время, и мы по его «Теленку» и «Архипелагу» воочию убедились, как он уважает чужие мнения, как ценит это украшение жизни. «Жирный»… «лысый»… «вислоухий» — вот для начала как выражал он свое восхищение обладателями розного от его собственного мнения. А дальше — по нарастающей: «бездари»… «плюгавцы»… «плесняки»… «обормоты»… «шпана»… «наглецы»… Затем — из арсенала животного мира: ««баран»… «осел»… «собака»… «волк»… «шакал»… «скорпион»… «змея» и т. д. Когда ехал из Владивостока в Москву, в Омске на встрече со своими почитателями змеей поименовал и меня.
А тогда, как порядочный человек, он писал мне: «Много верного и для нашей литературы полезного в том, что Вы пишете, противопоставляя «эстетику песчинок» и «эстетику самородков». Нам надо учиться видеть красоту обыденного и т. д. на полстраницы трепа о красоте. Он учился видеть красоту и в «Архипелаге» уж такую выдал…
Но довольно долгое время переписка была вполне благопристойной. Он мне даже присылал свои любительские фотографии, а я писал, например, так:
«7 апреля 1964
Уважаемый Александр Исаевич!
Письмо Ваше, писанное в знаменательный день 8 марта, я, разумеется, давно получил. Но тут были всяческие хлопоты, дела и события. Например, расстался с «Молодой гвардией» и хотел посидеть дома, подумать, почитать, пописать не торопясь. Однако не прошло и месяца, как А. Л. Дымшиц (Между прочим, вопреки мнению некоторых, очень милый и порядочный человек. Он, кстати, как Вы, очевидно, знаете, одним из первых выступил со статьей об «Иване Денисовиче» и говорил мне, как эта вещь его взволновала) упек меня в Госкомитет кино. По мягкости характера я поддался его напору, но тут же и ужаснулся. Это такой тебе департамент со всеми его прелестями! Две недели я ходил на службу, неделю проболел и — сбег. Самым позорным образом. Уж больно я, как Ваша Матрена, не люблю столам-то канцелярским кланяться.
А потом поехал на свадьбу в Краснодор — племяш Сергей женился. А потом мамаша тяжело заболела. А потом сам прихворнул… Так время и шло. Но вот, кажется, и сам поправился и все вошло в свою колею. Наслаждаюсь свободой. Господи, как хорошо в департамент-то не бегать! Что хочу пишу, что хочу читаю. «Анну Каренину», например, а то — Плутарха… Есть время ввязаться в какую-нибудь литературную драку (я их страсть как люблю!), или выступить в защиту несправедливо обиженного, или пригвоздить неправедно благоденствующего.
Словом, свобода имеет великие преимущества, но есть у нее и свои недостатки. Главный — меньше с людьми общаешься. Но уж тут, пожалуй, все от тебя зависит.
Снимку Куликова столпа, что Вы прислали, я очень обрадовался. Большое за него спасибо, как и за «Один день» с дарственной надписью. Я думал, что не помню, как столп выглядит, но оказалось, что пассивно помнил. Вообще-то у меня зрительная память отличная, но ведь на Куликовом поле я был, должно, лет в 13.
Я не предполагал удивить вас сообщением о том, что был на фронте. Ведь в «Подъеме», где напечатана моя статья о Вас, помещена на последней странице и биографическая справка даже с фотографией. Думал, что это попалось Вам на глаза.
Я рад, что Вы лишь посмеялись, как пишете, прочитав в «ЛитРоссии» мой «отклик» на Ваше предыдущее письмо. Теперь, поразмыслив, я вижу, что отклик был бестактностью. В самом деле, человек написал письмо сугубо личного характера, а я его — бух! — сразу в газетку, хотя и безымянно. Вы имели полное право осерчать. Но вот получил Ваше письмо и вижу, что Вы не обделены чувством юмора. Спасибо. Спасибо и за добрые пожелания, что написали на книге.
Всего наилучшего».
Наша довольно активная переписка тянулась четыре года — до мая 1967-го. Его последнее письмо было кратким, это было как бы небольшое персональное добавление к его большому (четыре убористых страницы) письму в адрес предстоявшего IV съезда писателей — «вместо выступления». Он разослал его по адресам многих газет, журналов, писателей и разных инстанций. Мне писал:
«17.5.67.
Уважаемый Владимир Сергеевич!
Наша прошлая переписка побуждает меня послать это письмо и Вам. Определю свое намерение искренне: пусть это письмо напомнит Вам, что и перед Вами в литературе (в жизни) стоит выбор и не бесконечно можно будет Вам его откладывать (как, мне кажется, вы пытаетесь). Желаю Вам — лучшего.
Солженицын».
Я так много возился с этой фигурой, так много о нем писал, что, в конце концов, он мне осточертел до ужаса и еще что-то о нем писать или даже думать я просто уже не в силах, хотя в дальнейшем будут встречаться упоминания, относящиеся в разным годам.
6 декабря 1967
Сегодня в конце рабочего дня зашел ко мне в «Дружбу народов» Винокуров. В моем кабинетике мы проговорили с ним часа полтора, до начала седьмого. Потом пошли в ЦДЛ, пропустили по две рюмочки коньяка и по чашечке кофе.
Он принес мне «1920 год» Шульгина, о чем я его недавно просил после возвращения из Дома творчества в Гаграх, где Дм. Жуков познакомил меня с Василием Витальевичем.
Ему в этот год 50-летия Октябрьской революции исполнилось девяносто. Таких древних людей я никогда в жизни не видел. Но, конечно, не только возрастом был интересен мне человек, принимавший отречение Николая Второго. Его арестовали в 44-м году, кажется в Югославии, и он лет десять отсидел во Владимирском централе. Они с женой сидели в столовой за столиком рядом с нами. Иной раз после завтрака он шел с нами прогуляться по набережной. Мы спрашивали его, как он смотрит на нынешнюю Россию. Он отвечал мудро: «Мы, русские националисты, хотели видеть Россию сильной и процветающей. Большевики сделали ее такой. Это меня мирит с ними». Был фильм «Перед судом истории», построенный на его беседе с каким-то безымянным историком. Все симпатии зрителя, конечно, на стороне Шульгина: за его спиной большая бурная жизнь, драматическое крушение всех надежд, а что за этим «историком»? Пустота. Я уж не говорю, о его манерах Шульгина, языке, логике. Фильм вскоре сняли.
С Винокуровым, как всегда, мне было интересно. Мы никогда не надоедаем друг другу. Причем, не собеседники-спорщики, а собеседники-единомышленники, мы дополняем мысли друг друга, подтверждаем их своими доводами, примерами. И, тем не менее, нам всегда интересно вместе еще со студенческих лет, еще с поездки в Рыльское, когда мы были вместе, не замолкая ни на минуту, целые дни.
Сегодня встреча началась с того, что он, протиснувшись в дверь, сел на стул, достал из портфеля книгу и сказал, что у меня приятная комнатенка. «Мой уголок мне никогда не тесен», — напомнил я. «Куда девались эти пошлые довоенные песни, на которых мы выросли?» — сказал он и тут же вынул молодогвардейскую брошюрку со стихами Эдуарда Асадова. Поразился их 600-тысячному тиражу. «Моя в этой же серии вышла тиражом в 125 тысяч». Прочитал первые четыре строки и стал возмущаться их языком, отсутствием мысли, пошлостью.
Рассказал об одной культурной знакомой даме, которая в восторге от стихов Асадова и заговорил о неразвитости, грубости вкуса толпы, среднего слоя. «Толпа — это страшное дело! Для нее даже Евтушенко, Рождественский слишком сложны. Если бы Асадов был еще пошлее и бездарней, он был бы еще популярней. Пошлость вкуса толпы особенно видна в кино».
* * *
К покойному Асадову я еще вернусь, но уже здесь скажу, что Винокуров шибко не любил Евтушенко. Причины не знаю. 30 января и 9 февраля 1991 года о его книгах «Точка опоры» и «Политика — привилегия всех», а также в ответ на его наглую, с ложью о Шолохове статью «Фехтование с навозной кучей» в «Литературке» я напечатал в «Советской России», выходившей тогда почти двухмиллионным тиражом, статьи «Дайте точку опоры!» и «Грянул гром не из тучи» (они вошли в мою книгу «Окаянные годы», 1997). Не помню, как Винокуров об этом узнал, позвонил мне и попросил прислать газеты. Я обещал, но промешкал. Он опять позвонил. Я послал. Думал, что статьи убийственные, но Женя прочитал и сказал: «Слишком мягко, о нем надо писать беспощадно».
* * *
Разговор перешел на цензуру. Я сказал, что Солженицын в письме накануне съезда писателей в 200 адресов, которое прислал и мне, выступил против всякой цензуры вообще. Я процитировал на память: «этот пережиток средневековья доволакивает свои мафусаиловы сроки до наших дней». И посмеялся над вычурной напыщенностью этих слов.
— Это значит, — сказал Женя. — Солженицын не мыслит государственно. Вот Шульгин, — он кивнул на книгу, — был государственник. Наша беда не в цензуре, а в том, что у нас нет ее. Цензура это — Гончаров, Тютчев, Аксаков, Константин Леонтьев. Цензор должен в огромном кабинете сидеть в мундире, всюду гербы. А у нас цензорами работают выпускники литфаков. Требовать отмены цензуры это все равно, что требовать ликвидации милиции. В Западной Германии очень строгая цензура, очень строга католическая цензура, и она права. Будьте добры, творите искусство без того, чтобы показывать половые органы. На Западе реклама показывает фотографии обнаженных женщин, но на нужных местах — плашки. Ведь если отменить цензуру, тебя кто угодно оклевещет, будут проповедовать гомосексуализм и т. д. Дай волю таким, как Евтушенко и Вознеснский, они ведь ради успеха штаны будут на эстраде снимать. Ведь людей бездарных, клеветников больше, чем настоящих писателей. Ныне век сенсаций. И в погоне за ней будут стремиться переплюнуть друг друга.
— Ведь Солженицын, — продолжал Женя, — в лагерях видел, каковы люди. Я слышал, что в каком-то романе он говорит: «Попробуй выпусти таких». Солженицын изумительное явление, большой писатель по силе искренности, таланту, судьбе, он решил ничего не бояться. Но он не созрел до понимания государственности. У нас интеллигенция считает, что все дело в «начальстве», что если ликвидировать его, то люди воспарят на крылышках. А на самом деле они перережут друг друга. Как только общество осознает себя, как единство, оно устанавливает цензуру и полицию.
— Я люблю «Один день Ивана Денисовича», а «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» мне не нравятся. Народ не богоносец, он состоит из живых людей. Прочитай «Живые мощи» Тургенева. Это в сто раз сильнее, чем «Матренин двор». А то, что описано в «Случае», могло произойти на любой войне, например, на франко-прусской.
Я возражаю:
— Нет, тут показан тип именно нашего молодого человека 30-х годов с его абстрактным представлением о жизни, оторванностью от многих житейских вещей. «Капитал» Маркса знает, но не может понять, что квартирная хозяйка хочет с ним спать.
— Нет, такие молодые люди были всегда, еще и до «Капитала». Мысли обоих рассказов мелки, неинтересны… Народ не богоносец. Почему Шолохов, великий, гениальный писатель, в начале «Тихого Дона» рассказывает, как Аксинью, героиню, которую он любит, насилует отец, а ее братья закалывают отца вилами. Он любит казаков, любуется ими, но почему начинает рассказ о них с такой страшной трагической ноты? Только гениальный писатель может начать с такой высокой, резкой ноты. Но зачем? Для того чтобы рассказ о революции предварить упором на то, сколько в человеке зверского. Это мое толкование.
А отрицать цензуру — это отрицать законность. Бентам сто пятьдесят лет назад говорил, что законность люди должны защищать, как стены своего собственного дома.
— Пусть разрушится мир, но восторжествует законность, — напоминаю я римлян и говорю, что несколько раз звонил в «Правду» по поводу того, что на ее страницах пропагандируется нарушение законности: с восторгом рассказывают о присвоении колхозам, поселкам, улицам имена здравствующих лиц, что запрещено законом в 1957 году. Мне всегда отвечают: закон законом, но есть живая жизнь, мы прославляем наших героев, достойных людей. Я отвечал: надо соблюдать закон или отменить его. Даже написал об этом в адрес XXIII съезда на имена Гагарина и Терешковой, предлагая им выступить за соблюдение законности, которую ради них особенно часто нарушают. Даже не ответили.
— Россия не доросла до понимания законности. Вместо законности у нас предпочитают «правду-матку». А ведь, казалось бы, еще Пушкин в юности взывал:
Лишь там над царскою главой
Народов не легло страданье,
Где крепко с Вольностью святой
Законов мощных сочетанье…
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не природа.
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
— Уже в юности Пушкин был государственником. А у нас исходят из того, что вопросы надо решать «по душам». Я несколько раз слушал Фурцеву. Она даже не понимает, что существует проблема законности. Ей говорят: «Такие-то люди построили дачи, ибо есть закон, разрешающий это». Она возмущается: «При чем здесь закон, если мы коммунисты!» То есть зачем коммунисту дача.
Я рассказал, что сегодня заходил Эмка Мандель (Коржавин) и поведал мне, что 11 декабря Солоухина вызывают на Секретариат за ношение перстня, сделанного из золотого червонца с изображением Николая Второго. А в прошлое воскресенье мы были с Солоухиным в Успенском соборе Новодевичьего монастыря на отпевании П. Д. Корина, выстояли три часа митрополичьей литургии. Мы с Солоухиным бывали и дома у Корина, и в мастерской, которую устроил ему еще Горький. Павел Дмитриевич был сердит на Солоухина за «Изъятие даров» в его «Русских письмах». Хотел выступить с опровержением, но, когда на Солоухина стали клеветать в «Вечерней Москве» Индурского и еще где-то, передумал, отказался. Разговор перешел на религию. Женя напомнил:
— Вольтер, на смертном одре, сказал: «Умирая, я проклинаю церковь, восхищаюсь Богом, ненавижу своих врагов и благодарю друзей». Вольтер, Пушкин потому и выступали против церкви, что знали: она неколебима. Они хотели лишь поправить кое-что.
— Но вот уж Толстой не о поправках думал.
В.Б.».