РАЗЛУКИ И РАЗРЫВЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РАЗЛУКИ И РАЗРЫВЫ

«Я должен установить свою позицию и свою разлуку с декадентами путем ряда статей» — так писал Блок матери в январе 1908 года. Для него слово «разлука» имеет значение не фатальности, а сознательного выбора.

Под знаком разлук и разрывов пройдет у Блока весь этот год. Причем личное и профессиональное, человеческое и эстетическое во всех этих конфликтах нераздельны.

Пятнадцатого февраля Любовь Дмитриевна уезжает в Витебск, чтобы присоединиться к гастролирующей труппе Мейерхольда. Волохова отправилась в поездку вместе со всеми еще раньше и решительно воспротивилась желанию Блока присоединиться к ней.

Между супругами существует дистанция, позволяющая им обоим свободно и спокойно упоминать Волохову в письмах друг к другу. Блок пишет жене 23 февраля: «В вашей труппе я считаю очень важными для дела народного театра — Наталью Николаевну, тебя (по всей вероятности) и (очень возможно) — Мейерхольда, изобретательность которого можно направить по очень хорошему руслу». Выпустив в феврале книгу «Лирические драмы», Блок теперь лелеет мечту о новом театре, имеющем «реальную почву под собой»; нынешний же курс Мейерхольда не устраивает его прежде всего «нереальностью». Блоку хочется спорить, влиять, сотрудничать.

Волохова на несколько дней приезжает в Петербург, они встречаются с Блоком, вместе смотрят выставку Борисова-Мусатова. Наталья Николаевна делает знаменательную надпись на экземпляре «Нечаянной радости». Вслед за напечатанным блоковским текстом: «Посвящаю / эти стихи / ТЕБЕ / высокая женщина в черном / с глазами крылатыми / и влюбленными / в огни и мглу / моего снежного города» — она вписывает от руки: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом — так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия. 908 г. — 27/II».

О каком подвиге речь? Уж не об отказе ли от чисто любовных устремлений во имя некоей высшей цели? Как Блок хочет от женщины чего-то заведомо невозможного, так и она отвечает ему условно-поэтической формулой. Вспоминаются финальные строки стихотворения, написанного в минувшем октябре и входящего в «волоховский» по биографической основе цикл «Заклятие огнем и мраком»:

И у светлого дома, тревожно,

Я остался вдвоем с темнотой.

Невозможное было возможно,

Но возможное — было мечтой.

О чем мечта? О полноте взаимной привязанности, независимой от житейского статуса отношений (супруги, любовники, друзья), от наличия или отсутствия телесной близости. Но это уже есть у Блока — при всей шаткости его семейной жизни.

Потом Волохова, Веригина и еще несколько актеров едут в Москву, куда устремляется и Блок, намереваясь решительно объясниться с Натальей Николаевной. Скорее отчаянный жест, чем «подвиг».

Что за разговор у них происходит?

Сразу после него в записной книжке появляется черновой вариант стихотворения, завершающийся вопросительной фразой: «Как разрешилось это чудо / Весенним ливнем бурных слез?» Но чуда, по-видимому, не случилось. Через два года это стихотворение («Я помню длительные муки…») приобретет иное завершение:

И ничего не разрешилось

Весенним ливнем бурных слез.

Под стихами будет стоять: «4 марта 1908». Дата не написания, а переживания, родившего стихи.

Этой весной Блок и Любовь Дмитриевна, находясь вдали друг от друга, подвергают свои отношения самому решительному испытанию. Обернется ли разлука разрывом?

Любовь Дмитриевна играет Коломбину в «Балаганчике», Клитемнестру в «Электре» Гофмансталя, Натали Ховинд в пьесе Гамсуна «У царских врат». Летом у нее появятся еще несколько ролей, второстепенных.

Есть ли у нее подлинный артистический талант? Тут мнения расходятся. Веригина в своих воспоминаниях весьма похвально отзывается о ее Клитемнестре, но, может быть, это по дружбе и по доброте. Судя по письмам Любови Дмитриевны с гастролей, она своей актерской работе предана, но ощущения истинной гармонии в этих письмах как-то не улавливается. Может быть, театр Мейерхольда с его условностью и гротескностью не давал ей возможности полностью раскрыться…

Любовь Дмитриевна то испытывает на расстоянии нежность к мужу, то отдается соблазнам «богемской» (ее слово) жизни. Пишет: «С Давидовским я затеяла легкий флирт, без этого невозможно: чтобы выносить всю эту безумную работу, все взвинчивают себя…» Она искренне считает: чтобы стать настоящей актрисой, «нельзя знать преград». Шагнув еще дальше в «безалаберности», она пишет Блоку из Херсона 29 марта:

«Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой».

Ей уже стыдно получать от мужа денежные переводы, она намеревается в мае приехать в Петербург, чтобы «устроить внешнее». То есть — разъехаться.

Она честна и откровенна, но не считает возможным опускаться до подробного рассказа о своих «похождениях» (опять ее слово). Подробности Блока не интересуют, но ясность ему необходима. «Мне нужно знать, — полюбила ли ты другого или только влюбилась в него?» — спрашивает он в письме от 4 апреля. И в тот же день, получив письмо от жены, пишет снова: «Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу человека, с которым ты теперь».

Ситуация была бы безнадежной, если хотя бы один из супругов обнаружил малейшую душевную низость или своекорыстие. А тут оба непритворно самоотверженны. Каждый готов отказаться от своих прав на другого, продолжая его, другого, любить. Признание Блока в ненависти к сопернику тоже дорогого стоит: ревность — знак неравнодушия. То место, которое в его душе занимает жена, ни Волохова, ни кто-либо еще занять не может.

Стоит ли нам теперь сокрушаться по поводу «ломки нормальных семейных отношений», как это делает в своей книге Вл. Орлов? «И думаешь: если бы отношения с женой не было бы лучших блоковских стихов!» – записывает в дневнике от 14 марта 1963 года К. И. Чуковский, прочитав в только что вышедшей книге В. Н. Орлова «Пути и судьбы» очерк «История одной любви». Может быть, лучше подумать о том, что в любой «ненормальной» любовной ситуации существует возможность достойного поведения?

Восьмого апреля Любовь Дмитриевна приезжает ненадолго в Петербург, а двенадцатого уже отправляется в Киев. Что сказали она и Блок друг другу при встрече — неведомо. Но по дальнейшей переписке можно заключить, что Блок по-мужски твердо берет на себя решение — за двоих — во что бы то ни стало сохранить брак.

В ответ на свою нетерпеливую депешу от четырнадцатого апреля: «Телеграфируй как доехала» — Блок получает весточку: «Доехала отлично письмо отправила люблю тебя Люба».

«Люблю» — это краткий вариант, в письме же чувство раскрывается более сложным способом: «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь в сердце. А я, правда, разучилась чувствовать там, в глубине, потому и не могу тебе сказать, что люблю тебя; но и никого <…>. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».

Взаимная любовь устроена не так просто, как мы привыкли думать. Равенство двух сторон в ней соблюдается не всегда. Когда в жизни Блоков появилась Волохова, общую душевную тяжесть взяла на себя Любовь Дмитриевна, а теперь Блок отвечает ей тем же. Он возвращается душой к Любови Дмитриевне не потому, что уже разлюбил Волохову. Скорее наоборот: именно мучительное соединение с грешницей женой уводит его от эгоистического по сути увлечения «снежной девой». Для Блока время игры в любовь прошло.

А Любовь Дмитриевна еще доигрывает сладостно-опасную роль в театре жизни. Отношения ее с актером Константином Давидовским — это уже не «случайная выходка» (как она сама выражается), а осознанно-продуманный любовный эксперимент. Ему посвящена самая завершенная и отточенная главка в воспоминаниях «И были и небылицы о Блоке и о себе».

Когда произошел описанный там эпизод — перед апрельским приездом Любови Дмитриевны в Петербург или перед майским (с седьмого по одиннадцатое), твердо установить невозможно. В хронологии автор путается, утверждая, например, что «вернулась в мае беременной», — явная ошибка, если учесть реальную дату рождения будущего ребенка.

Любовь Дмитриевна многократно раскается в случившемся, но и с искренним упоением двадцать лет спустя опишет начало своей близости с «пажем Дагобертом» (так назван Давидовский в ее записках).

Это абсолютный «театр для себя» — по Евреинову. Любовь Дмитриевна режиссирует спектакль, в котором хочет обрести все то, чего не хватает ей как женщине и как актрисе. Сцена — скромный гостиничный номер, освещенный убогой электрической лампой. Декорация — кровать, завешенная белой простыней.

«В несколько движений я сбросила с себя все и распустила блистательный плащ золотых волос, всегда легких, волнистых и холеных. <…> Я протянулась на фоне этой снежной белизны и знала, что я могу не бояться грубого, прямого света, падающего с потолка, что нежная и тонкая, ослепительная кожа может не искать полумрака… Может быть, Джорджоне, может быть, Тициан…»

Да, мизансцена… Единственный ее зритель — Давидовский, он же — и партнер, который в роли пажа Дагоберта должен, по режиссерскому замыслу, ограничиться восхищенным созерцанием и целованием руки. Свою роль он, согласно воспоминаниям, выдерживает: полная близость наступит не в этот день. А Любовь Дмитриевна так комментирует свой эротический спектакль: «…Лучшее, что было в моей жизни. Никогда я не знала большей «полноты бытия», большего слияния с красотой, с мирозданием. Я была я, какой о себе мечтала, какой только и надеялась когда-то быть».

Такова она — главная женщина в жизни Блока. Парадоксальное существо с эстетическим изгибом души. Хоть и назвала она себя однажды «душечкой», но простым приложением к другой личности быть не может. По природе своей. Она не частица блоковского мира, она сама человек-мир. Потому и будет нужна Блоку всегда и несмотря ни на что.

А вот отношения с Андреем Белым, который с каким-то непостижимым, почти женственным упорством тянется к Блоку, в очередной раз зашли в тупик. И прошлогодний августовский ночной разговор, и сближение осенью в Киеве — все это были уступки с блоковской стороны. Энергетически ничем не компенсированные.

И вот неизбежное следствие. В начале апреля Белый присылает другу свою новую книгу «Кубок метелей. Четвертая симфония». Поэтическая проза, как и три предыдущие симфонии. Ключевые слова: «снежный», «метель», «белый», «тайна», «звезды». Не напоминает ли это «Снежную маску»? Упреждая «возможный укор», автор в предисловии сообщает, что тема метелей возникла у него еще в 1903 году, а первая часть была готова уже в июне 1906 года, что потом автор «включил лишь некоторые сатирические сцены».

В этих сценах, кстати, выведены петербургские литераторы — под подлинными именами (Сологуб, Ремизов, Городецкий) или прозрачно переименованные (Жеоржий Нулков, то бишь Георгий Чулков). И вот Блок читает особенно интересный для него пассаж:

«Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер.

Скок да скок на костер великий Блок: удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: «Я сгорал на снежном костре».

На другой день всех объездил Волошин, воспевая „чудо св. Блока”».

Обидно ли это? Травестирование шедевров — дело традиционное (в «Евгении Онегине», например, кто только не обшучен подобным образом!). К тому же Блок дважды назван здесь «великим». «Снежной маске» не страшно испытание смехом, а чувства юмора автору «Балаганчика» не занимать. В общем, серьезной причины для обиды нет.

Но повод есть. К тому же Белый, уже послав свою книгу, справляется в одном из следующих писем: «Видел ли Ты книгу Сережи и что Ты о ней думаешь? Там есть полемика против Брюсова и против Тебя». А это уже просто нечуткость: сообщать о «наскоке» Сергея Соловьева, даже не выразив своего к нему отношения. Либо скажи: не согласен с тем, как ругают друга, либо вообще промолчи — такова этика благородного человека.

Да, совершенно по-женски ведет себя Белый, считая, что его любовь к другу освобождает от соображений такта. Блок выдерживает почти трехнедельную паузу и двадцать четвертого апреля отвечает коротким решительным письмом: «Я прочел „Кубок Метелей” и нашел эту книгу не только чуждой, но глубоко враждебной мне по духу». Помимо «кощунственности» новая вещь Белого отталкивает Блока смысловой невнятностью: «…отрицаю эту симфонию, за исключением немногих мест, уже по одному тому, что половины не понимаю (но и никто не понимает)».

«Никто не понимает» — это, пожалуй, чересчур. Белый исходит из того, что читатель его симфонии должен быть «немного „эзотериком”», и таковые существуют — тот же Сергей Соловьев, к примеру. Перед лицом искусства тексты «понятные» и «непонятные» равны: у тех и других свои цели и свой читатель. А вот перед лицом жизни… Блок в данный момент ищет союза с реальностью, и преднамеренная туманность, запутанность ему решительно не по сердцу.

Белый, естественно, письмом обижен. «Ввиду „сложности” наших отношений я ликвидирую эту сложность, прерывая с Тобой отношения (кроме случайных встреч, шапошного знакомства и пр.)», — отвечает он. На самом деле отношения уже «ликвидировал» Блок, а Белому остается только удостоверить факт, но, как слабая и уязвимая сторона в конфликте, он пытается казаться инициатором разрыва. Потом пожалеет, в сентябре примется за письмо Блоку с просьбой о прощении, но не отправит его.

«Кую свою судьбу», — пишет Блок матери в начале мая. Главная ставка сделана на «Песню Судьбы», которую он читает небольшому кружку у себя на Галерной, потом дома у Чулкова, где уже больше публики: и Леонид Андреев, и Вячеслав Иванов, и Кузмин, и два издателя (один из которых и опубликует потом пьесу в альманахе «Шиповник»). «Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву», — говорится в том же письме. Формула выношенная, продуманная, повторенная с вариацией и в записной книжке.

Сойдя с «лирической почвы», автор, однако, не обрел почву драматургическую. В «Песне Судьбы» нет фабульной пружины, нет единой интриги, соединяющей всех персонажей. Только Герман и Фаина выясняют свои нервные отношения. Причем намерение автора связать образ Фаины с темой России вступает в противоречие с фактурой текста. Нет органичного сопряжения.

Блока во время чтений удручает, что «на Елену никто не обратил внимания». Но эта героиня как личность совсем не прорисована. А Блок стремится к психологической наполненности, хочет, чтобы ставил пьесу не Мейерхольд, а Станиславский (и чтобы Фаину сыграла Волохова). Тот вместе с Немировичем-Данченко послушает, «пленится» (по слову Блока), даст ряд советов по доработке — и ничего из затеи в итоге не выйдет.

И вообще никакой сценической судьбы у «Песни Судьбы» не будет.

В чем же причина? Может быть, в том, что шаг в сторону от лирики стоило сделать не к театру, а к эпосу или роману, в общем — к масштабному историческому повествованию. Недаром один из монологов Германа, отрываясь от действия, уводит далеко-далеко: «Всё, что было, всё, что будет, — обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы…» И далее следует, по сути, прозаический сценарий нового стихотворного цикла, который начинает писаться уже в Шахматове, в первые дни июня 1908 года.

«В разлуке есть высокое значенье» — тютчевская строка вспоминается при чтении блоковских писем, адресованных жене в эти дни. Когда чувство разлуки подлинно, не наигранно, из глубин творческой души поднимается нечто высокое и небывалое:

Река раскинулась. Течет, грустит лениво

И моет берега.

Над скудной глиной желтого обрыва

В степи грустят стога.

Так начинается первое стихотворение цикла «На поле Куликовом».

Новые для Блока пейзажные краски. Новая, нестандартная ритмика. Все нечетные строки — пятистопный ямб, и только самая первая «раскинулась» на шесть стоп (это удлинение создает эффект «картинности», преобладания живописи над музыкой). Четные строки коротки, пронзительны: сначала это трехстопные ямбы, потом они сменяются двустопными — ускорение скачки, описываемой далее.

Вся эта музыка мастерства, однако, ощущается нами уже при перечитывании. А поначалу поражает смысловая новизна главного образного «хода» (или «кода»):

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь — стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь!

Не привычная «родина-мать», а «Русь-жена». Первым эту метафорическую инновацию прокомментирует в 1912 году Николай Гумилев: «И не как мать он любит Россию, а как жену, которую находят, когда настанет пора». (При этом Гумилёв говорит о «германской струе» в поэтическом сознании Блока, о том, что витязь здесь — не совсем русский, а «славный витязь заморский». Что ж, такая трактовка Блоку не в укор: для эстетических открытий, для образного «отстранения» все средства хороши, в том числе и использование иностранных менталитетов.) Некоторым отечественным филологам в слове «жена» слышится древнерусское и традиционно-поэтическое значение (не «супруга», а «женщина вообще»). Тонко, конечно, но не рвется ли подобная логика, если учесть находящееся рядом местоимение «моя»; если не супруга, то кто она, эта «женщина вообще»? Кем может приходиться лирическому герою некая невенчанная особа, «женщина моя»?

Интересно наблюдение Д. М. Магомедовой, увидевшей здесь возможную перекличку с драматической поэмой Ибсена «Пер Гюнт», где главный герой, постарев, встречается в финале с Сольвейг (также немолодой) и несколько парадоксально обращается к ней: «О мать моя! Жена моя!» [24] Блоку ибсеновский текст был несомненно знаком, а в его собственном интимном сознании образы матери и жены всегда стояли рядом. Проступает наружу историческая поэтика, виден сам процесс смены «родины-матери» «родиной-женой».

Нарвется блоковская новинка и на снобистское брюзжание: «Иногда Блок говорит смешные вещи, напр.: „О, Родина! Жена моя!” Это вызывает у меня комическое впечатление». Кто это у нас такой строгий? М. Горький, естественно. И почти сто лет спустя легендарная блоковская строка окажется соблазнительной для иронического обыгрывания. «Блоку жена. Исаковскому мать. И Долматовскому мать», — дерзко дразнит сегодня классика Тимур Кибиров, но и в иронически-«стёбовой» версии Блок предстает поэтом, выпадающим из рутинного контекста, в данном случае — советского, сориентированного на архаическую модель «родина-мать».

Сравнение «Русь — жена» не стало общим местом, оно сохраняет внутреннюю парадоксальность. Почему?

Формула «родина-мать» апеллирует прежде всего к чувству долга . Уподобление родины жене создает иную эмоционально-смысловую перспективу. В основе брака — свободный выбор. Расхожая патриотическая риторика упирает только на долг и потому легко опошляется и обесценивается. Но ведь любовь к родине можно осознать и как свое право . Право свободной личности на родину. Такой лирический поворот намечается у Блока. И дальнейший исторический опыт отечественной культуры показывает: творчески плодотворен именно такой взгляд.

Бывают в поэзии сравнения надуманно-головные — они быстро стареют. Бывают пронизанные эмоцией — такие живут дольше. А самые живучие — те, что сюжетно прожиты автором и оплачены его личной болью. В записной книжке есть такой вариант одной из строф: «И вечно бой! И вечно будет сниться / Наш мирный дом. / Но — где же он? / Подруга! Чаровница! / Мы не дойдем?» После нескольких переделок получится так:

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит степная кобылица

И мнет ковыль…

И подруга, и шахматовский дом ушли в интимный подтекст, в невидимую часть айсберга. Но электричество черновых строк обеспечило достоверность ключевого мотива «родины-жены». Блок летом 1908 года тянется к Любови Дмитриевне не из чувства некоего морального долга, а потому, что ощущает и осознает свое право на эту женщину (и даже на ребенка, прижитого ею «на стороне»). Этот неподдельный импульс перенесся на отношения поэта с Россией, с которой он говорит на равных, без почтительной дистанции. И без риторического нажима.

Первое стихотворение куликовского цикла отправлено с письмом Любови Дмитриевне, а на следующий день слагается второе, совсем иное по ритму и пронизанное тончайшими историческими подтекстами:

Я — не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

(«Мы сам-друг, над степью в полночь стали…»)

Глубокие корни. И такой же дальний заброс в будущее. И столетие спустя нам остается только повторить: «Долго будет родина больна».

Первая читательница откликается на стихи искренне и точно: «В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам. Благословенная обетованная страна и в ней желанный, любимый, милый мой ты. Пишу ночью, пишу любя тебя до слез, моя радость». «Страна» относится к Шахматову, но сам выбор такого масштабного слова говорит о том, что роль жены-родины автору этого письма пришлась по душе и впору.

В июле 1908 года выходит книга «Земля в снегу», вобравшая в себя «Снежную маску», «Вольные мысли» и другие вещи, написанные после «Нечаянной радости». «Кто посмеет сказать: „Не должно. Остановись”? Так я живу, так я хочу», — заявляет автор в предисловии. И действительно, он живет безостановочно, находясь и в новом поэтическом пространстве, и в новой эмоциональной ситуации.

Девятого августа в Петербург возвращается усталая и подавленная Любовь Дмитриевна. Она в отчаянии от беременности, уродующей ее молодое тело. Но предпринимать что-либо уже поздно: доктора читают «нотации» и выпроваживают. Как «нотацию» воспринимает поначалу она и слова мужа о ребенке: «Пусть будет наш общий». Между тем для Блока это решение принципиальное и ответственное.

Блоки едут вместе в Шахматово, где живут до начала октября. Вскоре по возвращении пишется стихотворение «Россия» — одно из двух честнейших в русской поэзии объяснений в любви к отчизне (под другим разумею лермонтовскую «Родину»). Стихотворение постигнет печальная участь — оно так часто будет цитироваться и применяться в идеологических и «воспитательных» целях, что читающий народ перестанет воспринимать его с эстетической стороны. Между тем «изюминка» стихотворения — музыкальное сопряжение русского пейзажа и женского портрета:

Ну, что ж? Одной заботой боле —

Одной слезой река шумней,

А ты всё та же — лес, да поле,

Да плат узорный до бровей.

Подобно Лермонтову, созерцавшему Россию (пусть порой и «немытую») «с отрадой, многим незнакомой», — Блок прежде всего любуется своей страной не без гедонистического упоения. Фальшиво-риторический патриотизм — это, во-первых, клятва (обещание), во-вторых — ожидание (расчет). У Блока, как видим, нет ни того, ни другого. Он России ничего не обещает («Тебя жалеть я не умею») и ничего от нее не ждет («Какому хочешь чародею / Отдай разбойную красу!»). Строки, вполне выдержавшие испытание временем. Каким только «чародеям» не вверяла свою судьбу наша разбойная, беспутная отчизна за истекший период! А от нашей интеллигентской «жалости» толку ей не было никакого.

Любопытна динамика в развитии мотива дороги — от начала к концу стихотворения. Вспомним первую строфу: «И вязнут спицы росписные / В расхлябанные колеи…» А что в конце? «И невозможное возможно, / Дорога долгая легка…» Это что же, дороги успели наладить, пока стихи писались? Нет, конечно: с дорогами долго еще будет неблагополучно. «Невозможное» — это тот иррациональный, индивидуальный угол зрения на Россию, при котором возможно обретение эстетической гармонии.

В стихах часто ищут композиционную симметрию, что вполне резонно: начала и концы неминуемо перекликаются, вступают в отношения сравнения. Но есть еще и эмоциональный путь, пройденный поэтом по ходу сочинения. Реальная частица жизни. И разница между исходной и финальной эмоцией — абсолютный плюс поэзии.

Россия для Блока – ценностная категория. С этой позиции и затевает он большую полемику о России, под знаком которой проходит конец 1908 года. 13 ноября Блок выступает с докладом «Россия и интеллигенция» в Религиозно-философском обществе. Он поддерживает Горького с его недавно появившейся «Исповедью», апеллирует к позднему Гоголю, к его «Выбранным местам из переписки с друзьями», а заканчивает лирическим пассажем: «Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». «Гибель» – очень блоковское слово, очень неоднозначное. Блок не дает ответа, он предельно заостряет вопрос: «Или действительно непереступима черта, отделяющая интеллигенцию от России?»

Доклад производит сильное впечатление, обсуждается и печатно, и устно. 25 ноября проходят прения в Религиозно-философском обществе. С Блоком спорит Г. И. Чулков, оперируя ярлыками «барин» и «декадент». А 12 декабря Блок повторяет свой доклад в литературном обществе. Пригласивший его туда С. А. Венгеров обозначает тему доклада несколько иначе: «Обожествление народа в литературе». Блока поддерживают Мережковский и выступающий с заключительным словом Короленко.

Статья «Россия и интеллигенция» будет опубликована в январском номере «Золотого руна» за 1909 год, потом Блок даст ей название «Народ и интеллигенция», а бывшее заглавие отдаст книге статей 1918 года. Перечитывая ее глазами человека XXI столетия, сразу ощущаешь гиперболичность главной авторской установки. Это речь не политика, не социолога, а художника-интеллигента, для которого беспощадная самокритика – необходимое условие творческого существования.

Споры об интеллигенции длятся по сию пору и, может быть, не прекратятся никогда. И тем не менее опыт Блока вкупе с его единомышленниками дает возможность поразмышлять: в чем сущность русского интеллигента как такового, каковы признаки того синтетического явления, которое именуется русской интеллигенцией? Они, на наш взгляд, таковы.

Постоянная философско-религиозная рефлексия. Критическое отношение к власть предержащим. Неотвязная дума о страдающем народе. Эстетическая искушенность (в том числе непременное внимание к современной литературе, в каком состоянии она бы ни прибывала).

И, наконец, беспощадная самокритичность, наглядный пример которой явил Александр Блок.

В ноябре 1908 года Блок окончательно прощается с Волоховой. Из его жизни она уже ушла после июльской встречи, теперь уходит как героиня стихов, как актриса, сыгравшая свою роль. Третьего ноября он дарит ей экземпляр «Земли на снегу», переплетенный в темно-синий бархат, с грустной надписью: «…позвольте поднести Вам эту книгу — очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что здесь неслучайно, люблю». А последняя точка ставится стихотворением «Своими горькими слезами…» с его беспощадным финалом:

Когда один с самим собою

Я проклинаю каждый день, —

Теперь проходит предо мною

Твоя развенчанная тень

С благоволеньем? Иль с укором?

Иль ненавидя, мстя, скорбя?

Иль хочешь быть мне приговором? —

Не знаю: я забыл тебя.

Лавинообразная композиция, прицельный удар в конце. Лирическое «ты» уже несводимо к реальной женщине-прототипу, смысл гораздо обобщеннее. Речь о развенчании кумира, который самим же поэтом был сотворен. «Развенчанная тень» — цитата из пушкинского «Наполеона», где о женщинах, о любви и речи нет.

В стихотворении есть эротические краски, но прежде всего оно о поединке двух личностей, о том, как гордость убивает любовь.

Стихотворение не успеет попасть в книгу «Земля в снегу», и Волохова его до поры не узнает. В 1910 году она выйдет замуж, на два года оставит театр из-за рождения ребенка, потом вернется на сцену, в 1915 году уедет на гастроли, а ее маленькая дочь в это время умрет от скарлатины. В 1920 году Блок и Волохова случайно встретятся на утреннем просмотре в Художественном театре. Блок склонится к ее руке, они договорятся поговорить после спектакля, но он не придет. «Мне было очень больно. Я не понимала, зачем он так поступил, почему не захотел встретиться со мной?» — напишет Волохова в своем коротком мемуаре (напомню, опубликованном в 1961 году). Простая реакция нормальной женщины, которой, по-видимому, хотелось откровенного человеческого разговора — без литературно-театральной игры.

Уже после смерти Блока прочитает она жестокие строки, да еще с упоминанием про мифическую «неистовую ночь», причем ее уже не утешит усвоенная от Блока формула «sub specie aeternitatis». Ей будет просто горько.

Неоспоримо право художника на домысливание, на преувеличение. Но, пользуясь этим правом, он порой больно ранит беззащитных прототипов. Аврил Пайман, описывая обаятельную внешность Волоховой в старости, отмечает: «Не было только инфернальности, окружающей образ, который ей посчастливилось воплотить в стихах Блока». А может быть, и в молодой Волоховой не было никакой инфернальности, может быть, вся ее вина перед поэтом — в простой естественности чувств, в нежелании подчинять игровой стихии собственную реальную жизнь?

Есть нечто общее в участи Андрея Белого и Натальи Волоховой. Оба оказались в том опасном энергетическом пространстве, что создавалось напряженной близостью между Блоком и его женой. Белый то и дело сам туда стремился, получал удар за ударом, но не оставлял отчаянных попыток. Волохова же наружно казалась победительницей, тактично и деликатно ведя себя по отношению к почти «брошенной» жене поэта, но… В масштабе жизни жертвой оказалась она, что нашло закрепление в блоковском поэтическом мифе.

Жестокость Блока как художника-мифотворца по-своему оправданна — и достоинством стихов, доныне прекрасно сохранившихся «под соусом вечности», и неизбытым страданием Блока-человека, которого так и не полюбила воспетая им женщина. В целом же история отношений Блока и Волоховой демонстрирует внутренний предел жизнетворчества как такового. Искусство может обогатить жизнь, сделать ее осмысленнее, сложнее, гармоничнее. Но некоторые простые, даже простейшие вещи ему не подвластны. Не стала Волохова для Блока тем, чем была Франческа для Паоло. А юная Лиза Пиленко была оскорблена тем, что поэт не увлекся ею, отделавшись гениальным стихотворным посланием «Когда вы стоите на моем пути…».

Все-таки земля и небо существуют независимо от того, что говорят нам «рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе».

В конце 1908 года Блока тянет подводить итоги. В шутку и всерьез. 16 ноября он с немного наигранной ворчливостью пишет матери: «Сижу и чувствую, что мне 28 лет. От Любы получен в подарок кошелек, в который нечего класть, тетя обещала заранее подарить Тургенева, сделав вид, что 30 августа она уже его не подарила, а от маменьки даже поздравления нет! Не очень-то все это почтительно!»

Почему Блок начинает чувствовать свой возраст именно в двадцать восемь? Молодость миновала. Наступает ответственная зрелость с неизбежным привкусом одиночества. Не замкнуться бы в себе самом, в своем сложившемся и, в общем-то, самодостаточном поэтическом мире. Не остановиться бы…

«Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду ». Это из письма Станиславскому от девятого декабря. Объясняя режиссеру стратегический замысел «Песни Судьбы» и признавая возможную неудачу пьесы, Блок четко фиксирует здесь свое нынешнее духовное состояние и дает своеобразный конспект своей публицистики последнего полугода: «В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь ».

И еще на исходе 1908 года завершается работа над одним итоговым стихотворением. В черновом варианте, написанном в августе, оно являло собой мощный поток, где лично-интимный мотив не слишком согласовывался с мотивом исторических потрясений («Но час настал — свой плащ скрутило время…», «Народ роптал, вожди лишились сил…»). Тридцатого декабря Блок отсекает лишние строфы (из них потом составятся два самостоятельных произведения), и получается то, что станет легендарным:

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твое лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе.

Но час настал, и ты ушла из дому.

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому,

И я забыл прекрасное лицо…

По поводу второй строфы Любовь Дмитриевна с женским ревнивым буквализмом посетует в разговоре с Веригиной: мол, неправда, Блок «бросил кольцо» раньше, когда сам увлекся Волоховой. Но здесь, конечно, несущественно, что было «до», что «после». К тому же свою судьбу жена Блока не «отдала» ни Чулкову, ни актеру Давидовскому — ее уходы и отъезды из дома не были окончательными. Да и «ты» значит больше, чем одна реальная женщина: это и мечта, и идеал, и Россия. Недаром из «остатков» чернового варианта вырастет потом стихотворение «Забывшие Тебя» — с отчетливым общественным пафосом.

Последняя строфа в декабрьском тексте осталась такой же, какой была в августе:

Уж не мечтать о нежности, о славе,

Всё миновалось, молодость прошла!

Твое лицо в его простой оправе

Своей рукой убрал я со стола.

(«О подвигах, о доблести, о славе…»)

В жизни же разлука кончилась не разрывом, а соединением. В записной книжке Блока рубеж 1908 и 1909 годов обозначен так: «Новый год встретили вдвоем тихо, ясно и печально. За несколько часов — прекрасные и несчастные люди в пивной».

Рождение ребенка. Этого события Любовь Дмитриевна и Блок ждут по-разному. Она уступает неизбежности: «Каким-то поверхностным покорством готовилась к встрече ребенка, готовила все, как всякая настоящая мать. Даже душу как-то приспособила». Блоку же в грядущем повороте судьбы видится возможность обновления.

Набросок неосуществленного драматургического сюжета в записной книжке (19 — 20 ноября 1908) завершается подчеркнутой фразой: «А ребенок растет». Здесь фиксируется не просто литературный замысел, но жизнетворческая стратегия, сценарий будущего поведения. Ребенок Любови Дмитриевны и Константина Давидовского для Блока — не чужой. И, беря на себя роль отца, он воспринимает ее как благо, как божий дар. Пишет и говорит о двусмысленной ситуации со спокойным достоинством.

Двадцать второго января в письме к Чеботаревской и Сологубу, вежливо отказываясь от участия в одной театральной затее, он добавляет: «Кроме всего этого, мне теперь очень трудно вообще. Вы знаете, что мы с Любовью Дмитриевной со дня на день ждем ребенка».

Зинаида Гиппиус вспоминает об этом времени так: «А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. <…> Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего — в первые дни после его рождения». «Своего ребенка» — слова примечательные. Младенец, которого хотели назвать Дмитрием в память о Менделееве, появляется на свет второго февраля.

Блок читает «Анну Каренину» и выписывает оттуда шестого февраля слова Левина: «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».

Звучит как заклинание, как молитва. Но мирного договора с провидением не получается. Десятого февраля ребенок умирает. А Блок, пережив утрату, адресует небесам беспощадную инвективу:

Но — быть коленопреклоненным,

Тебя благодарить, скорбя? —

Нет. Над младенцем, над блаженным,

Скорбеть я буду без Тебя.

(«На смерть младенца»)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.