Глава пятнадцатая МИССИЯ НЕВЫПОЛНИМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятнадцатая МИССИЯ НЕВЫПОЛНИМА

За время гражданской войны в Испании погибло около 850 тысяч человек. По нейтральным (французским) источникам, франкисты казнили 80 тысяч, республиканцы — 55 тысяч. «Смерть каждого человека умаляет и меня, ибо я един со всем человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе».

Окончательное название романа, как и в случае с «Фиестой», повторялось в эпиграфе — это были строки из проповеди поэта и священника XVII века Джона Донна. До этого автор перебрал более двадцати вариантов. Писал в среднем 700—1000 слов в день, но иногда доходил до пяти тысяч — для него это очень много. Вставал в семь утра (отчитывался Перкинсу), пил мало, а работал запоем; говорил, что это «наваждение» и мучит его, и делает счастливым. До середины марта работал в Гаване, продолжил в Ки-Уэст, куда приехал на каникулы Бамби, учившийся в Сторм-Кинг, престижной частной школе под Нью-Йорком; был так поглощен работой, что даже отказался от предложения Томпсона ехать на ловлю тунца. Но дома долго не выдержал — Полина грозила броситься с балкона (во всяком случае, так он писал Хедли), а гостившая Вирджиния во все вмешивалась. 10 апреля вновь отбыл в Гавану. Туда же приехала Марта, но жила в другом отеле. В мае она присмотрела громадный старый одноэтажный дом под названием «Ла Вихия», «сторожевая вышка» (иногда пишут «Финка-Вихия», но «финка» — не имя собственное, оно означает «усадьба»; Хемингуэй называл новое жилье просто «Финка») в деревне Сан-Франсиско-де-Паула, в 15 милях от Гаваны, на холме, с видом на море. Восемь комнат, огромный сад, бассейн, теннисный корт, винный погреб, подвал, круговая терраса, множество помещений для прислуги, внутренний дворик-патио, голубятня, до моря 15 минут на автомобиле, аренда всего 100 долларов в месяц.

Хемингуэю дом показался чересчур запущенным, но Марта обещала привести его в порядок. Пошла мирная жизнь: работа, скачки, теннис, петушиные бои, бары, дворец спорта «Фронтон», где проходили игры в «хай-алай», короткие вылазки в море на «Пилар», переведенной из гаванского порта в рыбацкую деревню Кохимар; помощником вместо Гутьерреса с 1938 года стал Грегорио Фуэнтес, ранее служивший у Джейн Мейсон (его считают прототипом героя «Старика и моря»). На новом месте он быстро обзавелся приятелями: рыболов-спортсмен Карлос Колли (врач-дерматолог), биржевик Хайме Бофилл, владелец газеты «Амбос мундос» Мануэль Аспер, старший лоцман гаванского порта Хулио Идальго, сын бывшего президента Кубы Марио Менокаль, юноша, ставший чем-то вроде «сынка»; по воспоминаниям Менокаля, уже весной 1939 года Хемингуэй подумывал поселиться на Кубе навсегда. В июне узнал, что в Ки-Уэст эпидемия полиомиелита, попросил знакомого вывезти детей в летний лагерь в Коннектикуте, хотел потом взять их в Вайоминг, но Полина увезла сыновей в Европу. 27 августа отвез Марту в Сент-Луис к матери, сам отправился в Вайоминг. По пути заехал к Маурерам, перебравшимся в США и проводившим лето на ранчо близ Коди: супруги принимали его радушно. Он никогда не сказал дурного слова ни о Маурере, ни о Хедли; писал ей незадолго до встречи, что «чем больше узнает других женщин, тем выше ценит ее» и понимает, какое счастье потерял.

У Мауреров его застало известие о вторжении Гитлера в Польшу (оно произошло через неделю после подписания пакта Молотова — Риббентропа, предусматривавшего раздел польских территорией между Германией и СССР); официально Великобритания, Франция и ряд других государств объявят войну только 3 сентября, но все уже было ясно. По воспоминаниям Мауреров, Хемингуэй сказал, что война продлится много лет, но Америки, хочется надеяться, не коснется, а в Европу он не поедет: сыт войнами по горло. На следующий день он был уже на ранчо Нордквиста, куда Полина отвезла всех трех его сыновей. Вскоре появилась и она сама, но из попытки примирения ничего не вышло, и Хемингуэй телеграфировал Марте, прося о встрече.

Двадцатого сентября они вдвоем уехали в местечко Сан-Вэлли близ крохотного городка Кетчум, штат Айдахо, где Хемингуэй давно хотел побывать. Эти места называли американской Швейцарией: красивые виды, в лесах много дичи, прекрасные условия для горнолыжного спорта. В 30-е годы Сан-Вэлли начинал превращаться в модный курорт, строились отели, клиентов нужно было завлекать. Живший там журналист из «Сан» Джин ван Гилдер, знакомый Хемингуэя, договорился с администрацией отеля «Сан-Вэлли», что писатель с подругой будет жить там бесплатно, делая рекламу для туристов, и получит разрешение на покупку спиртного («сухой закон» отменили в 1933-м, но в отдельных штатах оставались ограничения для «неместных»).

Роман шел хорошо: к концу октября было начерно готово 18 глав. С развлечениями тоже все в порядке: охота на уток, стрельба по тарелочкам, пешие и конные походы. Появились новые друзья: проводник Тейлор Уильямс, курортный фотограф Ллойд Арнольд и его жена Тилли (очередная «дочка»), юный фермер Бад Парди (очередной «сынок»). Веселье вскоре омрачил несчастный случай на охоте, во время которого погиб ван Гилдер. На смерть друга Хемингуэй написал строки, которые потом высекут на постаменте, воздвигнутом уже в его честь: «Он любил теплое летнее солнце и высокогорные луга, лесные тропы и внезапно открывающееся голубое сияние озер… Он любил горы зимой, когда выпадает снег… Но больше всего он любил осень… осень в рыжеватых и серых тонах, желтые листья на тополях, листья, плывущие в потоках форели, и над вершинами холмов высокое синее безветренное небо…»

Тилли Арнольд и Бад Парди в интервью, данных после смерти Хемингуэя, рассказывали, что в Сан-Вэлли он был весел, мил, ни с кем не конфликтовал, не говорил ни о политике, ни об Испании, ни о работе, был душой общества, организовывал пикники, трогательно заботясь об удобстве женщин; отмечали его «тихий и мягкий» голос и учтивые манеры. Тилли: «Я встречала много интересных людей, довольно хорошо знала Гари Купера и Кларка Гейбла, но из всех них Папа был самым интересным. О нем говорили, что он бывал экстравагантен или агрессивен; может быть, на Кубе или в Ки-Уэст он был таким, но не в Кетчуме. Его называют алкоголиком, но здесь никто не видел его пьяным. Он пил очень много, да, он научился этому в Париже, но это никогда не было заметно». Парди: «Я думаю, что он был демократом, но не уверен… Он был настоящий джентльмен, я думаю». Хемингуэя эта характеристика удивила бы: он утверждал, что «джентльменов» не переваривает. Но, может, в глубине души он хотел быть «джентльменом»?

Тилли говорила, что отношения Хемингуэя с Мартой были превосходными; первый конфликт произошел в декабре, когда началась советско-финляндская война, загадочное мероприятие, попортившее немало крови историкам. Марта вызвалась ехать туда от «Кольерс». Тилли: «Я сказала ей: Марта, ты сумасшедшая, если хочешь уехать туда и бросить своего мужа. Это нехорошо. И она ответила: Тилли, это для меня важнее всего на свете. Она сказала: это в моей крови. Ничего не могу поделать».

Позднее, когда отношения Хемингуэя с третьей женой разладятся, он будет говорить, что она «променяла его на карьеру». Геллхорн единственная из его жен не принесла работу в жертву семье, полагая, что их можно сочетать — ведь детей у них не было, а хозяйство вела прислуга. Она не видела причин не ехать в Финляндию и, кстати, звала мужа с собой, но он отказался: то ли вправду устал, то ли не хотел портить благоприятное впечатление от русских. Но когда Эдвин Рольф попросил его сделать заявление в поддержку СССР, тоже отказался.

После отъезда Марты все пошло прахом. Каждый день вылазки на охоту, спиртное в больших количествах, работа замедлилась и, возможно, остановилась бы вовсе, если бы не новые «дочки»: без милой женской дружбы он не мог прожить и недели. Одна дочка была Тилли, второй стала Клара Шпигель, жена Фреда Шпигеля, с которым Хемингуэй в 1918-м служил в Италии: она писала под диктовку Папы письма, старалась отвлечь от мужской компании, и это ей частично удалось. Говорил с нею Хемингуэй о литературе, не обошел любимую тему самоубийства, Клара сказала, что убьет своих сыновей и себя, если Гитлер вторгнется в США — его эта идея привела в восторг. С третьей «дочкой», актрисой Слим Хоукс, приехавшей с мужем, продюсером Говардом Хоуксом (экранизировавшим «Иметь и не иметь»), у Хемингуэя, по мнению некоторых биографов, был платонический роман. Несмотря на присутствие «дочек», хандрил, Тилли рассказывал о несчастном детстве и называл мать «сукой», Кларе жаловался на жестокость Марты. Клара приглашала его в гости на Рождество, Хедли тоже, но он отказался, хотел провести праздник с сыновьями, приехал в Ки-Уэст. Но Полина опять забрала детей. Тогда он собрал свои вещи и уехал в Гавану.

Он написал теще, что в распаде брака виноваты ее дочери (особенно Вирджиния, которая «разрушила семью»), обещал, что будет блюсти материальные интересы Полины «как свои собственные» и выплачивать на детей 500 долларов в месяц — не бог весть что, но надо помнить, что Полина была намного богаче мужа. Миссис Пфейфер ответила: она не вмешивается в «разногласия и недоразумения» между Полиной и Эрнестом, она и ее муж «считают его сыном». (Впоследствии он говорил также, что причиной разрыва была неспособность Полины рожать.)

Марта вернулась из Финляндии в середине января 1940 года. Ее статьи о советско-финляндской войне — «мы восхищались стойкостью финнов и их решимостью выдержать эту войну, как будто не было ничего особенного в том, что 3 миллиона человек борются против нации в 180 миллионов» — оказали большое влияние на общественное мнение в Штатах. Неизвестно, что о них думал Хемингуэй. Март и апрель провели в «Ла Вихии» довольно мирно, но хуже, чем прошлую весну. Работа занимала все меньше времени, а стрельба по голубям, петушиные бои, тотализатор и бары — все больше. Он видел, что не закончит книгу к сроку, нервничал, от этого еще больше пил, утверждая, что партия в теннис «выведет алкоголь из организма», но после тенниса следовал новый прием алкоголя. Марте — она одна из его жен не пила совсем — не нравились и его времяпровождение, и круг общения: профессиональные боксеры (из них любимый — Эвелио Мустельер, «сынок», с которым познакомились в Париже), богатый бездельник Марио Менокаль, эмигранты-баски (Хемингуэй даже был членом гаванского Клуба басков): профессиональные спортсмены Хуан и Франсиско Ибарлюсеа, моряк Хуан Дунабейтиа, католический священник Андрес Унтзайн, воевавший на стороне республиканцев, — с ними Марта не могла и не пыталась найти общий язык, как и они с ней. Кубинские историки пишут, что Хемингуэй дружил на Кубе с интеллигенцией — поэтом Николасом Гильеном, журналистом Алехо Карпентьером, беллетристом Энрике Серпа. Он с ними и правда встречался, но нет подтверждений, что общение было близким. Друзьями Хемингуэя называли себя сотни людей, зачастую после шапочного знакомства.

На весенние каникулы приезжали все три сына, сразу, в отличие от друзей отца, поладившие с Мартой: Бамби и Грегори ее полюбили, Патрик, горячо любивший мать, отнесся прохладно, но конфликтов не было. В апреле Хемингуэй написал предисловие к книге Густава Реглера, потом слег — печень замучила, опять подозревали цирроз. Облегчение принесли диета и известие о том, что Полина начала развод (который будет завершен только в ноябре). В письме Перкинсу он объяснил: Полина мешала работать, он писал слабые книги из-за нее, теперь все будет иначе. Однако Марта тоже мешала — говорила о политике, настаивала на поездке в Европу, где шла война. Он ехать не хотел, поссорились, она убежала в Нью-Йорк, он запил; в июне она вернулась, стало полегче, но ненамного. (Его друзья рассказывали, что Марта силой вытаскивала его из баров, кричала на него и т. д.)

Заключительная работа над романом проходила в нервной обстановке, но все же в июле он был завершен и показан знакомым, включая Перкинса, — тот нашел ряд сцен «непристойными» и их пришлось переделывать, а 26 августа Скрибнер получил окончательный вариант. Автор 1 сентября уехал с Мартой и детьми в Сан-Вэлли, потом Бамби вернулся в школу, а младшие задержались. За роман пока был получен лишь аванс в тысячу долларов, но материальное положение будущей семьи вот-вот должно было улучшиться: кинокомпания «Парамаунт» начала переговоры с автором еще до публикации книги. Агента в Голливуде у Хемингуэя не было, делами занялся сценарист Дональд Фрид. К концу октября заключили контракт на 136 тысяч долларов (Хемингуэй, естественно, рассказывал, что на 200 тысяч). Кто будет играть героя? В Сан-Вэлли приехал Гари Купер с женой — подружились, боксировали, ходили на охоту, Купер оказался классным стрелком, а значит, достойным роли Джордана. (Героиню сыграет Ингрид Бергман.)

Все было прекрасно, только не с Мартой. Он предложил ей подписывать свои работы «Марта Хемингуэй» — отказалась. Их вкусы расходились: она хотела жить в больших городах, в вылазках на природу покорно сопровождала его, но он отдыхал, а она уставала. В октябре она приняла новое назначение от «Кольерс» — в Китай, но все же задержалась, чтобы выйти замуж, и застала публикацию главной книги своего мужа. Роман «По ком звонит колокол» вышел в свет 21 октября 1940 года тиражом в 75 тысяч экземпляров. Его действие происходило в мае 1937 года и укладывалось в 64 часа. По словам автора, он стоил ему «одной жены и полутора лет жизни».

* * *

Американец Роберт Джордан (нет смысла спорить, с кого он списан: это и Мерримен, и Милтон Уолф, и автор, каким он хотел бы быть, и еще множество народу; писатели не фотографируют, а творят) приехал сражаться в интербригадах. «Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее». Перешел на диверсионную работу в тылу противника. У него был русский напарник Кашкин, которого Джордан убил, когда тот был ранен и не хотел живым попасть в плен. Е. Воробьев пишет, что, дав персонажу фамилию критика, «Хемингуэй хотел воздать должное своему незнакомому другу», но на самом деле «должное» воздано довольно странно. Партизанка Пилар рассказала, что от Кашкина «пахло страхом» — Джордан сказал, что в таком случае хорошо, что он пристрелил его. «Бедный Кашкин, думал Роберт Джордан. От него, здесь, наверно, было больше вреда, чем пользы. <…> Надо было убрать его отсюда. Людей, которые ведут такие разговоры, нельзя и близко подпускать к нашей работе. Таких разговоров вести нельзя. От этих людей, даже если они выполняют задание, все равно больше вреда, чем пользы». Обиделся Хемингуэй на последнюю критическую статью Кашкина или у него просто были трудности с придумыванием русских фамилий? Или действительно «воздал должное» — ведь смерть от руки друга прекрасна?

«Вредные разговоры» Кашкина — это те самые разговоры, что Хемингуэй вел со всеми встречными: о самоубийстве как избавлении от мук. Кашкин, как следует из текста, отлично выполнял работу и никаких претензий к нему, кроме «запаха страха», не было, но для Хемингуэя этого достаточно: он на всех войнах, как свидетельствуют очевидцы, толковал о смелых и несмелых людях, полагая их чем-то вроде двух рас, и когда кадровые военные говорили, что трусоватый человек может стать хорошим солдатом, а храбрец — плохим, сильно удивлялся. От Джордана страхом не пахнет, и его «подпускать к нашей работе» можно: он получает от генерала Гольца (его прототипом считается Сверчевский) задание взорвать мост одновременно с началом наступления республиканцев, и приходит в партизанский отряд, который должен ему помогать. Командир отряда Пабло, человек жестокий и с кулацкими замашками, помогать не хочет, крадет динамит и сбегает. Джордан понимает, что случилась измена, противник знает о наступлении, и отправляет Гольцу донесение, но тот отменить приказ не может, ибо военно-бюрократическая машина неповоротлива. Джордан все же взрывает мост, ибо «вы только орудия, которые должны делать свое дело» и «дан приказ, приказ необходимый, и не тобой он выдуман» — и погибает как герой.

Это внешняя фабула, а главное происходит в душе Джордана, за трое суток как бы проживающего целую жизнь: он должен понять, правильный ли выбор сделал, а для этого надо вспомнить «всю правду». «Он не боялся, что эти мысли приведут его в конце концов к пораженчеству. Самое главное было выиграть войну. Если мы не выиграем войны — кончено дело. Но он замечал все, и ко всему прислушивался, и все запоминал. Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу. Но разума своего и своей способности видеть и слышать он не отдавал никому; что же до выводов из виденного и слышанного, то этим, если потребуется, он займется позже. Материала для выводов будет достаточно. Его уже достаточно. Порой даже кажется, что слишком много».

Пилар рассказала, как республиканцы в деревне казнили тех, кого считали фашистами, — это одна из самых сильных сцен романа: «У дона Гильермо особняка не было, потому что он был человек небогатый, а фашистом стал просто так, из моды и еще в утешение себе, что приходится пробавляться мело-нами, держать лавку сельскохозяйственных орудий. Жена у него была очень набожная, а он ее так любил, что не хотел ни в чем от нее отставать, и это тоже привело его к фашистам. Дон Гильермо жил через три дома от Ayuntamiento[37], снимал квартиру, и когда он остановился, глядя подслеповатыми глазами на двойной строй, сквозь который ему надо было пройти, на балконе того дома, где он жил, пронзительно закричала женщина. Это была его жена, она увидела его с балкона.

— Гильермо! — закричала она. — Гильермо! Подожди, я тоже пойду с тобой!

Дон Гильермо обернулся на голос женщины. Он не мог разглядеть ее. Он хотел сказать что-то и не мог. Тогда он помахал рукой в ту сторону, откуда неслись крики, и шагнул вперед.

— Гильермо! — кричала его жена. — Гильермо! О, Гильермо! — Она вцепилась в балконные перила и тряслась всем телом. — Гильермо!

Дон Гильермо опять помахал рукой в ту сторону и пошел между шеренгами, высоко подняв голову, и о том, каково у него на душе, можно было судить только по бледности его лица.

И тут какой-то пьяный крикнул, передразнивая пронзительный голос его жены: „Гильермо!“ И дон Гильермо бросился на него, весь в слезах, ничего не видя перед собой, и пьяный ударил его цепом по лицу с такой силой, что дон Гильермо осел на землю и так и остался сидеть, обливаясь слезами, но плакал он не от страха, а от ярости, и пьяные били его, и один уселся ему верхом на плечи и стал колотить его бутылкой. <…> После бойни в Ayuntamiento убивать больше никого не стали, но митинг в тот вечер так и не удалось устроить, потому что слишком много народу перепилось. Невозможно было установить порядок, и потому митинг отложили на следующий день».

Одна женщина рассказала о зверствах «красных», другая, возлюбленная Джордана Мария, — о зверствах «белых»: «Так вот, он отрезал мне бритвой обе косы у самых корней, и все кругом смеялись, а я даже не чувствовала боли от пореза на ухе, и потом он стал передо мной — а другие двое держали меня — и ударил меня косами по лицу и сказал: „Так у нас постригают в красные монахини. Теперь будешь знать, как объединяться с братьями-пролетариями. Невеста красного Христа!“ <…> Потом тот, который заткнул мне рот, стал стричь меня машинкой сначала от лба к затылку, потом макушку, потом за ушами и всю голову кругом, а те двое держали меня, так что я все видела в зеркале, но я не верила своим глазам и плакала и плакала, но не могла отвести глаза от страшного лица с раскрытым ртом, заткнутым отрезанными косами, и головы, которую совсем оголили. <…> Потом он зашел спереди и йодом написал мне на лбу три буквы СДШ[38], и выводил он их медленно и старательно, как художник. Я все это видела в зеркале, но больше уже не плакала, потому что сердце во мне оледенело от мысли об отце и о матери, и все, что делали со мной, уже казалось мне пустяком. <…> Тогда меня потащили из парикмахерской, крепко ухватив с двух сторон под руки, и на пороге я споткнулась о парикмахера, который все еще лежал там кверху лицом, и лицо у него было серое, и тут мы чуть не столкнулись с Консепсион Гарсиа, моей лучшей подругой, которую двое других тащили с улицы. Она сначала не узнала меня, но потом узнала и закричала. Ее крик слышался все время, пока меня тащили через площадь, и в подъезд ратуши, и вверх по лестнице, в кабинет моего отца, где меня бросили на диван. Там-то и сделали со мной нехорошее».

Тут плохо и там плохо — Джордана подмывает послать «к чертовой матери эту вероломную проклятую страну и каждого проклятого испанца в ней и по ту и по другую сторону фронта», но потом решает, что виноваты лишь плохие правители, как Ларго Кабальеро, а народ ни при чем, так что надо делать дело, а не думать: «Нечего ему думать об этом. Это не его дело». «И если ты, голубчик, не бросишь думать, то и тебя среди оставшихся не будет». Но не думать он не может. Хорошо ли, например, убивать людей? (Эту тему Хемингуэй постоянно обсуждал с кадровыми военными, чем приводил их в смущение.) «Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, но стоять за убийства ты не должен». В этих словах, по мнению Грибанова, «нашел свое выражение высокий гуманизм Хемингуэя», а по мнению Черкасского, «„нашел свое выражение“ некто иной — рассудочный эрзац-гуманизм. Он улегся в словоблудии, как в пуховом гнездышке, и высиживает щекотливый вопрос: бить или не бить? Для прозы это нехудожественно. Для публицистики вяло. Для философии самоочевидно. Симонов тоже написал „Убей его!“ Худо ли, хорошо ли, но это был вопль, а не игрушечная карусель трюизмов. То, что другие делают буднично, естественно, незаметно для самих себя, ибо иначе просто не могут, у него (Хемингуэя. — М. Ч.) непременно вознесено и обставлено ритуальными словесами. Тихими, но такими ложно значительными».

Хемингуэй с Джорданом и сами чувствуют «ритуальность словес». «Разве громкие слова делают убийство более оправданным? <…> Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать». И Джордан делает признание: «Прекрати все эти сомнительные литературные домыслы о верберах и древних иберийцах и признайся, что и тебе знакома радость убийства, как знакома она каждому солдату-добровольцу, что бы он ни говорил об этом». Итак, Джордан воюет потому, что ему это нравится. Но почему именно на стороне республиканцев? Люди там лучше? Он размышляет о них — например, о Каркове-Кольцове…

В ноябре 1937-го Михаил Кольцов был отозван из Испании. Его наградили орденом Красного Знамени, избрали членкором АН СССР и депутатом Верховного Совета. Опубликовали «Испанский дневник». 12 декабря 1938-го он делал доклад на писательском собрании о «Кратком курсе истории ВКП(б)», а 14-го был доставлен во внутреннюю тюрьму НКВД. Ему инкриминировали участие в заговоре и шпионаж в пользу британской разведки. Неизвестно, пахло от него страхом или нет, но пыток он не выдержал и оговорил более семидесяти человек. Он был расстрелян в феврале 1940 года. Этих подробностей Хемингуэй не знал. Но об аресте, похоже, знал и даже догадался, кто донес на Кольцова. «Андре Марти смотрел на Каркова, и его лицо выражало только злобу и неприязнь. Он думал об одном: Карков сделал что-то нехорошее по отношению к нему. Прекрасно, Карков, хоть вы и влиятельный человек, но берегитесь».

База интербригад в Альбасете находилась под контролем политуправления Коминтерна, во главе которого стоял француз Андре Марти, «палач из Альбасете»; по его распоряжению казнили бойцов интербригад, являвшихся сторонниками ПОУМ, или просто «неблагонадежных». «Для Марти, — писал работавший с ним французский коммунист, — врагов в интербригадах и на республиканской территории было больше, чем по ту сторону фронта». Эренбург о Марти: «Он говорил, а порой и поступал, как человек, больной манией преследования». Хемингуэй узнал о «подвигах» Марти, видимо, от Густава Реглера: в его романе некоторые рассказы Реглера повторены почти дословно. Реглер писал, что интербригадовцы отказывались убивать своих — это делала спецбригада палачей. (В обнаруженной в московских архивах записке Марти обращается к ЦК КПИ: «Я также сожалею, что ко мне в Альбасете присылают шпионов и фашистов, которых отправили в Валенсию и там должны были казнить. Вы прекрасно знаете, что интернациональные бригады здесь в Альбасете не могут взять на себя исполнение приговора».)

Хемингуэй сказал Эдвину Рольфу, что «выведет подонка Марти на чистую воду», и сдержал обещание. В «Колоколе» капрал республиканской армии рассказывает: «Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума… Но он не как мы, он убивает не фашистов… Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов. Всякую редкую дичь… Когда мы были в Эскуриале, так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению. Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. Особенно французы. Чтобы избежать неприятностей, посылают нас. Мы расстреливали французов. Расстреливали бельгийцев. Расстреливали всяких других. Каких только национальностей там не было…» Единственное расхождение с книгой Реглера: тот писал, что расстрельная бригада состояла из русских, а у Хемингуэя это испанцы. Как бы то ни было, Марти раздражали и русские. Известен текст доноса, который он отправил в Москву: «Мне приходилось и раньше, товарищ Сталин, обращать Ваше внимание на те сферы деятельности Кольцова, которые вовсе не являются прерогативой корреспондента, но самочинно узурпированы им. Его вмешательство в военные дела, использование своего положения как представителя Москвы сами по себе достойны осуждения. Но в данный момент я хотел бы обратить Ваше внимание на более серьезные обстоятельства, которые, надеюсь, и Вы, товарищ Сталин, расцените как граничащие с преступлением:

1. Кольцов вместе со своим неизменным спутником Мальро вошел в контакт с местной троцкистской организацией ПОУМ. Если учесть давние симпатии Кольцова к Троцкому, эти контакты не носят случайный характер.

2. Так называемая „гражданская жена“ Кольцова Мария Остен (Грессгенер) является, у меня лично в этом нет никаких сомнений, засекреченным агентом германской разведки. Убежден, что многие провалы в военном противоборстве — следствие ее шпионской деятельности».

Беглый Орлов вспоминал, как в посольство СССР в Испании прибыл дипкурьер, «который болтает, будто Особое управление НКВД имеет сведения, что корреспондент „Правды“ М. Кольцов продался англичанам и снабжает секретной информацией о Советском Союзе лорда Бивербрука… Сплетня относительно М. Кольцова не понравилась мне. <…> Хотя после того, что случилось с Кировым, казалось, я должен был больше доверять слухам подобного рода». За что на самом деле казнили Кольцова — да кто ж ответит? Историки выдвигают десятки версий: знал много, болтал лишнее… Вел он себя в Испании вызывающе, демонстрировал свое влияние. Возможно, Марти оговорил Кольцова, боясь, что тот его опередит; возможно, Сталин вообще не руководствовался доносом Марти, а имел свои резоны.

У Хемингуэя Марти вредит делу республиканцев не только жестокостью, но и тем, что ничего не смыслит в военном деле, а Карков (он, кстати, спас от ареста посыльного Джордана) не скрывает презрения к нему. Но так ли благороден сам Карков? «Но были и такие вещи, о которых Карков не писал. В „Палас-отеле“ находились тогда трое тяжело раненных русских — два танкиста и летчик, оставленные на его попечение. Они были в безнадежном состоянии, и их нельзя было тронуть с места, Каркову необходимо было позаботиться о том, чтобы эти раненые не попали в руки фашистов в случае, если город решено будет сдать.

В этом случае Карков, прежде чем покинуть „Палас-отель“, обещал дать им яд. Глядя на трех мертвецов, из которых один был ранен тремя пулями в живот, у другого была начисто снесена челюсть и обнажены голосовые связки, у третьего раздроблено бедро, а лицо и руки обожжены до того, что лицо превратилось в сплошной безбровый, безресничный, безволосый волдырь, никто не сказал бы, что это русские. Никто не мог бы опознать русских в трех израненных телах, оставшихся в номере „Палас-отеля“. Ничем не докажешь, что голый мертвец, лежащий перед тобой, — русский. Мертвые не выдают своей национальности и своих политических убеждений.

Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.

— А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.

Но Карков сказал:

— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке. <…> — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.

— А что в нем сказано?

Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой.<…> Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток».

«Положительного героя» среди тех, на чьей стороне служит Джордан, нет: испанский командир партизан — свирепый трус, советский эмиссар — жестокий циник, коминтерновский — исчадие ада; так верен ли выбор? «И ты все еще абсолютно убежден, что стоишь за правое дело? Да. Так нужно, сказал он себе, и не в утешение, а с гордостью». Но чем конкретно дело правое? «Я стою за народ и за его право выбирать тот образ правления, который ему годен». Однако вряд ли Хемингуэй всерьез верил, что Марти и Орлов с Кольцовым обосновались в Испании с целью предоставить народу право выбирать образ правления. На самом деле выбор Джордана — выбор не «за», а «против», выбор «меньшего зла». Франко есть зло абсолютное, поскольку с ним силы фашистских государств: Хемингуэй, как и многие, думал, что Франко захочет воевать на стороне Гитлера. Поэтому против франкистов — хоть с чертом, тем более что у «черта» есть свои достоинства.

«Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать». Аргумент шаткий — казни тысяч собственных солдат по политическим мотивам трудно назвать «здравым и разумным подходом к ведению войны», — но советские военные консультанты действительно внесли в республиканскую армию организованность, хотя коммунизм тут ни при чем: как и немецкие советники у Франко, они были специалистами. Но почему вообще Хемингуэй заговорил о дисциплине? Кому он противопоставлял дисциплинированных коммунистов — не германскому же легиону «Кондор», где дисциплина была еще лучше, хоть они своих и не расстреливали? По-видимому, тем, кого он в романе назвал «анархистами»: «Эти люди, похожие на беспризорных ребят, грязные, недисциплинированные, испорченные, добрые, ласковые, глупые, невежественные и всегда опасные, потому что в их руках было оружие», то есть тем, кого коммунисты удушили в Барселоне и расстреливали в Альбасете.

Дмитрий Быков: «Хемингуэй прекрасно понимает, что правых нет (и левых нет), что в борьбе плохого с отвратительным давно уже нельзя быть ни на чьей стороне. И репутация погибнет, и толку никакого. Однако некий рыцарский кодекс, усвоенный еще в детстве, заставляет его выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение. Вот эта обреченная борьба и привлекает меня по-настоящему, потому что быть ни на чьей стороне, высокомерно наблюдая за битвой титанов, — это позиция еще менее творческая и еще более бесперспективная, чем случай Роберта Джордана. Война бессмысленна, это самоочевидно. Но выбор делать надо, потому что всякий наш выбор в конце концов — это выбор между смертью славной и смертью бесславной».

Это верно в отношении Джордана, но не Хемингуэя. Дело ведь не в том, было или не было государство сталинской модели «меньшим из зол» по сравнению с франкистским или даже гитлеровским. Война велась не между СССР и Германией: это была гражданская война, и в ней существовала третья сторона, которая вообще не была злом и которую «меньшее зло» одолело в Барселоне. Это не имеет значения для политика или солдата — он выбирает «меньшее зло» потому, что оно может, по его мнению, противостоять злу абсолютному. Но у писателя другое предназначение — выбирать не силу, а совесть, не «меньшее зло», а добро или, за неимением такового (в политике нет ангелов), не самое могущественное из «меньших зол», а самое меньшее, пусть даже оно не обладает «дисциплиной». Для Хемингуэя выбор заключался не в том, где ему воевать — он вообще не воевал, а в том, что рассказать людям. Ладно бы он знал о барселонских и астурийских рабочих только из пропагандистских баек Кольцова — но ведь он слышал и другое, он писал о них в 1934-м: «Пусть никогда не говорят о революции те, кто…» Ладно бы он написал откровенно: да, были эти шахтеры и прочие, я симпатизировал им до войны, но потом ими нужно было пожертвовать ради победы «меньшего зла»; ладно бы он совсем проигнорировал их существование! Но он счел нужным их высмеять; он также публично поносил тех, кто напоминал о них миру, как Оруэлл, Кестлер или Дос Пассос.

За что он взъелся на «профсоюзников», которых толком не знал, и на своих коллег, которые пытались за них заступиться? Возможно, дело в психологии, а не в политике. Кого мы ненавидим беспричинно? Тех, кто заставляет нас чувствовать угрызения совести: раненное нами животное, старая нелюбимая жена, которая не хочет умирать. Казненный Роблес, тайно убитый Нин, обезглавленная Барселона провинились перед Хемингуэем тем, что вынуждали его чувствовать слабость своей моральной позиции, и потому люди, говорившие о них, стали «врагами» и «трусами». Трусом стал Дос Пассос, который пытался хлопотать об арестованном друге (чего не пытался делать Хемингуэй в отношении, скажем, Кольцова); трусом стал Оруэлл, который вступил в ополчение (чего не делал Хемингуэй, бывавший на фронте наездами и возвращавшийся обедать в Гэйлорд); трусом был Кестлер, которого франкисты посадили в тюрьму и который, несмотря на это, не выбрал «меньшее зло». Все эти люди были трусы, жалкие, ничтожные личности. Ведь они никогда не стреляли из автомобиля по буйволам…

* * *

«Великолепен эпизод, когда гибнет отряд, а также бой на холме и та сцена, где Джордан производит взрыв. Из боковых ответвлений мне особенно понравился Карков, а еще Пилар и ее соната смерти… Поздравляю тебя с большим успехом твоей новой книги», — написал Фицджеральд. Но за глаза он говорил иное. «По моему мнению, это абсолютно поверхностный роман, который по глубине можно сопоставить разве что с „Ребеккой“. В нем нет ни накала страстей, ни оригинальности, ни вдохновенных поэтических мгновений». «Роман состоит в большой мере из бесконечных авантюр в духе Гекльберри Финна… Но я думаю, что среднему читателю, воспитанному на Синклере Льюисе, он понравится больше остальных его вещей…»

С Фицджеральдом согласился только критик Альфред Казин, назвавший «Колокол» «одной из худших вещей Хемингуэя». Остальных книга привела в восторг. Джон Чемберлен назвал роман «крепким, как бренди»; Дональд Адамс — «самым совершенным, самым правдивым»; Роберт Шервуд — «доказывающим, что этот прекрасный писатель, в отличие от других американских авторов, способен к развитию»; Клифтон Фадимен — «свидетельством зрелости». Маргарет Маршалл писала, что неприятное ощущение, оставшееся после «Пятой колонны», исчезло: Хемингуэй утвердил себя на новом уровне, и хотя в романе «нет глубокого социального анализа испанской войны», но есть «живая история людей». Синклер Льюис, один из инициаторов выдвижения «Колокола» на Пулитцеровскую премию, заявил: «Роман является шедевром, потому что в нем кристаллизована идея мировой революции». Но что же сказал Эдмунд Уилсон, человек, «раскрутивший» Хемингуэя, человек, которому тот писал: «Вы были первым критиком, который сколько-нибудь заинтересовался моей работой, и я всегда был очень благодарен и с нетерпением ждал каждого Вашего отзыва о том, что я пишу»?

Осенью 1938-го, после выхода сборника «„Пятая колонна“ и первые 49 рассказов», Уилсон разнес пьесу в пух и прах, назвав автора «оголтелым сталинистом», но сказал, что ее недостатки искуплены достоинствами рассказов и сборник «нужно иметь в каждом доме». В том же месяце Уилсон прошелся по фронтовым корреспонденциям Хемингуэя, которые перепечатал британский левый журнал «Факт», опять говорил о сталинизме и о том, что Хемингуэй «слишком настойчиво демонстрирует собственную храбрость». Хемингуэй ответил, что корреспонденций своих не стыдится: «Если вас посылают писать о том, как стреляют, и вам платят за это, вы не можете в текстах обойтись без выстрелов», пенял Уилсону на то, что тот не воевал (хотя и сам не воевал): когда дети спросят, что делал Уилсон, им ответят: «Отсиживался в Нью-Йорке и каждого, кто воевал, называл сталинистом».

В июле 1939-го, еще до публикации «Колокола», в журнале «Атлантик мансли» появилось эссе Уилсона «Хемингуэй: мера морали». Критик анализировал хемингуэевское творчество: сперва — истории Ника Адамса в Мичигане, где «под идиллической обстановкой скрывается жестокость и зверство». Идет ли речь об убийстве животных или рожающей индианке, смерть для Ника всегда связана с наслаждением. Потом — тексты о бое быков, где эта связь доходит до садизма. «Фиеста» — «великолепное воплощение духа романтического разочарования». «Прощай, оружие!» — красивая трагедия, но у ее героев «нет индивидуальности». «Смерть после полудня» — начало разрушения писателя, она «плаксива, как у невротика или пьяного», Хемингуэй, когда начинает писать о себе, теряет вкус и мастерство. Потом он начинает печататься в «Эсквайре» и превращается в «дурацкое подобие Кларка Гейбла», позируя для обложек. (Здесь Уилсон намекал на «психологические проблемы», которые вынуждают писателя надевать маску спортсмена.) «Зеленые холмы» — падение продолжается: в книге нет природы, единственное, что читатель может узнать о ней, — что автору нравится ее уничтожать. «Иметь и не иметь» — «вестерн с деревянноголовым героем». Вдруг подъем: «Килиманджаро» и еще несколько рассказов. Новое падение — «Пятая колонна», «фантазия маленького мальчика», «бессовестное оправдание сталинизма». И вот — «Колокол»…

«Хемингуэй-художник снова с нами; это как если бы к нам вернулся старый друг… Знаменитый охотник, супермен, сталинист из отела „Флорида“ испарились подобно алкогольным парам». Но без упрека не обошлось: книга перегружена однообразными рассуждениями, слаба любовная линия. Уилсон писал о женщинах Хемингуэя: те, что хотят быть личностями, — «суки», а нравятся ему только «индейские девочки из детства Ника, которые находятся на социальном дне, являясь покорными игрушками белого мужчины». Мария относится к этому ряду: она — «амебоподобное существо», — а эротические сцены «Колокола» — «подростковые сексуальные фантазии».

Дональд Адамс назвал те же сцены «лучшими в американской литературе», ибо они, «в отличие от беспорядочных совокуплений в „Фиесте“» (в «Фиесте» вообще нет совокуплений. — М. Ч.), целомудренны. «Вот оно, вот оно, и другого ничего нет. Да, вот оно. Оно и только оно, и больше ничего не надо, только это, и где ты, и где я, и мы оба, и не спрашивай, не надо спрашивать, пусть только одно оно; и пусть так теперь и всегда, и всегда оно, всегда оно, отныне всегда только оно; и ничего другого, одно оно, оно; оно выше, оно взлетает, оно плывет, оно уходит, оно расплывается кругами, оно парит, оно дальше, и еще дальше, и все дальше и дальше; и вместе, вместе, вместе, все еще вместе, все еще вместе, и вместе вниз, вместе мягко, вместе тоскливо, вместе нежно, вместе радостно, и дорожить этим вместе, и любить это вместе, и вместе и вместе на земле, и под локтями срезанные, примятые телом сосновые ветки, пахнущие смолой и ночью; и вот уже совсем на земле, и впереди утро этого дня». Хорошо ли это написано — решайте сами. Адекватно и высокохудожественно изобразить половой акт очень трудно, быть может, невозможно — недаром в одном из величайших романов о страсти, «Анне Карениной», он описан как «…….». Тут Хемингуэй за учителем не последовал.

Грибанов: «Мария становится для него олицетворением всего святого в жизни. И это находит выражение в прекрасных по простоте словах, которые он ей говорит: „Я люблю тебя так, как я люблю свободу и человеческое достоинство и право каждого работать и не голодать. Я люблю тебя, как я люблю Мадрид, который мы защищали, и как я люблю всех моих товарищей, которые погибли в этой войне“». Неудивительно, что советскому критику понравилось: словно какой-нибудь третий секретарь райкома диктовал. Но, в конце концов, главное в романе не любовь, а война: сравним ученика с учителем.

«В Петербурге и губерниях, отдаленных от Москвы, дамы и мужчины, в ополченских мундирах, оплакивали Россию и столицу и говорили о самопожертвовании и т. п.; но в армии, которая отступала за Москву, почти не говорили и не думали о Москве, и, глядя на ее пожарище, никто не клялся отомстить французам, а думали о следующей трети жалованья, о следующей стоянке, о Матрешке-маркитантке и тому подобное…» Это «Война и мир». А вот «Колокол»: «Ты узнал иссушающее опьянение боя, страхом очищенное и очищающее, лето и осень ты дрался за всех обездоленных мира, против всех угнетателей, за все, во что ты веришь, и за новый мир, который раскрыли перед тобой». «Ты не настоящий марксист, и ты это знаешь. Ты просто веришь в Свободу, Равенство и Братство. Ты веришь в Жизнь, Свободу и Право на Счастье».

Хемингуэй: «Он принимал участие в войне и, покуда она шла, отдавал ей все свои силы, храня непоколебимую верность долгу»(курсив мой. — М. Ч.). «Я пришел, чтобы исполнить свой долг, — сказал ему Роберт Джордан». «Это было чувство долга, принятого на себя перед всеми угнетенными мира, чувство, о котором так же неловко и трудно говорить, как о религиозном экстазе, и вместе с тем такое же подлинное, как то, которое испытываешь, когда слушаешь Баха…» А вот — «Севастопольские рассказы»: «Мой долг был идти… да, долг. <…> Немного успокоив себя этим понятием долга, которое у штабс-капитана, как и вообще у всех людей недалеких, было особенно развито и сильно, он сел к столу и стал писать прощальное письмо отцу, с которым последнее время был не совсем в хороших отношениях по денежным делам. Через 10 минут, написав письмо, он встал от стола с мокрыми от слез глазами и, мысленно читая все молитвы, которые знал (потому что ему совестно было перед своим человеком громко молиться Богу), стал одеваться. Еще очень хотелось ему поцеловать образок Митрофания, благословение покойницы матушки и в который он имел особенную веру, но так как он стыдился сделать это при Никите, то выпустил образа из сюртука так, чтобы мог их достать, не расстегиваясь, на улице».

Да надо ли указывать, где Хемингуэй и где Толстой?! «Наверное, мне быть убитым нынче, — думал штабс-капитан, — я чувствую. И главное, что не мне надо было идти, а я сам вызвался. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшитшетский? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, а непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то, верно, представят. Я видел, как полковому командиру понравилось, когда я сказал, что позвольте мне идти, ежели поручик Непшитшетский болен. Ежели не выйдет майора, то уж Владимира наверно. Ведь я уж 13-й раз иду на бастион. Ох, 13! скверное число». «Мысленно он подсмеивался над собой, но он смотрел в небо и на дальние горы и глотал вино, и ему не хотелось умирать. Если надо умереть, думал он, — а умереть надо, — я готов умереть. Но не хочется». «Сегодня — только один из многих, многих дней, которые еще впереди. Но, может быть, все эти будущие дни зависят от того, что ты сделаешь сегодня».

У учителя — жизнь, у ученика — словеса; Толстой показывает, Хемингуэй разжевывает. «Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее». «Мир — хорошее место, и за него стоит драться». Где айсберги? Растаяли под жаром агиток?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.