Глава десятая ЛЕОПАРД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава десятая ЛЕОПАРД

На острове не было пресной воды, кроме дождевой, которая стекала по желобам в цистерны: сперва ее не хватало даже на хозяйственные нужды, но постепенно справились, устроили водопровод, во дворе — бассейн. Работами руководил Отто Брюс: провел электричество, возвел стену вокруг участка, отремонтировал крышу и внутренние помещения. Интерьером занимались Полина и часто гостившая Вирджиния. Из Европы привезли много антикварных вещей, дом отделывали частично в испанском стиле (мебель орехового дерева, резные сундуки, частично в колониальном: циновки, кресла и столы из ротанговой пальмы), частично во французском (изящные туалетные столики, шторы, постельное белье). Обустроили библиотеку, заполнили дом чучелами дичи, оружием и картинами: Миро, Хуан Грис, Уолдо Пирс, Андре Массон, Пауль Клее, Луис Кинтанилья; одну из веранд отвели под зал для бокса, Пфейферы подарили дорогой проигрыватель. Завтракали в постели на французский манер, там же Хемингуэй по утрам работал или читал.

К недостаткам жилища относились термиты, которые всё грызли, и опять же нехватка воды, из-за чего трудно было выращивать цветы: даже пальмы болели и сохли, так что двор был поначалу голый, однако Полина, изучавшая ботанику, и садовник Джим Смит смогли засадить его неприхотливыми растениями. (Прислуги было пять человек: кроме Брюса и садовника, няня Ада Стернс, прачка Ина Хепберн и кухарка Мириам Уильямс.) Полина знала массу рецептов и сама их придумывала, меню взрослых изобиловало блюдами из черепах, моллюсков, дети ели отдельно — гороховое пюре и подобные гадости, о чем, став взрослыми, вспоминали с обидой. Долго считалось, что Хемингуэи в Ки-Уэст разводили шестипалых кошек (это не порода, а мутация), бытовала легенда о том, как капитан дальнего плавания подарил хозяину дома такого котенка; шестипалые кошки действительно населяют Ки-Уэст, но Патрик Хемингуэй в 1980-х годах клялся, что в доме кошек не было, только заходили соседские, зато были собаки, павлины и ручные еноты, один из которых съел свою супругу, за что был застрелен хозяином. Одного забредшего кота, больного, Эрнест тоже пристрелил: по мнению Патрика, то был акт милосердия (даровать смерть), но хозяин кота был иного мнения.

Дом получился прекрасный, не хуже, чем у Мерфи, очень нравился хозяевам, но, не успев обустроиться, они захотели уехать (одна остроумная журналистка назвала их «самыми знаменитыми в мире цыганами»); рука Эрнеста зажила, теперь можно и в Африку. Маршрут: британские колонии Кения и Танганьика (материковая часть нынешнего государства Танзания), компаньоны — Маклиш, Стрэйтер и Чарльз Томпсон. Узнали адреса охотников-проводников, купили ружья, зачем-то пистолет, прочую амуницию, все стоило дорого, но Гас Пфейфер подарил на поездку 20 тысяч долларов. Однако путешествие по разным причинам то и дело откладывалось.

В декабре 1931 года Хемингуэй окончил «Смерть после полудня». Книга необычная: вопреки собственному принципу показывать, не разъясняя, здесь автор все декларирует впрямую. Ее русский перевод фрагментарен и не дает представления о структуре оригинала: текст, состоящий из двадцати глав, выстроен причудливо, мысль вьется, образуя изящные вероники. В первой главе говорится, чем хороша коррида (это не спорт и не ритуал, а «момент истины», ситуация, в которой противники проявляют свои лучшие качества, и тот, кто сильнее, дарует другому прекрасную гибель), во второй и третьей объяснены специальные термины, в четвертой перечислены места, где лучше смотреть бои быков, в пятой автор изящно отклоняется, чтобы признаться в любви к Мадриду, в шестой рассказывает, как матадор готовится к бою, в седьмой делает неожиданный ход — вступает в диалог с некоей старой дамой, задающей глупые вопросы, в восьмой и девятой разъясняет старушке причины упадка корриды в XX веке, в десятой вдруг возвращается к терминологии; три следующие главы представляют эссе о быках (жизнь их с рождения посвящена одной цели — красиво победить или красиво погибнуть), в середине которого читателю наносится неожиданный и страшный удар — другое эссе, «Естествознание мертвых», которое мы цитировали, рассказывая о взрыве на заводе и растерзанных телах женщин («Мы также все сошлись на том, что собирание отдельных кусков — занятие необычайное, и всего поразительнее то, что человеческое тело разрывается на части не по анатомическим линиям, а дробится на куски причудливой формы, похожие на осколки снарядов»).

Глава пятнадцатая повествует о матадоре Бельмонте, шестнадцатая, семнадцатая и восемнадцатая — о пикадорах, лошадях, бандерильеро и прочих атрибутах корриды; в девятнадцатой автор воспевает смерть на арене, красивую и осмысленную, в противоположность той, что описана в «Естествознании мертвых», а в заключительной извиняется за то, что не описал еще многого — и тут же описывает это многое: «запах жженого пороха, и дымок, и вспышку, и треск ракеты, взорвавшейся над зеленой листвой деревьев, и вкус ледяного оршада, и чисто вымытые, залитые солнцем улицы, и дыни, и росинки, выступившие на кувшине с пивом; аистов на крышах Барко де Авила и аистов, кружащих в небе; красноватый песок арены; и танцы по ночам под волынки и барабаны, огоньки в зеленой листве и портрет Гарибальди в рамке из листьев».

Коррида в «Смерти» трактуется двояко: это и бой быков, и метафора, обозначающая искусство. Как в XX веке изменилась коррида — уже не «момент истины», где ставкой является жизнь матадора, а серия изящных поз, «прием ради приема», — так и в литературе форма начинает подменять суть: «Заметьте: если писатель пишет ясно, каждый может увидеть, когда он фальшивит. Если же он напускает тумана, чтобы уклониться от прямого утверждения <…>, то его фальшь обнаруживается не так легко, и другие писатели, которым туман нужен для той же цели, из чувства самосохранения будут превозносить его. Не следует смешивать подлинный мистицизм с фальшивой таинственностью, за которой не кроется никаких тайн и к которой прибегает бесталанный писатель, пытаясь замаскировать свое невежество или неумение писать ясно». Матадор должен пользоваться красивыми приемами лишь когда они ведут к цели — так и писатель, «как бы удачен ни был оборот или метафора», должен применять их «только там, где они безусловно нужны и незаменимы, иначе, из тщеславия, он портит свою работу».

В «Смерти» Хемингуэй высказал важнейшие мысли о литературе: 1) сформулировал «принцип айсберга»: «Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды. Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места»; 2) проехался по критикам, укорявшим его за недостаточную культурность: «Писатель, который столь несерьезно относится к своей работе, что изо всех сил старается показать читателю, как он образован, культурен и изыскан, — всего-на-всего попугай. И заметьте: не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть соколом, или коршуном, или даже попугаем, но торжественный писатель всегда — сыч»; 3) ответил на обвинения в безыдейности: «Самое главное — жить и работать на совесть; смотреть, слушать, учиться и понимать; и писать о том, что изучил как следует, не раньше этого, но и не слишком долго спустя. Пусть те, кто хочет, спасают мир, — если они видят его ясно и как единое целое. Тогда в любой части его, если она показана правдиво, будет отражен весь мир»; 4) объяснил, почему его персонажи, как кажется некоторым, грубы: «Если автор романа вкладывает в уста своих искусственно вылепленных персонажей собственные умствования, — что несравненно прибыльнее, чем печатать их в виде очерков, — то это не литература. Люди, действующие в романе (люди, а не вылепленные искусно персонажи), должны возникать из накопленного и усвоенного писателем опыта, из его знания, из его ума, сердца, из всего, что в нем есть. Если он не пожалеет усилий и вдобавок ему посчастливится, он донесет их до бумаги в целости, и тогда у них будет больше двух измерений и жить они будут долго»; 5) сформулировал отличие талантливого писателя: «Он наделен от рождения только способностью приобретать знание без осознанных усилий и с меньшей затратой времени, чем другие люди, а кроме того — умением принимать или отвергать то, что уже закреплено как знание».

«Если людям, которых писатель создает, свойственно говорить о старых мастерах, о музыке, о современной живописи, о литературе или науке, пусть они говорят об этом и в романе. Если же не свойственно, но писатель заставляет их говорить, он обманщик, а если он сам говорит об этом, чтобы показать, как много он знает, — он хвастун». Автор «Смерти» — человек культурный: ему «свойственно говорить о старых мастерах», и он, проявив тонкость вкуса, оценивает Гойю, Веласкеса, Эль Греко; он также имеет право судить о коллегах и судит их строго: Уайльду приписаны «ленивая, тщеславная распущенность», он «предал свое поколение», Уитмен проявляет «отвратительную, сентиментальную фамильярность», Андре Жид — «ханжески-эксгибиционистское… высокомерие старой девы», Жан Кокто и Раймон Радиге охарактеризованы в более сильных выражениях. Мишени для критики выбраны не случайно — тут тоже параллель с боем быков. Среди матадоров развелось много «голубых», что ведет к упадку корриды, — то же и в искусстве; в живописи для Эль Греко, искупившего свою особенность творчеством, автор делает исключение, но в литературе все «такие» — бездари. Гомосексуализм не давал автору покоя: он даже включил термины из этой области в завершающий книгу глоссарий, а также поведал «старой даме» случай, когда некий журналист был свидетелем домогательств старшего друга к младшему, чем дал биографам повод предположить, что младший друг и автор — одно и то же лицо. Если он не хотел подобных сплетен, ему не следовало так привязываться к этой теме. Но в том и состоит мужество литератора: пишу о чем хочу, и подите все к черту…

Кроме формалистов, идеологов и гомосексуалистов, искусство губят «гуманисты» — тут Хемингуэй либо выбрал не самый удачный термин, либо нарочно спутал карты (второе вероятнее: он не делал ошибок, а наносил изощренные удары), поскольку к «гуманистам» он причислил как тех, кто ратует за благопристойность и возражает против «грубых слов», так и тех, кто не одобряет корриду, так что пафос книги в упрощенном виде можно передать так: есть настоящие мужчины, которые участвуют в бычьих боях (или смотрят на них с трибуны — по Хемингуэю, это одно и то же) и не боятся ни смерти, ни разговора о ней — и есть другие, что под покровом «гуманности» скрывают «консервированное бесплодие».

Книга вышла у Скрибнера 23 сентября 1932 года тиражом 10 300 экземпляров. Она не заинтересовала «простых читателей», равнодушных к корриде. Не понравилась идейным критикам: пропагандировать экзотический спорт и турпоездки в Испанию, когда в США миллионы безработных, неуместно, а нужно писать о политике, экономике, положении народа; одному из них, Полу Ромену, Хемингуэй ответил, что отказывается писать о «левых» и «правых», литература не может быть «левой» или «правой», а только хорошей или плохой, что же касается его лично, он только описал свой опыт и ничего не пропагандировал. Еще до выхода «Смерти», весной 1932-го, он обсуждал тему политики в литературе в переписке с Дос Пассосом, который к тому времени обратился в коммунизм и издал «идейный» роман «1919»: политические системы, писал он, преходящи, существуют только люди, и вообще ему «приятнее слушать вой койотов в Вайоминге, чем дебаты Гувера и Рузвельта».

Критики также сочли нападки Хемингуэя на коллег (кроме вышеназванных, он лягнул Фолкнера и изничтожил Олдоса Хаксли) несправедливыми и глупыми. Все это он мог стерпеть, а ругательства таких людей, как Макэлмон (назвавший книгу «Бычьим путеводителем»), его даже радовали, хуже другое: его работу называли нудной, стилистской (а ведь он выступал против «стилистов»), подростковой. Ужасно было высказывание Менкена о том, что Хемингуэй «беспрестанно доказывает, что он мужчина», и всем это уже наскучило. Но еще ужаснее был отзыв человека, которого он уважал безмерно, Эдмунда Уилсона, написавшего, что, начиная со «Смерти», Хемингуэй «перестал управлять своим талантом» и «впал в пустословие».

Писателя всегда бранят, если он напишет книгу, непохожую на прежние. В «Смерти» нет «хемингуэевских диалогов», рубленых фраз, недосказанности, она изобилует разъяснениями и вычурными, изящно скругленными периодами. Каждый исследователь Хемингуэя считает своим долгом заявить, что какая-либо его работа переоценена (как правило, «Старик и море»), а другая недооценена; автор данной книги, не являясь литературоведом, все же берет на себя смелость предложить в качестве такой работы именно «Смерть»: этот текст с его арабесками, выпадами и уколами — блистательный пример того, как содержание определяет форму. Об изящном надо писать изящно, о философском — солидно, об Уайльде — так, как написал бы сам Уайльд. Велика важность, что Хемингуэй обругал других писателей — они не нуждаются в защите, Толстой ругал Шекспира, от этого ни тот ни другой ничего не потеряли. Мужество Хемингуэя не в том, что он посещал корриду и ругал «ненастоящих мужчин», а в том, что он создал трактат о смерти, предмете, от обсуждения которого все стараются ускользнуть, прикрывшись религией или этикой. Зачем нужна такая книга, когда трудящиеся голодают? Да ни за чем; как сказал тот же Уайльд, «всякое искусство совершенно бесполезно». Но даже животные нуждаются в бесполезных предметах, чтобы развиваться и играть; чем развитей человек, тем больше бесполезного ему необходимо…

Отослав рукопись Перкинсу (тот сдержанно хвалил), автор устроил каникулы: в феврале и марте 1932-го дважды плавал на Драй-Тортугас, а 20 апреля, получив гранки, отправился работать в Гавану. Планировал провести там две недели, а прожил больше двух месяцев: позднее он скажет, что на Кубе его привлекало все — прохладные утренние бризы, при которых «ему работалось как нигде в мире», Гольфстрим, где была «лучшая в мире» рыбная ловля, природа, погода, архитектура и спорт. Куба была в ту пору островком туризма: пляжи, отели, бары, азартные игры, кровавые развлечения, запрещенные в Штатах, как, например, петушиные бои и стрельба по живым голубям, выпускаемым из садков, — тем и другим Хемингуэй моментально увлекся (теперь «местом, где можно было видеть жизнь и смерть, то есть насильственную смерть», стала площадка, где петухи заклевывали друг друга); он также стал фанатом «хай-алай», баскской разновидности пелоты (игры с мячом, похожей одновременно на теннис и бейсбол) — на Кубе эта игра была профессиональной, сам играть не пытался, но болел и делал ставки. Жил он в гостинице «Амбос Мундос» на улице Обиспо. Теперь его скромный номер стал туристским достоянием Гаваны наравне с барами (первый из которых — легендарная «Флоридита»), стрелковыми клубами и прочими местами, которые он посещал. (Чтобы узнать подробно, в какие кафе Хемингуэй ходил, что он пил, ел и т. д., читайте опубликованную на русском книгу Норберто Фуэнтеса «Хемингуэй на Кубе»; пересказывать все это нет смысла.) Но почему он жил там один? Найти предлог уехать от жены можно всегда, причина же, как считается, заключалась в другой женщине, с которой он познакомился на пароходе из Европы.

Грант Мейсон, богач, глава нескольких успешных фирм, часто уезжал по делам, его жена Джейн оставалась одна. В 1932-м ей было 27 лет; взбалмошная светская красавица, она напоминала и Сару Мерфи, и Дафф Туизден, и Зельду Фицджеральд, но была в большей степени «львицей», чем они: обожала охоту, снайперски стреляла, носилась на автомобиле с бешеной скоростью, управляла яхтой и рыбачила лучше мужчин, пила — тоже: этот типаж Хемингуэя привлекал. Принято считать, с его собственных слов (в пересказе его старшего сына и Дос Пассоса), что у него с Джейн была связь, но доказательств нет. Сохранившиеся фрагменты переписки явствуют, что отношения были, во всяком случае с ее стороны, дружескими: он восхищался ею, она плакалась ему в жилетку, он говорил, что она «пьянит без вина», она писала, что «сыта по горло» женской долей, хочет свободы на мужской лад, мечтает бросить светскую жизнь и поселиться в Африке со своим возлюбленным Ричардом Купером, о котором она без конца рассказывала как Хемингуэю, так и его жене — с Полиной она тоже переписывалась. Она пыталась писать, ее рассказы отклоняли, он рекомендовал ей попробовать пьесы. «Как ты? Пишешь? Это — жестокий бизнес, дочка, поверь…» (Хемингуэй теперь всех молодых женщин звал «дочками», хотя слишком наивно объяснять это тоской по неродившейся дочери.) Кроме того, что Джейн была влюблена в другого мужчину, она страдала алкоголизмом, приступами депрессии, и вообще у нее была куча проблем, так что вряд ли в ее душе нашлось место для романа с Хемингуэем. Товарищество вероятнее: уж очень они были похожи.

Помимо гранок «Смерти», Хемингуэй в «Амбос Мундос» работал над рассказом о военном опыте Ника Адамса «Какими вы не будете» (A Way You’ll Never Be) — вероятно, здесь он использовал черновики «Смерти». Эссе «Естествознание мертвых»: «Более всего поражает, наряду с прогрессирующей тучностью, количество бумаг, разбросанных вокруг мертвых. <…> Жара, мухи, характерное положение тел и множество разбросанных по траве бумаг — вот приметы, которые остаются в памяти». А вот — «Какими вы не будете»: «Они лежали поодиночке и вповалку, в высокой траве луга и вдоль дороги, над ними вились мухи, карманы у них были вывернуты, и вокруг каждого тела или группы тел были раскиданы бумаги. Повсюду молитвенники, групповые фотографии, на которых пулеметный расчет стоит навытяжку и осклабясь, как футбольная команда на снимке для школьного ежегодника; теперь, скорчившиеся и раздувшиеся, они лежали в траве…» Второй текст смахивает на самоплагиат, но размышления о смерти мучили автора и он не мог от них отделаться. Редактируя «Смерть после полудня», он простудился, решил, что умирает, и тут обнаружил, что наборщик на листах корректуры делал пометки, сокращая для быстроты — получилась «Смерть Хемингуэя». Он отправил Перкинсу телеграмму, в которой предположил, что издательство желает его смерти — может и не шутил, ибо за телеграммой последовало пространное письмо на ту же тему, с обещанием «свернуть шею» наборщику.

Завершив редактуру, в первых числах июля он отправился в Пиготт, где уже месяц жили Полина и дети, захватил жену, поехал в Вайоминг, на ранчо Нордквиста. Охотничий сезон еще не открылся, ловили форелей, ездили верхом. Приезжали Мерфи — по-прежнему прекрасные отношения, никакой вражды. В конце сентября Полина отбыла в Пиготт, а в Вайоминг приехал Чарльз Томпсон, появились и другие охотники, стреляли лосей, медведей. По свидетельству Томпсона, его друг временами «казался одержимым»: выходил из себя, если чья-то добыча оказывалась крупнее его собственной, все время говорил о самоубийстве (сказал, что покончит с собой не задумываясь, если будет неизлечимо болен), слишком много пил. 16 октября он, уже зная о реакции критики на вышедшую «Смерть», уехал в Ки-Уэст, но жену не застал — она вернулась в Пиготт, потому что жившие у бабушки с дедушкой дети заболели, — зато обнаружил присланного из Парижа Бамби — у него плохо шла учеба и Хедли решила на зиму оставить его с отцом, где с ним будет заниматься приглашенный специально для этого Эван Шипмен. Но в октябре Шипмен еще не приехал. Отец с сыном отправились в Пиготт — там заболел и Бамби. Из этой болезни родился трогательный рассказ «Ожидание» (A Day’s Wait). «Я сел около кровати, открыл книгу про пиратов и начал читать, но увидел, что он не слушает меня, и остановился.

— Как по-твоему, через сколько часов я умру? — спросил он.

— Что?

— Сколько мне еще осталось жить?

— Ты не умрешь. Что за глупости!

— Нет, я умру. Я слышал, как он сказал сто два градуса.

— Никто не умирает от температуры в сто два градуса. Что ты выдумываешь?

— Нет, умирают, я знаю. Во Франции мальчики в школе говорили, когда температура сорок четыре градуса, человек умирает. А у меня сто два.

Он ждал смерти весь день; ждал ее с девяти часов утра.

— Бедный малыш, — сказал я. — Бедный мой малыш. Это все равно как мили и километры. Ты не умрешь. Это просто другой термометр. На том термометре нормальная температура тридцать семь градусов. На этом девяносто восемь.

— Ты это наверное знаешь?

— Ну конечно, — сказал я. — Это все равно как мили и километры. Помнишь? Если машина прошла семьдесят миль, сколько это километров?

— А, — сказал он.

Но пристальность его взгляда, устремленного на спинку кровати, долго не ослабевала. Напряжение, в котором он держал себя, тоже спало не сразу, зато на следующий день он совсем раскис».

В Пиготт после приезда Хемингуэя, подобно магниту притягивавшего неприятности, случился пожар, пропали многие книги и вещи, но дети выздоровели, и он мог спокойно работать. Завершил начатый ранее рассказ «Там, где чисто, светло» (A Clean Well-Lighted Place): 80-летний одинокий старик ежевечерне сидит в кафе, а два официанта обсуждают его:

«— А я вот люблю засиживаться в кафе, — сказал официант постарше. — Я из тех, кто не спешит в постель. Из тех, кому ночью нужен свет.

— Я хочу домой, спать.

— Разные мы люди, — сказал официант постарше. Он уже оделся, чтобы уходить. — Дело вовсе не в молодости и доверии, хоть и то и другое чудесно. Каждую ночь мне не хочется закрывать кафе потому, что кому-нибудь оно очень нужно.

— Ну что ты, ведь кабаки всю ночь открыты.

— Не понимаешь ты ничего. Здесь, в кафе, чисто и опрятно. Свет яркий. Свет — это большое дело, а тут вот еще и тень от дерева.

— Спокойной ночи, — сказал официант помоложе.

— Спокойной ночи, — сказал другой.

Выключая электрический свет, он продолжал разговор с самим собой. Главное, конечно, свет, но нужно, чтобы и чисто было и опрятно. Музыка ни к чему. Конечно, музыка ни к чему. У стойки бара с достоинством не постоишь, а в такое время больше пойти некуда. А чего ему бояться? Да не в страхе дело, не в боязни! Ничто — и оно ему так знакомо. Все — ничто, да и сам человек ничто. Вот в чем дело, и ничего, кроме света, не надо, да еще чистоты и порядка. Некоторые живут и никогда этого не чувствуют, а он-то знает, что все это ничто и снова ничто, ничто и снова ничто. Отче ничто, да святится ничто твое, да приидет ничто твое, да будет ничто твое, яко в ничто и в ничто. Ничто и снова ничто».

«Там, где чисто, светло» относят к лучшим рассказам Хемингуэя, и, как все его лучшие рассказы, он может быть истолкован по-разному. Один назовет его печальным, но светлым: существует человек, которому «не хочется закрывать кафе, потому что кому-нибудь оно очень нужно» и, хотя самому этому человеку некуда деваться, он помогает другому одинокому; другой увидит жестокую иронию — ведь то подобие покоя, что обретают одиночки, слоняющиеся по кафе, так жалко…

Написал еще рассказ, также относимый к шедеврам: «Отцы и дети» (Fathers and Sons): критики трактуют его как признание в сыновней любви, которого Кларенс не успел услышать: «Как и все люди, обладающие какой-либо незаурядной способностью, отец Ника был очень нервен. Сверх того, он был сентиментален, и, как большинство сентиментальных людей, жесток и беззащитен в одно и то же время. Ему редко что-нибудь удавалось, и не всегда по его вине. Он умер, попавшись в ловушку, которую сам помогал расставить, и еще при жизни все обманули его, каждый по-своему. Сентиментальных людей так часто обманывают. Пока еще Ник не мог писать об отце, но собирался когда-нибудь написать, а сейчас перепелиная охота заставила его вспомнить отца, каким тот был в детские годы Ника, до сих пор благодарного отцу за две вещи: охоту и рыбную ловлю. <…> Отец возвращался к нему осенью или ранней весной, когда в прерии появлялись бекасы, или когда он видел кукурузу в копнах, или озеро, или лошадь, запряженную в шарабан, когда он видел или слышал диких гусей, или когда сидел в засаде на уток…»

Рассказы этого периода мягче и светлее обычного, но без темы смерти не обходилось — вот диалог между взрослым Ником и его маленьким сыном:

«— Когда ты умрешь, хорошо бы жить где-нибудь поближе, чтобы можно было съездить помолиться к тебе на могилу.

— Придется об этом позаботиться.

— А можно всех нас похоронить в каком-нибудь удобном месте. Например, во Франции. Вот было бы хорошо!»

Заметим попутно, что сын спрашивает, когда его научат охотиться, и отец отвечает: «Когда тебе будет двенадцать лет, если я увижу, что ты умеешь быть осторожным» — возможно, при всей благодарности собственному отцу за привитую любовь к охоте, Хемингуэй все же чувствовал, что три года — рановато.

Накануне Нового года семейство вернулось в Ки-Уэст. Прибыл Шипмен: жена, дети, прислуга были им очарованы, называли «нежным и заботливым», на него можно было оставить семью. В конце января Хемингуэй был в Нью-Йорке по издательским делам, Перкинс свел его со своим новым протеже Томасом Вулфом, надеялся, что два «сынка» подружатся, но из этой затеи ничего не вышло. Познакомился с литератором Арнольдом Гингричем, который собирался издавать журнал «для мужчин» и предлагал сотрудничество — отказался, так как Гингрич не понравился (они подружатся позднее). Был также обед с Фицджеральдом и Уилсоном: последний сказал, что «Хемингуэй был теперь большим человеком, а Скотт был так подавлен его величием, что смутил меня своим самоуничижением». Фицджеральд был пьян, юродствовал, униженно извинялся; Хемингуэй написал Перкинсу, что его друг «ушел в это дешевое ирландское пораженчество» и сможет писать лишь в том случае, если бросит пить или овдовеет, а Фицджеральд сказал Уилсону, что ему не следовало видеться с Хемингуэем: «Мне кажется, что с Эрнестом мы достигли такой ступени, когда я одновременно высмеиваю его и раболепствую перед ним».

К тому же периоду относится серьезный конфликт с сестрой Кэрол. Она училась в Роллинс-колледже в Уинтер-Парке, Флорида; брат высылал ей ежемесячно 100 долларов. Отношения до конца 1932 года были очень теплыми. Ситуация изменилась, когда Эрнест узнал, что Кэрол живет со студентом того же колледжа Джоном Гарднером (это вызывало недовольство руководства колледжа) и намерена ехать с ним в Европу, дабы выйти замуж, а заодно прослушать курс лекций в Венском университете. Бейкер утверждает, что Гарднер в письме к Эрнесту просил руки Кэрол, а тот отказал и пригрозил кулачной расправой, и что в январе в Нью-Йорке состоялась его бурная встреча с сестрой и Гарднером; переписка между Эрнестом и Кэрол это не подтверждает. Но для ссоры не обязательно встречаться. Сохранились несколько писем, которыми брат и сестра обменялись в январе — феврале 1933-го: Эрнест называет Гарднера «жалким психопатом», «грязным совратителем малолетних» (Кэрол было уже 22 года) и сравнивает его с серийным убийцей. Его письма напоминают письма Грейс к нему: он «снимает с себя дальнейшую ответственность за поведение сестры» и грозит лишить ее денежного пособия. Он также обвинил Кэрол в том, что деньги ей нужны на аборт (она об этом и не заикалась): это — преступление, но рожать от Гарднера он ей тоже запрещает. Осыпав сестру оскорблениями, брат далее умолял ее одуматься и приехать в Ки-Уэст, он оплатит расходы, а если ей нужно в Вену, он бросит работу и поедет с ней.

Кэрол ответила, что отношения с Гарднером — ее личное дело; знакомым она писала, что ей тяжела «необъяснимая враждебность Эрнеста, который ведет себя так, словно он мой муж». В Ки-Уэст она не приехала, и брат не приехал к ней. Она жила в Вене с Гарднером, потом они вернулись в Штаты, поженились; из детей Кларенса и Грейс ее жизнь сложилась наиболее счастливо — работала учительницей, мужа любила, родила трех детей и тихо умерла в старости, окруженная внуками. С 1933 года она не видела брата и не переписывалась с ним. Почему Хемингуэй так «взбесился», никто не знает. Вряд ли человека, боровшегося с ханжами, могло так шокировать внебрачное сожительство сестры с мужчиной. Братская ревность, конечно, присутствовала — он недолюбливал мужей всех своих сестер, но не до такой же степени! В письмах к Кэрол он утверждал, что Гарднер ее «заполучил на спор» и «изнасиловал». С чего он это взял, неизвестно. Гарднер обучался профессии психоаналитика, а Хемингуэй психиатров ненавидел, именовал Гарднера «санитаром» и предсказывал, что тот умрет в сумасшедшем доме — но и этого недостаточно, чтобы вызвать столь жгучую ненависть, поэтому высказывается предположение, что Гарднер пытался заочно «анализировать» брата невесты, а та передала его слова Эрнесту. Но это домыслы. Хемингуэю не нужны были причины, чтобы ссориться с родственниками — постепенно он порвет отношения со всеми.

Ссоры не мешали работе: в первой половине 1933 года новые рассказы регулярно появлялись в периодике. В мартовском номере «Скрибнерс мэгэзин» — «Там, где чисто, светло», в апрельском — «Посвящается Швейцарии» (Homage to Switzerland) — текст из трех миниатюр, действие которых происходит в «чистых и светлых» привокзальных кафе, где одинокие мужчины пытаются унять тоску. В апреле журнал «Хауз оф букс» опубликовал рассказ «Счастливых праздников, джентльмены!» (God Rest You Merry, Gentlemen!), гротескную историю о том, как юноша просит хирурга его оскопить, дабы «вернуть чистоту»: здесь использованы впечатления от репортерской работы в Канзасе, а также рассказы врача Логана Гленденинга, с которым Хемингуэй познакомился в больнице во время рождения Грегори. В мае «Скрибнерс мэгэзин» напечатал «Дайте рецепт, доктор», но отклонил рассказ «Свет мира» (The Light of the World), который новый редактор счел чересчур грубым.

Об этот рассказ сломано немало критических копий: автор опять ничего не разъяснил. Два подростка, в одном из которых можно угадать Ника Адамса, сидят в станционном зале ожидания, где также присутствуют молчаливые индейцы, молчаливые шведы, говорливые лесорубы, жеманный повар-гомосексуалист и проститутки. «Одна из шлюх громко захохотала. Я никогда не видел такой толстой шлюхи и вообще такой толстой женщины. На ней было шелковое платье из такого шелка, что кажется то одного цвета, то другого. Рядом с ней сидели еще две, тоже очень толстые, но эта, наверно, весила пудов десять. Трудно было поверить собственным глазам, глядя на нее. Все три были в платьях из такого шелка. Они все сидели рядом на скамье. Они казались огромными. Остальные две были самые обыкновенные шлюхи, с крашенными пергидролем волосами». Одна из женщин, «пергидрольная» блондинка, рассказывает, как у нее была романтическая любовь с боксером, а другая уличает ее во лжи:

«— Брось, — сказала Алиса своим мягким, певучим голосом. — Нет у тебя никаких воспоминаний, разве только о том, как тебе перевязали трубы и как ты первый раз ходила на шестьсот шесть. Все остальное ты вычитала в газетах. А я здоровая, и ты это знаешь, и хоть я и толстая, а мужчины меня любят, и ты это знаешь, и я никогда не вру, и ты это знаешь.

— Тебя не касаются мои воспоминания, — сказала пергидрольная. — Мои чудные, живые воспоминания.

Алиса посмотрела на нее, потом на нас, и выражение обиды сошло с ее лица. Она улыбнулась, и мне показалось, что я никогда не встречал женщины красивее. У нее было очень красивое лицо и приятная гладкая кожа, и певучий голос, и она была очень славная и приветливая. Но, господи, до чего же она была толста».

Вот и всё — подростки уходят, на прощание дав отпор развратному повару. О чем это? В чем здесь «свет мира»? Кашкин написал, что свет — в толстой Алисе, «которая и в своем падении сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека». Черкасский возражает: «Несчастный человек придумывает себе красивую сказку. Но обычно даже те, что не верят, не показывают этого. Из сострадания. Но Аниса не может отдать боксера коллеге. И об этой женщине Кашкин говорит, что она „…и в падении своем сохраняет веру в лучшее…“. Слепота удивительная! Во-первых, падения, как такового, нет, ибо сама Алиса не чувствует его. Это очень приятный, даже преуспевающий на своем поприще человек. Недаром же ее все любят и неспроста она все время трясется от смеха. Во-вторых, не она „сохраняет веру в лучшее“, а та, пергидрольная. Она, Алиса — растаптывает. Чужое. Со смаком. С сознанием своего превосходства. <…> И наконец, „свет мира“ не в Алисе, а в том, что какой-то боксер стал для этих женщин лучшим, что они видят на этом свете. Такова мысль автора».

Хемингуэевед Чарльз Оливер считает, что «свет мира» в обеих женщинах: «Даже шлюхи могут обретать человеческое достоинство, вспоминая важные моменты из их жизни». А Карлос Бейкер написал, что «свет мира» есть и в любви, как считает блондинка, но еще больше его в здравом смысле, который проявила Алиса. А может, смысл в том, что «свет» у каждого свой и он может быть даже у такого человека, как повар, ведь зачем-то этот персонаж написан? Или, напротив, что только у повара нет света, а подросток, проявив симпатию к Алисе и антипатию к повару, выбрал «свет»? Или автор хотел сказать, что каков мир (жалкий и грязный), таков и его «свет»? Или «свет» — жизнь, что открывается подросткам, уходящим от этой жалкой компании? Каждый понимает как хочет. Однако, поскольку сам Хемингуэй говорил, что этим рассказом «заткнет за пояс Мопассана», а описание внешности Алисы совпадает почти дословное описанием мопассановской Пышки, похоже, он имел в виду именно то, что сказал Кашкин: блондинка — жеманность и фальшь (и волосы-то крашеные), толстуха — правда жизни. Но тогда можно предложить еще одно объяснение: две женщины — половинки души автора: та, что лгала и придумывала сказки, и та, что смотрела на мир трезво и так же старалась его описать; «свет мира» — это правда и трезвость в литературе. Вот только «заткнуть за пояс» не удалось. Пышку жалеешь и любишь, жирную Алису — не получается…

В апреле 1933 года Хемингуэй с Гасом Пфейфером и Карлом, братом Полины, плавал на яхте Джо Рассела на Кубу — рыбачил, делал наброски о море, потом в Гавану приехали Бамби и Патрик. На Кубе было беспокойно: правление диктатора Мачадо было жестоким, в ответ революционная группа «АВС» совершала теракты. Хемингуэй познакомился с американским фотографом Уокером Эвансом, который делал книгу о кубинских событиях. У Эванса кончились средства, он собрался уезжать, но Хемингуэй дал денег еще на две недели в Гаване. «Пили каждый вечер, — вспоминал Эванс. — Он был свободен и нуждался в собутыльнике». Но они не только пили, а обсуждали политику, Эванс, настроенный против Мачадо, все же считал действия «АВС» неоправданными — убивали не только гвардейцев диктатора, а «любого, кто казался подозрительным или много болтал».

В Гаване Хемингуэй встречался с Джейн Мейсон, что между ними происходило — никто не знает. 27 мая Джейн, посадившая в гоночную машину Бамби и Патрика, не справилась с управлением, произошла авария, никто не пострадал, но несколько дней спустя Джейн по неизвестной причине выбросилась из окна второго этажа, сломала спину. Хемингуэй, по словам Дос Пассоса, утверждал, что она сделала это из-за любви к нему и чувства вины. Джейн поместили в нью-йоркскую клинику, где она прошла курс психоанализа у Лоуренса Кьюби, фрейдиста, который избавить ее от депрессии не сумел, зато написал эссе о Хемингуэе: тот посредством охоты, бокса и прочих мальчишеских занятий компенсировал недостаток сексуальной жизни, его персонажи боятся женщин, и он слишком часто описывает нежную дружбу между мужчинами. Эссе не было опубликовано при жизни Хемингуэя благодаря вмешательству Арчи Маклиша. На дружеские отношения Джейн с Хемингуэем все это до поры до времени не влияло.

Новый сборник был готов к июню. Туда вошли уже изданные рассказы: «Там, где чисто, светло», «Вино Вайоминга», «Счастливых праздников, джентльмены!», «Посвящается Швейцарии», «Какими вы не будете», «Перемены», «После шторма» (After the Storm), история, основанная на рассказах Бра Сандерса и напечатанная в «Космополитен» в мае 1932-го, «Игрок, монашка и радио», опубликованный в «Скрибнерс мэгэзин» в мае 1932-го, и эссе «Естествознание мертвых», а также публиковавшиеся впервые: «Отцы и дети», «Ожидание», «Свет мира» (Перкинс скрепя сердце согласился взять этот «непристойный» рассказ, но настоял, чтоб он не был в книге первым), сатирическая зарисовка «Пишет читательница» (One Reader Writes), героиня которой выясняет, можно ли ей житье мужем, больным сифилисом, и очередная история на гомосексуальную тему «Мать красавчика» (The Mother of a Queen) — о женоподобном матадоре, что занимает деньги под фальшивыми предлогами и не отдает (матадоры традиционной ориентации, по-видимому, всегда отдают взятое в долг — так их и различают).

Сборник, озаглавленный «Победитель не получает ничего» (Winner Takes Nothing), Скрибнер выпустил 27 октября 1933 года тиражом в 20 300 экземпляров. Раскупался он неплохо, хотя медленнее, чем ожидалось, хвалили «Вино Вайоминга» и «После шторма», отмечали «Ожидание», но в целом отзывы критиков были неблагоприятные. Хорэс Грегори, Джон Чемберлен, Генри Кэмби писали, что Хемингуэй повторяется и надоел; Томас Стенли Мэттьюз — что он «почивает на лаврах» и «боится попробовать новое», Изидор Шнайдер — что хемингуэевская простота «лишь способ уклониться от выражения чувств». Лоуренс Лейтон сказал, что ленивый и малокультурный автор «не хочет знать истории» и описывает только «примитивных существ», и противопоставил его творчеству Пруста, Джойса и Радиге; Менкен заявил, что Хемингуэй «не умеет писать». Даже Клифтон Фадимен, ранее превозносивший Хемингуэя, теперь заявил, что, хотя новые рассказы «честны и бескомпромиссны как обычно» и автор «довел до совершенства рассказы о спорте и смерти», ему стоит научиться писать о чем-нибудь другом. Хемингуэй ответил Фадимену гневно: он прожил насыщенную жизнь и написал достаточно прекрасных книг, чтобы «не обращать внимания на тех, кто думает, будто старый Папа исписался», а критиков он будет «бить», как положено мужчине. Критики, однако, не испугались и продолжали «Победителя» ругать — на наш взгляд, несправедливо, ибо сборники не могут состоять из одних шедевров. Наличие как минимум двух текстов высочайшего уровня — «Отцы и дети» и «Там, где чисто, светло» — с лихвой искупает недостатки остальных.

Отношения с критиками, как и с родственниками, становились все хуже: еще до выхода «Победителя», в начале июня, произошла стычка со старым знакомым Максом Истменом, опубликовавшим в «Нью рипаблик» разгромную рецензию на «Смерть после полудня» — «Бык после полудня». Истмен размышлял о том, почему писатель-реалист «впадает в романтику», и приходил к выводу, что автор не уверен в своей мужественности и вынужден ее доказывать, для чего выработал «стиль, если можно так выразиться, фальшивых волос на груди». Истмен предлагал Хемингуэю избавиться от «фальшивых волос», бросить «нарочитый стоицизм» и писать о социальных проблемах. (Истмен критиковал не одного Хемингуэя: он многих писателей обвинял в том, что они «создают культ антиинтеллигентности»). Хемингуэй почему-то решил, что Истмен назвал его импотентом, отправил гневное письмо в редакцию «Нью рипаблик» и сообщил Перкинсу, что Истмен — «грязная свинья», из которой он, Хемингуэй, «выбьет дерьмо». Истмен написал Хемингуэю, что не имел в виду его частную жизнь, а только литературный стиль; Хемингуэй написал Перкинсу, что Истмен извинился, потому что струсил, и «рано или поздно свое получит».

История имела комическое продолжение в августе 1937-го, когда Хемингуэй в кабинете Перкинса наткнулся на Истмена. Далее, по версии писателя (все это детальнейшим образом описано на страницах «Нью-Йорк таймс»!), он в шутку предложил Истмену расстегнуть рубаху и продемонстрировать растительность (оказалось, что у Истмена волос на груди нет, тогда как у него, Хемингуэя, их полным-полно). Когда Хемингуэй увидел на столе книгу Истмена, он вспылил и швырнул этой книгой в автора, тот упал на стул, после чего Хемингуэй его избил бы, но враг «цеплялся за него, как баба», и Хемингуэй его пожалел. Репортер, интервьюировавший Хемингуэя, заметил у него под глазом синяк и спросил, не Истмен ли это сделал, в ответ Хемингуэй (если верить репортеру) стал демонстрировать шрамы на своем теле и сказал, что если Истмен серьезно относится к своим писаниям, то должен остаться с ним наедине в запертой комнате, после чего получит тысячу долларов «на больницу». По версии Истмена, также опубликованной в «Таймс», Хемингуэй, едва войдя, накинулся на него, но Истмен «швырнул его на пол и уложил на обе лопатки», после чего Хемингуэй извинился; Истмен его избил бы, но вспомнил, что мама не велела ему драться, и пожалел; что же касается предложения запереться в комнате, оно ему не импонирует, так как «чокнутый» Хемингуэй способен принести с собой нож. Так что было на самом деле? Это нетрудно установить, ведь Перкинс был очевидцем — но Перкинс отказался давать комментарии. Он, в отличие от участников схватки, был человек взрослый.

Читатель, относящийся к Хемингуэю без обожания и без неприязни, задастся вопросом: почему именно его постоянно обвиняли в том, что его мужественность — фальшивая? Полно писателей, что воевали, охотились, любили спорт, имели успех у женщин, дрались, погибали на дуэлях — почему их не попрекают? Первая причина, житейская, вероятно, в том, что Хемингуэй в общении свою мужественность навязчиво подчеркивал и противопоставлял себя другим литераторам, «немужественным». Есть и другая. Существуют два, если можно так выразиться, сорта мужества. Первый — это когда человек добровольно идет в газовую камеру, чтобы его маленьким ученикам было не так страшно умирать, выносит инвалида из горящего дома, остается у пулемета, чтобы прикрыть отход товарищей, спасает девушку от бандитов. Второй — когда он рискует жизнью для самоутверждения, впечатлений или адреналина, смело смотрит на раздавленную собаку, наблюдает с трибуны за поединком человека и быка, бьет кого-нибудь по лицу, зная, что дуэлей больше нет и его жизнь вне опасности, обещает «выбить дерьмо» из всякого, кто на него не так посмотрел. Не сомневаемся, что Хемингуэй, если б ему представился случай, проявил бы мужество первого сорта. Однако случаев не было, и он довольствовался вторым.

Но нельзя же требовать, чтобы все совершали подвиги, и разве не лучше проявлять второсортное мужество, чем никакого? Да, нельзя, да, может быть, лучше, но некрасиво хвалиться вторым сортом, когда есть люди, что проявляют первый и не хвалятся. (Есть еще одна разновидность мужества — упомянутое мужество художника, заключающееся в том, чтобы писать о чем и как считаешь нужным. И если бы Хемингуэй этим мужеством ограничился, не рассказывая всюду, как он из кого «выбьет дерьмо», к нему бы, наверно, никто и не придирался.)

Другой конфликт, заочный, случился летом — осенью 1933 года с Гертрудой Стайн, опубликовавшей «Автобиографию Элис Б. Токлас»: Хемингуэй завистлив, злобен, корыстен, не выносит соперников, сноб, карьерист. Все это он, может, и снес бы, но эта женщина знала его самые больные места: «Боксировать паренек не умел, но надо же такому случиться по нечаянности отправил Хемингуэя в нокаут. Должно быть такое время от времени и впрямь бывает. Во всяком случае в то время Хемингуэй хоть он и спортсмен очень быстро выматывался. Он так бедняга уставал пока дойдет от собственного дома до нашего. Но с другой стороны его конечно сильно вымотала война. Даже и сейчас он, а Элен говорит что вообще все мужчины такие, очень хрупкий. Недавно один его друг сам довольно крепкий сказал Гертруде Стайн, Эрнест такой хрупкий, за что он ни возьмется за какой угодно вид спорта непременно что-нибудь сломает, руку, ногу а то и голову».

Хемингуэй в интервью Арнольду Гингричу высказался о Стайн умеренно, признав, что научился у нее и Паунда «некоторым элементам технического мастерства», но спустя год в книге «Зеленые холмы Африки» охарактеризовал ее творчество как «книжонки мерзкой бабы, которой ты помог напечататься, а она в благодарность тебя же сопляком обзывает». «Досадно, что она весь свой талант разменяла на злобу, пустую болтовню и саморекламу. <…> И знаешь, что забавно, — ей никогда не удавались диалоги. Получалось просто ужасно. Она научилась у меня и использовала это в своей книжке. Раньше она так не писала. С тех пор она уже не могла мне простить, что научилась этому у меня, и боялась, как бы читатели не сообразили, что к чему, вот и напустилась на меня». (Это был смягченный вариант — сперва он просто назвал Гертруду сукой («суки» и «педики» были все, кто его ругал) — но Перкинс уговорил фрагмент переделать.) В 1958-м Хемингуэй сформулирует эту мысль интеллигентнее: Гертруда «написала довольно длинно и довольно неточно о своем влиянии на мою работу. Ей это было необходимо сделать после того, как она научилась писать диалог по книге, названной „И восходит солнце“. Я к ней очень хорошо относился и считал, что это прекрасно, раз она научилась писать диалог».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.