Б. А. Грифцов ДЕРЖАВИН
Б. А. Грифцов
ДЕРЖАВИН
Не заключит меня гробница,
Средь звезд не превращусь я в прах,
Но, будто некая цевница,
С небес раздамся в голосах.
Так Державин думал о своей посмертной судьбе. Но он ошибся. «Державин оставил после себя в казенных архивах массу официальных кляузных бумаг». «В толпе добровольных челядинцев явился Державин». «Ничего не может быть слабее художественной стороны стихотворений Державина». «В его произведениях стали оспаривать даже присутствие истинной поэзии».
«Он был дикарь с добрым от природы сердцем… Но его тщеславие было так простодушно, его ограниченность так недогадлива, что можно ему простить все его нелепости, тем больше, что они остались безвредными для государства по его бессилию… и поэтические его произведения не имеют ровно никакой цены, кроме разве некоторого исторического интереса. Был ли у него талант, или нет, это мы сами уже не могли бы различить, видя в его стихах одно только безвкусие»[81].{86}
Кол за колом вколачивали в могилу Державина исследователи его поэзии и его жизни. Эти две стороны умышленно не различались, пока не соединились окончательно в приговоре Чернышевского. Один только Я. К. Грот заботливо издает и комментирует Державина, но и он, отмежевываясь от «критиков, хотевших прослыть передовыми людьми», не видит, как логично вытекло это обличительное направление из относительно-исторического метода Белинского. Если прав Белинский, говоря, что поэзия Державина есть поэтическая летопись царствования Екатерины, то прав и Чернышевский. Попытка защитить Державина[82], реабилитируя Екатерининский блеск, обречена на неудачу. Вновь поэзия стала бы мемуарами или публицистикой, неизвестно почему переложенными на стихи. Если в Державине искать летописца, то выяснено, что летописец он был бестолковый и недостоверный. И к чему тогда та искусственная и осложняющая правильность наблюдений стихотворная форма, которая становится случайным и мешающим придатком. Как смешно тогда признание Державина о «необычайном парении», в котором он отделяется от «тленного мира». Между тем этому признанию при нашем непосредственном отношении к нему, присуща такая самодовлеющая достоверность, что делается совершенно ненужным спрашивать, какими земными, житейскими комментариями снабдят это «парение» критики Державина и даже он сам. Его собственные «объяснения» его стихов и «записки» о его жизни дают, действительно, наихудший и наименее достоверный комментарий. Тот же возносящийся к образу чистых идей «Лебедь» снабжается комментарием самого Державина о «составленном им проекте учреждения третейского суда, не утвержденном по проискам защитников». Державину казалось, что это великолепное видение, дающее основную нить его миропреобразующего воображения (лебедь — извечный символ света и поэзии — сущность поэзии Державина, пользующейся исключительно световыми обозначениями) казалось, что это только ответ на служебные дрязги, на постоянные происки его служебных врагов. Это любимая и в сущности единственная тема автобиографии Державина.
Три линии жизни расходятся в разные стороны. Сухой, условный язык «Записок», почти не говорит об энергичном, грубоватом и уверенном в житейских благах бытовом его облике. Одновременное осуществление трех методов жизни создает запутанный, разноплоскостный узор. Над чиновнической и бытовой плоскостями поэзия возносится самодовлеющей постройкой, со своими законами развития и со своими первоистоками. Легко отмирают и проходят человеческие волнения, боли и всегда частичные события. Возродившиеся от них образы живут в фантастическом и себе лишь подвластном отвлечении.
Нет оснований сомневаться в боли Державина от смерти его первой жены. Но холодно регистрирует он в своих записках: «июля 15 числа 1794 года скончалась у него первая жена. Не могши быть спокойным о домашних недостатках и по службе неприятностях, чтоб от скуки не уклониться в какой разврат, женился он Генваря 31-го дня, 1795 года на другой жене, девице Д. А. Дьяковой». Нет боли также в пьесе «Ласточка», о которой помечает Державин: «сочинено в память первой жены автора». В свой мир уносится поэзия, чистая, безбольная, самодовлеющая.
О, домовитая ласточка!
О, милосизая птичка.
О ком это? О живом человеке или о том образе, который странным поводом соединился для него с живыми конкретными чувствами? Для него, но не для нас. Нам остался лишь самовольный и самоценный образ. К сравнению его с живым человеком Державин и сам не возвращается. Нет — он весь во власти самого образа, самого мифа, потому что образ ласточки у него немедленно рождает новые связи:
Ты часто во зеркале водном
Под рдяной играешь зарей,
На зыбком лазуре бездонном
Тенью мелькаешь твоей!
Ты часто, как молния, реешь
Мгновенно туды и сюды;
Сама за собой не успеешь
Невидимы видеть следы;
Но видишь там всю ты вселенну,
Как будто с высот на ковре:
Там башню, как жар позлащенну,
В чешуйчатом флот там сребре.
Полет ласточки с непривычной быстротой породил полет фантазии над миром, по-своему воспринятым. Умершая жена? Нет — реющая ласточка, для которой мир стал ковром играющих красок. И этот- блеск красок служит ручательством за то, что есть «новое солнце», есть бессмертие, которое может быть изображено лишь так ослепительно. Эти самовольные образы, к которым конкретный мир имеет отношение очень далекое, как будто развиваются в своем царстве, но при законченном развитии дают вновь неожиданную душевную уверенность:
Воспой же бессмертие мира.
Восстану, восстану и я;
Восстану — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира? {87}
Логически это доказательство бессмертия непонятно. Но сложная связь жизненного случая с отдельным и приобретающим абсолютность образом и постижение бессмертия через фантастическую светопись явились свободно, непроизвольно, — здесь заключены все постоянные и существенные элементы поэзии Державина.
Когда мы думаем о человеке старого времени, нам представляется, что жизнь его ушла уверенным ходом среди быта и вещей. Сознание, не коснувшееся соблазна философии, для которого вещь вполне заменяет проблему вещи, ставит себе близкие и осуществимые цели. Человек законно любит земные блага и уверен в законности своих чувств, в конкретности своих желаний, не боится грубых жестов, с открытым взглядом встречает жестокости и ценит спокой-стане семьи, деревенской работы, еще не утомляющей городской суеты. Такими более живущими и действующими, чем оценивающими и размышляющими, были люди XVIII века, особенно русского достаточно варварского XVIII века. Таким, наверно, был Державин в своем действительном облике. Таким отчасти он изображает себя в Записках — грубоватым, алчным и уверенным в бытии земных благ. Рассказывая о своей беспутной молодости, он не скрывает, как «упражнялся в зазорных поступках и в неблагопристойной жизни, то есть в пьянстве, карточной игре и в обхождении с непотребными ямскими девками». Особенно усмирение пугачевского бунта окружено атмосферой чувств, вполне откровенных, жестоких и уверенных.
Казалось бы, в цельном состоянии простой души, всякая работа воображения истоком своим будет иметь действительные ощущения, тем более что нет никаких оснований выходить за границы вещественно ограниченного мира. Человек ощущает себя и мир так прочно и связанно. Но чем сильнее непосредственное физиологическое жизнеощущение, тем сильнее соблазн уйти в фантастический мир. Зачем? Мы не знаем. Знаем только, что простой человек не станет читать рассказов из близкой ему повседневной жизни. И потому, может быть, с таким постоянством фантазирует о мире Державин, что тяжел и верен жизненный противовес.
Державин должен был, конечно, оставить картины своей благополучной жизни. Обеды, праздники, убранство комнат, деревенские пейзажи — как изображает всю обстановку своей жизни человек наивный и — ожидали бы мы — натуралистически настроенный? Разве натурализм не ищет своей единственной опоры в простом человеческом восприятии? Но первичное восприятие вовсе не просто и совсем не наивно. Наоборот, Державин прибегает всегда к таким отвлеченным живописным приемам, которые ближе всего стоят не к передвижникам, даже не к влюбленным в вещи голландцам, а к крикливо-ярким краскам, к условным красочным узорам новой французской живописи. Державин был влюбчив и любил поесть — Я. Грот не может скрыть этих его «недостатков». Но для Державина-поэта отмирают наиболее конкретные вкусовые ощущения, заменяясь отвлеченными обозначениями, лишь световыми и красочными. Обеденный стол? Нет. Это только:
Цветник, поставленный узором:
Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером
Там щука пестрая — прекрасны.
Как реалистически-неверно это описание.
Между тем, все восхваление деревенской жизни, где, казалось бы, вещи станут близки именно своей вещностью, преследует только одну красочную цель — из жизни сделать цветник, узор.
То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями,
То пурпур в ягодах, то бархат-пух грибов,
Сребро, трепещуще лещами.
Вещи открылись с иной стороны. Не они подобны отвлеченному золоту. Нет, они лишь частное проявление извечных, блистающих форм. Золото первее сот, серебро достовернее лещей. Теперь спросите, каков истинный предмет поэзии Державина? Во всяком случае, напрасно будет он сам уверять, что описывает «русский простой обед», что единственное известное ему блаженство «в здоровье и спокойстве духа», что «умеренность есть лучший пир». Он знал своеобразный и неумеренный пир красок. Вновь будет для него золотою шекснинская стерлядь и вина будут манить игрою льда и искр.
Вне световых обозначений, без игры красок немыслимо для него ни одно душевное волнение, ни один духовный образ. Исходя как будто от случайных происшествий придворной жизни или служебной карьеры, его поэзия именно таким постижением мира становится на путь мифологизации, и для него связавшиеся с частными событиями мифы — для нас живут самостоятельной, крайне интенсивной жизнью.
Но история мифа, по-видимому, всегда останется непонятной. Пусть кропотливая сравнительно-историческая критика установит твердо, какой частный случай дал толчок к созданию мифа, какая страсть или природная сила получила свое божественное бытие, — это нисколько не объяснит самую божественность мифа, его настойчивость, его отделение от предмета. Нимфа, живущая у ручья, не нужна для здравого смысла, лишь осложняя своим двойственным бытием течение ручья.
Тем не менее мифы возникают. Поэзия Державина открывает в полной постепенности путь такой мифологизации. Приемы его портретной и пейзажной живописи не нужны для точного, натуралистического описания предмета. Портреты, написанные Державиным, особенно странны. В одном из самых ранних своих стихотворений он обращался к какой-то даме с просьбой:
Не сожигай меня, Пламида,
Ты тихим голубым огнем
Очей твоих.
Позлее в его стихах появятся другие женские имена. Но будут ли они простыми или фантастическими, вроде Плениры и Милены, все равно их носительницы будут из того же племени Пламид, потерявших свой сердечный, чувственный облик и лишь сохранивших отвлеченные напоминания о разнокрасочном огне.
Галерея этих женских образов очень цельна по изобразительным средствам. И еще более удивляет портрет, на котором значится обыкновенное имя. Так не представишь себе легко Лизу из стихотворения «Пчелка»:
Соты ль душиста
В желтых власах,
Роза ль огниста
В алых устах,
Сахар ли белый
Грудь у нея?
Вся наблюдательность поэта направлена на то, чтобы подметить детали в игре красок: у М. А. Львовой «снегоподобная рука», а у русских девушек, танцующих танец бычка, видно:
Как сквозь жилки голубые
Льется розовая кровь.
Одна лишь черта показалась поэту достаточной для того, чтобы дать портрет П. М. Бакуниной:
Белокурая Параша,
Сребророзова лицом.
Еще смелее «Портрет Варюши», ее сестры:
Милая заря весення,
Алым блеском покровенна,
Как встает с кристальных вод
И в небесный идет свод,
Мещет яхонтные взоры;
Тихий свет и огнь живой
Проницает тверды горы:
Так, Варюша, образ твой.
На портретной живописи наиболее достоверно можно проследить живописные приемы. Она, казалось бы, наиболее ограничена. На человеческом лице Державин видел только голубой огонь, яхонтные взоры, огнистые розы. То же преображение мира в огне окажется достоверным его методом, которому подчинено все его «поэтическое» изучение мира. Но что значит «поэтическое»?
Сам Державин был уверен в преобразовательных правах поэзии, в том, что если «в натуральном смысле, конечно, звезды блистают, а звуки звучат», то это необязательно для смысла «витиеватого или фигурального». Таким образом, не совсем уже случайно предоставил он возникать и укрепляться своим живописным приемам. Однако, дальше в логическом анализе смысла и ценности метафоры он не пошел, скорее считая себя реалистом по темам своей поэзии. Но нисколько не в темах обнаруживается сущность, истинный предмет его поэзии. Потерявшие для нас живой смысл и непосредственный интерес события, военные эпизоды, случаи чиновнической и придворной жизни, в моральной оценке которых мы так мало могли бы согласиться с Державиным — были только поводом для того, чтобы возникали его видения, полные блеска, значительности и для людей с совсем иным кругом житейских впечатлений. И точно так же нет дела эстетике до случайных вопросов о том, красиво и приятно ли для нас такое условное преображение мира. Независимо от этого субъективного чувства удовольствия, оно встает перед нами настойчиво, требовательно, и остается только следить, насколько целен этот мир, так далеко вознесшийся над впечатлениями, которые по привычке мы считали естественными, хотя они не менее условны по своей структуре. Только такая точка зрения была бы достаточно свободна для того, чтобы отдаться полной освобожденности лирики Державина. Она бесспорно цельна: черты человеческого лица и обстановка дома, простой деревенский пейзаж для него были только проявлением извечных стойких форм. Эти формы — своего рода рай, еще не потерянный для человека. Недаром блеск их наиболее ясен, когда Державин задается вопросом, как можно представить себе «небесный вертоград». Сонмы блаженных «в прозрачных радужных шатрах» видит поэт, их бесплотный слух утешает своею лирою Ломоносов:
Уже, как молния, пронзает
Их светлу грудь его хвала;
Злат мед блестит в устах пунцовых,
Зари играют на щеках;
На мягких зыблющих, перловых
Они возлегши облаках,
Небесных арф и дев внимают
Поющих тихоструйный хор.
Неужели нужно настаивать, что это отрывок из стихотворения «На взятие Варшавы»? Трудно даже вспомнить, что оказалось поводом для того, чтобы Державин так свободно унесся в мир своих идей. А когда взгляд его обратится к конкретному предмету или картине, в них также он увидит лишь осуществленное ранее в райском прототипе. Поэтому лето откроет последовательность играющих красок:
Знойное лето весна увенчала
Розовым, алым по кудрям венцом;
Липова роща, как жар, возблистала
Вкруг меда листом.
Желтые грозды, сквозь лист продираясь,
Запахом, рдянцем нимф сельских манят;
Травы и нивы, косой озаряясь,
Как волны шумят.
Сткляныя реки лучем полудневным,
Жидкому злату подобно, текут.
Если так верны, так прочны природные краски, то на свете нет ничего страшного, томящего и мечтательного. Нет пределов для освещения всяческих повседневных явлений блистанием райских красок. Радость о мире придет не от мира, безразличное движение которого не видно поэту, но от настойчивости его воображения, находящего вещи в момент их наибольшего блистания или еще сосредоточивающегося на вещах блистающих. Но Державину мало природного света. Гиперболизм — сознательно принятый им метод.
В своем «Рассуждении о лирической поэзии или об оде», рассуждении, местами поражающем неожиданной эрудицией, Державин оправдывает различные особенности своих од. Он говорит здесь о воображении, которое тем пламеннее, чем народ дичее, о смелом вступлении, происходящем «от накопления мыслей, которые, подобно воде, стеснившейся при плотине или скале, вдруг прорываясь сквозь оные, с шумом начинают свое стремление», о лирическом беспорядке, означающем, «что восторженный разум не успевает чрезмерно быстротекущих мыслей расположить логически» — «лирик в пространном кругу своего светлого воображения видит вдруг тысячи мест, от которых, чрез которые и при которых достичь ему предмета, им преследуемого; но их нарочно пропускает или, так сказать, совмещает в одну совокупность, чтоб скорей до него долететь», наконец, о блестящих картинах, которые должны быть «начертаны огненною кистью» — «здесь более всего идут иперболы».
Из всей томительно-скучной, служебно повседневной прозы Державина только одна эта статья по богатству своих мыслей может быть сопоставлена с творческой силой его лирики. И тем больше убедительность этой статьи, что она лишь резюмирует действительно им осуществленные методы. Случайно Державин дал в ней одно сравнение — потока мыслей и потока воды, которое для него больше, чем простая вольная метафора. Скорее здесь намечена та первоосновная стихия, изменения и виды которой более всего приближаются к различным состояниям души. Душа неведома и непостижима, она познается только метафорически. И весь мир не познается ли в метафорах всего адекватнее? Почему такое преображающее поэтическое познание, являющееся в то же время всегда и созданием мира, считать необязательным, а строю понятий, в котором уже не осталось никакого воспоминания о конкретном и живом многообразии, приписывать достоверность? Державин не задается — по счастью — теоретико-познавательными задачами, и потому такой, действительно творческой и синтетической силой обладают его переживания. Разнообразным чувствам соответствуют видоизменения отвлеченной стихии. Она подобна воде, меняющей ритм своего течения, подобна стеклу, прозрачному, отражающему игру драгоценных камней. Она едина и изменчива в своей игре, в своих ритмах. Идиллические, нежные чувства для Державина звучат при «Прогулке в Царском Селе», как шум струи, под багряным золотом неба:
За нами вслед летела
Жемчужная струя;
Кристал шумел от весел,
О, сколько с нею я
В прогулке сей был весел.
Любезная моя,
Я тут сказал: Пленира,
Тобой пленен мой дух,
Ты дар всего мне мира
Взгляни, взгляни вокруг
И виждь: красы природы
Как бы стеклись к нам вдруг:
Сребром сверкают воды,
Рубином облака,
Багряным златом кроны;
Как огненна река,
Свет ясный, пурпуровый
Объял все воды вкруг.
Медленное течение стиха разбито на строки, подобные звеньям жемчужного ожерелья, оно вносит мир и нежность в сверкание красок, в медленное и сверкающее движение чувств. Но переход от идиллических семейных чувств к метафизическому полету есть не более, как замена водной игры в озере — бурным стремлением водопада:
Алмазно сыплется гора
С высот четыремя скалами;
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми…
Не так ли с неба время льется,
Кипит стремление страстей,
Честь блещет, слава раздается,
Мелькает счастье наших дней?
Державинская лирика легко может теперь показаться нечеловечной. В ней совсем нет психологии, описания чувств и страстей — в том смысле, какой мы теперь считаем обязательным. Но история философии знает пример вполне параллельный. Точно так же относится современная терминология к образному языку и образному познанию до-сократовских философов. Следует ли только из этого, что Фалеса и Гераклита нужно переводить на наш бесцветный и отвлеченный язык? Все моральные сентенции Державина действительно бесцветны.
Но энергия просыпается вновь, как только оказывается возможным в душе и во всем мире увидеть ту игру первозданных стихий, которою дается связь с Богом, творящим мир в блеске красок и в игрании света. Вновь можно растеряться от непривычности державинских психологических описаний.
Все чувствует любовь.
Стрела ее средь их сердец,
Как луч меж двух холмов кристальных.
Нужно знать предпосылки взглядов Державина, чтобы понять, откуда могли появиться эти кристальные холмы. Если даже считать их за простое сравнение — смысл их непонятен. Однако, образы из столь же странного мира приходят к нему так часто, что в самом упорстве их звучит достоверность. Сколько раз и другие поэты говорили о поэтическом огне. И в большинстве случаев, никакой нет охоты придавать значение буквальному смыслу. Но от этой привычки, очевидно, следует отказаться при подходе к Державину.
Когда небесный возгорится
В Пиите огнь, он будет петь.
Для него это признание звучало иначе, входя в цикл рассказов о первооснове жизни. Державин мало знал классический мир, но едва ли кто другой мог с такою убежденностью в древнем мифе представить себе идею бессмертия и сказать с такою радостью:
Блеснет, и вновь под небесами
Начнет свой феникс новый круг.
Тем более не знал Державин архаическую философию, но невольно возникающее в нем представление об огненной конкретности Духа и стихийной и блистающей первооснове близки к политеистическому учению Фалеса Милетского о воде — первооснове мира, к мысли Гераклита о вечно текущем огне, образующем душу плененную водою и землей. Целен, полон радости творческий процесс, один и тот же у Бога, творящего мир красочно, и у поэта, для которого так блестяща:
«Я здесь живу», — но в целом мире
Крылата мысль моя парит;
«Я здесь умру», — но и в эфире
Мой глас по смерти возгремит.
О если б стихотворство знало
Брать краску солнечных лучей,—
Как ночью бы луна, сияло
Бессмертие души моей.
Откуда возникла эта конкретная и вместе с тем до полного эстетизма отвлеченная поэзия? Нет никакой прямой преемственности в лирических постижениях. Своей своеобразнейшей идеи — постигать мир стихийно и красочно — Державин не передал никому. Поэтому так опасно эту связь между вещами, одушевлением и Богом, открывшуюся Державину с такой несомненностью, сопоставлять с позднейшими понятиями о Боге. Иные апологеты Державина говорили о вечности его тем: идей Бога, бессмертия души, правды, закона и долга. Но эта похвала может быть для Державина более губительна, чем порицания его врагов, знавших в своем опыте только чиновнический быт, которого искали поэтому в его поэзии. Бесконечно далек «Бог» Державина от каких бы то ни было моралистических представлений. Мораль у него тускла, но сильна энергия его фантазии, подымающейся иногда до действительного мифа. Гимн Солнцу Державин создает неотделимо от оды Богу. И переводу Клеантова гимна Богу он предпосылает свою картину утра, наиболее восторженную, наиболее ярко преображающую, расцвечивающую мир и повседневный пейзаж. Для Клеанта, архаического певца Зевса — думал Державин — не могло быть в мире тусклых красок:
Он зрел с восторгом благолепным
От сна на восстающий мир.
Какое зрелище! Какой прекрасный пир
Открылся всей ему природы.
Игра красок возрастает по мере того, как лучи достигают земли:
Посыпались со скал
Рубины, яхонты, кристал,
И бисера перловы
Зажглися на ветвях;
Багряны тени, бирюзовы
Слилися с златом в облаках,—
И все сияние покрыло.
Вот, кажется, предел эстетизма, далекого от чувств, сомнений, преданного только игре и блеску. Но только насладившись ими подробно, упорно и длительно, можно воспеть гимн Богу. Знаменательно и это Державиным созданное вступление к древнегреческому гимну и сделанный им перевод гимна, воспевающего «пламенную, вечную живую молнию» более, чем Зевса. Но ни в немецком переводе, которым пользовался Державин, ни в переводе точном не найти той яркости, того странного блеска, который созидает сам Державин в своих теологических одах. С большою смелостью в общеизвестной оде через звезды и солнце постигал Державин Бога:
Как искры сыплются, стремятся,
Так солнцы от тебя родятся;
Как в мразный ясный день зимой
Пылинки инея сверкают
Вратятся, зыблются, сияют
Так звезды в безднах под тобой.
Еще больше державинскую теологию мог бы выразить образ «Счастья» несущегося:
На шароводной колеснице
Хрустальной, скользкой, роковой.
Такой образ, вполне свободный от моральных и физических закономерностей, исполненный лишь игры и света, завершает мир, возникший калейдоскопическим узором. К божеству с подобными атрибутами всего естественнее обратиться с мольбою, чтобы оно даровало душу, чистую «как водный ключ», «как луч небес», более светлую,
Чем злато, жженое огнем.
Ему соответствует тот падающий с небес «ток светлых, беспрерывных вод», которому можно уподобить время. Безбольно, уверенно это течение времен:
Разсекши огненной стезею
Небесный синеватый свод,
Багряной облечен зарею,
Сошел на землю Новый Год.
Над сменами сильна уверенность, что он вновь сойдет в том же пламенном великолепии. С той же закономерностью, прозрачной и блистающей, сменяют друг друга долгие периоды, возрасты.
Как перлом блестящий
По лугу ручей:
Так юности утро,
Играя, течет.
Иначе, но не изменяя основной стихии «блестит страстями» мужество и, наконец, старость подобна безбурному «стклянному озеру».
На запад свой ясный
Он весело зрит.
Мудрость, подобная радуге, нисходит на душу —
Сиянье радужных небес,
Души чистейшее спокойство.
Это — любимейший образ Державина, «стихотворство», которого, действительно, «знало брать краску солнечных лучей». Поэтому он не старался повествовать о мучительно-долгих и скорбных путях к творчеству. От земных, душевных, подготовительных путей он отделялся так легко и безбольно.
Взглянь, Апеллес! взглянь в небеса!
В сумрачном облаке там,
Видишь, какая из лент полоса,
Огненна ткань блещет очам…
Только одно солнце лучами
В каплях дождя, в дол отразясь,
Может писать сими цветами
В мраке и мгле, вечно светясь:
Умей подражать ты ему:
Лей свет в тьму.
Каждый момент державинской поэзии: пейзаж ли, прославление ли Бога или воспоминание о светском празднике, о давно забытой битве, взятой отдельно, может показаться неискренним и непонятным. Но легко гаснут эти отдельные поводы, и за ними светел и легок мир. Он первее и исконнее, чем те действительные лица и события, которые тусклому воображению кажутся пределом для познания и для творческой радости. Как бы ни уходил потом сам Державин в своих размышлениях далеко от этого мира, он оставался для поэта вечно блистающим прообразом:
Там небо всюду лучезарно
Янтарным пламенем блестит.
Один случай из последних годов жизни Державина может дать пример для различных критических точек зрения. В марте 1811 г. в доме поэта происходило открытие Беседы любителей русского слова. На первое собрание ожидали Императора Александра I, для встречи которого Державин написал гимн и дифирамб в греческом вкусе «Сретение Орфеем солнца». Затея эта оказалась праздной, потому что Император не приехал. От критика зависит, на что в этом случае обратить внимание. Можно говорить о печальной роли Беседы в истории русской культуры, или посмеяться над честолюбивым стариком, обманутым в своих ожиданиях. Но можно также спокойно признать, что, если бы и сбылись его ожидания, невыносимым для этого отдельного случая по своей напряженности оказался бы этот гимн о златокудром, вечно юном боге света. Нет случая, для которого пригодны были бы эти стихи восторженного ожидания:
Оставь багряный одр — гряди,
О, златокудрый, вечно юный
Бог света. Дев парнасских вождь
Гряди и приведи с собою
Весны и лета ясны дни
И цвето-благовонну Флору,
И в класах блещущу Цереру,
И Вакха гроздов под венцом:
Да в сретенье тебе исшедши,
Воскликнем гимн.
Вспылал румяный огнь в водах,
Вздымились горы, засверкали!
Се зрю, се зрю — грядет, грядет
И светлое чело возносит
Из синих волн на небеса…
Конечно, Император мало был бы похож на этот невероятный образ. Но поэт, не дождавшийся своего солнца, все равно оказался Орфеем.
<1914>
Данный текст является ознакомительным фрагментом.