Начало
Начало
Среди русских писателей первой половины XX века, чье творчество возвращается в последние два года к широкому читателю в нашей стране, Владислав Ходасевич, безусловно, один из крупнейших. Журнальные публикации уже познакомили многих с образцами его лирики и, в меньшей степени, мемуаристики, историко-литературной эссеистики и эпистолярного наследия. Вместе с тем эта книга — первая. Книжная судьба Ходасевича на родине после шести с лишним десятилетий перерыва продолжается не сборником стихов или воспоминаний, не книгой «О Пушкине», но биографией Державина. Само собой разумеется, это случайность, своего рода игра издательского дела, но при желании в ней можно увидеть и некоторый намек, ту ненавязчивую иронию истории, столь тонким ценителем которой был Ходасевич.
* * *
«Владислав Фелицианович Ходасевич родился в Москве 28 мая (нового стиля) 1886 г., окончил 3-ю классическую гимназию и Московский университет. Начал печататься с 1905 года в альманахах и журналах символистов — „Гриф“, „Золотое руно“ и др. Первую книгу стихов „Молодость“ выпустил в 1908 году.
С 1908 по 1914 гг. Ходасевич печатался во многих московских изданиях, переводил польских поэтов, писал критические статьи о классической и современной русской поэзии, был сотрудником „Универсальной библиотеки“, а позже „Русских ведомостей“. В 1914 г. вышла его вторая книга стихов „Счастливый домик“. (…)
Во время первой мировой войны он переводил польских, армянских и еврейских поэтов. В 1920 г. выпустил третью книгу стихов „Путем зерна“. (…) В это же время он был московским представителем „Всемирной литературы“. В 1922 г. перед отъездом из России он опубликовал свои „Статьи о русской поэзии“.
С 1922 года Ходасевич стал эмигрантом. В этом году была издана четвертая книга стихов „Тяжелая лира“ (первое издание в России, второе — в Берлине). С 1925 года он окончательно поселился в Париже, где сотрудничал сначала как литературный критик в газете „Дни“, затем как критик в газете „Последние новости“, и наконец, с 1927 г. — в газете „Возрождение“, где без перерыва, до самой своей смерти, 14 июня 1939 года, был редактором литературного отдела и видным литературным критиком зарубежья.
За 17 лет эмиграции Ходасевич был сотрудником очень многих эмигрантских периодических изданий: „Современных записок“, „Воли России“ и т. д. Постепенно он все меньше писал стихов и все более становился критиком. Им написано не менее 300 критических статей и рецензий, кроме того, он время от времени публиковал свои воспоминания, из которых позже составилась книга „Некрополь“ (Брюссель, изд. „Петрополис“, 1939). Им была издана в Париже книга стихов (пятая и последняя), которая объединила три сборника „Путем зерна“, „Тяжелую лиру“ и „Европейскую ночь“, написанную уже в эмиграции („Собрание стихов“. Изд. „Возрождение“, Париж, 1927). (…)
В те годы он, кроме того, занимался Пушкиным и Державиным. О последнем им написана книга („Державин“, Париж, изд. „Современные записки“, 1931). Он готовил биографию Пушкина, но осуществить этот замысел ему помешала смерть. Остались наброски первой главы. В 1937 году вышла его книга „Поэтическое хозяйство Пушкина“, содержащая ряд статей на пушкинские темы»[1],— писала жена Ходасевича и издатель ряда его книг Нина Николаевна Берберова.
В этом кратком изложении судьбы писателя обращает на себя внимание многообразие его литературной деятельности. Ходасевич предстает перед нами, по крайней мере, в четырех ипостасях: поэта, мемуариста, критика и историка литературы. Конечно, сравнительная значимость этих сфер приложения своих сил была для него далеко не одинакова. «Из всех явлений мира я люблю только стихи, из всех людей — только поэтов» (ЦГАЛИ, ф. 1068, оп. 1, ед. хр. 169, л. 1), — сформулировал он свое кредо в анкете 1915 года. Поэтическое творчество он неизменно воспринимал как «Богово», а все остальное в большей или меньшей мере лежало для него в области «кесарева». Хроническое безденежье вынуждало его не покладать пера, начиная с молодости, когда он сообщал Г. И. Чулкову, что должен написать биографию Павла I «в месяц, иначе умрет с голоду» (ОР ГБЛ, ф. 371, оп. 5, ед. хр. 121, л. 7) и до последних лет жизни, когда ему приходилось каждый четверг заполнять своими статьями подвалы газеты «Возрождение», издатели которой ни человеческими качествами, ни литературными и политическими пристрастиями не вызывали у него ни малейшей симпатии.
В то же время было бы ошибочно заключать, что писание в прозе было для Ходасевича только средством заработка, тем, что в сегодняшнем языке обозначается выразительным термином «халтура». Чувство ответственности перед словом исключало для него возможность не только кривить душой, но и браться за чуждую себе работу. Все, что писал Ходасевич как мемуарист, критик или исследователь, было по существу построением единого здания литературы, в котором поэзия должна была занимать место высшего, но неотделимого от всех других, этажа.
Значение критической и историко-литературной работы особенно повышалось для Ходасевича тем, что сам он неизменно был приверженцем творчества, основанного на знании и мастерстве. Одним из наиболее заметных событий литературной жизни русской эмиграции стала его полемика с Г. Адамовичем о так называемой «поэзии человеческого документа». Возражая оппоненту, отстаивавшему ценность безыскусных, но искренних поэтических признаний, Ходасевич утверждал, что истинной поэзии вне культуры и профессионализма не может существовать. Естественно, еще более высоким критериям такого рода должен был соответствовать человек, пишущий о литературе. «Начала интуитивные, — утверждал Ходасевич в статье „Еще о критике“ (Возрождение, 1928, 31 мая), — как то известное чутье, вкус и т. д. имеют свои права и свое значение в работе критической. Но интуиция должна быть поверена знанием, как сложение вычитанием, а умножение — делением. Критик интуит слишком опасно похож на гадалку. Впрочем, ведь и гадалкины предсказания о будущем „поверяются“ ее умением угадать прошлое. Отсюда: критик, не поработавший в истории литературы, всегда подозрителен в смысле его компетенции». Говоря об Ю. И. Айхенвальде, считавшемся видным представителем именно импрессионистической критики, Ходасевич счел нужным подчеркнуть, что тот в своих суждениях «опирался на известную систему художественных воззрений и на солидные познания, а не на какую-нибудь интуицию» (там же). В другом месте он жаловался на «снисхождение», а то и «сочувствие», которым «слишком долго пользовались у нас», «бодрое делание без умения, суждения без познаний, зато по „вдохновению“, дилетантщина во всех видах»[2].
Такая оценка интуиции и вдохновения может показаться неожиданной в устах поэта, да еще столь кровно связанного с символистской культурой, в которой «прозревание» разного рода «сине-розовых туманов» составляло едва ли не священную обязанность любого художника. Здесь, однако, таится своеобразие литературной, да и жизненной позиции Ходасевича, который, не отказываясь от представлений о высоком, пророческом назначении поэзии (см. его статью «Кровавая пища» — Возрождение, 1931, 21 апреля), «всегда, — по выражению Н. Берберовой, — предпочитал математику мистике».[3] Стремление к горькой безыллюзорности суждений, оценок и предсказаний, мучительное отдирание от себя самых дорогих пристрастий и верований ради обретения последней трезвости взгляда определяют и интонацию его стихов, начиная с первого зрелого сборника «Путем зерна», и ни с чем не сравнимый интерес его мемуаров, и его особое положение в среде русской литературной эмиграции, где он снискал репутацию демона скептицизма. «Это я, тот, кто каждым ответом/Желторотым внушает поэтам/Отвращенье и злобу, и страх», — писал Ходасевич в стихотворении «Перед зеркалом».
В вошедших в сборник «Некрополь» воспоминаниях об Андрее Белом Ходасевич сформулировал свой взгляд на обязанности мемуариста. Высказывание это хочется здесь привести не только потому, что по смежности предметов оно может служить и определением задач биографа, но и потому, что оно как нельзя лучше характеризует личность автора:
«Я долгом своим (не легким) считаю — исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому „возвышающему обману“ хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания»[4].
Надо сказать, что для русского поэта «серебряного века» серьезная исследовательская работа по истории культуры составляла скорее норму, чем исключение. Даже Блок, сравнительно немного сделавший в этой области, написал несколько квалифицированных филологических трудов. Научная же значимость работ Вяч. Иванова, Брюсова, А. Белого общеизвестна. В «Некрополе» Ходасевич рассказал, как волею судеб ему довелось стать первым слушателем одного из самых крупных литературоведческих открытий XX века — теории метра и ритма Андрея Белого. Престиж гуманитарного знания в этом кругу был необычайно высок, и Ходасевич нисколько не лукавил, когда писал, как он был изумлен тем, что столь видный пушкинист, как Гершензон, «снизошел до переписки» с ним, «автором единственной статьи о Пушкине». Разумеется, в этих словах немало иронии в адрес «самодовольного величия, по которому за версту познаются „солидные ученые“», и которого, как оказалось, был начисто лишен Гершензон, но в них есть и признание сложившейся иерархии культурных ценностей.
Свою первую историко-литературную статью о Е. П. Ростопчиной Ходасевич написал еще в 1908 году. Затем последовало предисловие к изданию «Душеньки» И. Ф. Богдановича в «Универсальной библиотеке» (М. 1912), статьи об «Уединенном домике на Васильевском» (та самая «единственная» статья о Пушкине, с посылки оттиска которой из мартовского номера «Аполлона» за 1915 год началась дружба Ходасевича и Гершензона) и «Гаврилиаде» Пушкина, о Державине и несколько «мелких заметок о Пушкине, Лермонтове, Ростопчиной, Апухтине и др.»[5] В этот ряд вклинивается и едва ли не единственный замысел Ходасевича, не связанный прямо или косвенно с литературной проблематикой, его незавершенная и никогда не публиковавшаяся книга о Павле I.
Время работы Ходасевича над жизнеописанием Павла легко устанавливается по его письмам. 2 мая 1913 года он рассказывал своему другу писателю Б. А. Садовскому: «Затеял я нечто: Оно может принести 1) удовольствие работы, 2) монеты, 3) печальную славу черносотенца, вроде Вашей. Сообщу Вам по секрету тему: принц Гамлет и император Павел. Я о Павле читал порядочно и он меня привлекает очень. О нем психологически наврано, хочется слегка оправдать его. Стал я читать, удивляясь, что никому не приходило в голову сравнить его с Гамлетом. И вдруг узнал, что в 1781 году в Вене какой-то актер отказался играть Гамлета в его присутствии. Нашел и еще одно косвенное подтверждение того, что кое-кто из современников догадывался о его „гамлетизме“. Потомки произвели его в идиоты и изверги. Если голод не помешает — летом переработаю. Если мысли мои подтвердятся осенью выступлю с „трудом“. Но, пожалуйста, никому об этом ни слова, у меня украли уже несколько тем»[6].
Как можно судить по этим словам, Ходасевич первоначально задумывал специальную статью, посвященную сопоставлению литературного героя и исторической личности. Однако затем его замысел резко сдвигается в сторону традиционного жизнеописания. «Начинаю писать книжечку (будет в ней листов 5), за которую историки съедят меня живьем, — писал он Г. И. Чулкову 20 июля 1913 года. — Она будет посвящена Павлу I. Хочу доказать, что на основании того же материала, которым пользовались разные профессора, можно и должно прийти к выводам совершенно противоположным их выводам. Но до сих пор я только читал. Теперь собираюсь взяться за перо и думаю, что в месяц или полтора напишу все» (ОР ГБЛ, ф. 371, к. 5, ед. хр. 12, л. 10–10 об.). Через 8 дней, 28 июля, он сообщал тому же Чулкову о своих успехах: «Если Бог даст, напишу книжечку (будет в ней листов 6), — историки меня съедят. Я написал пятую часть и, говоря между нами, должен отмахать остальные четыре пятых в месяц» (там же, л. 6). Пятая часть от шести листов — это примерно лист с небольшим, то есть все, чем мы располагаем на сегодняшний день. Таким образом, дошедший до нас фрагмент книги о Павле был написан за неделю с 21 по 28 июля 1913 года, а обдумывался перед этим три или четыре месяца.
Нам неизвестно, материальные или творческие затруднения вынудили Ходасевича прервать работу над книгой. Он не успел пойти дальше раннего детства своего героя, но интонация жизнеописания, план книги, сохранившийся в его бумагах, и введение к ней позволяют с достаточной определенностью судить о концепции и характере работы.
Очевидно, что этот первый биографический опыт Ходасевича еще достаточно несовершенен. Так, автор явно отдает слишком много сил решению принципиально нерешаемого вопроса о том, был ли Павел сыном Петра III, причем опирается он в своих суждениях, прежде всего, на «Записки» Екатерины II, написанные едва ли не со специальной целью убедить лиц, приближенных ко двору, и самого Павла, что он не имеет наследственных прав на престол. Эти построения оказываются нужны Ходасевичу, чтобы доказать, что Павел не мог унаследовать душевной болезни Петра III. Между тем такого рода аргументы для сегодняшнего читателя бьют мимо цели, поскольку во-первых, совершенно неясно, в какой мере страдал и страдал ли вообще умственным расстройством сам Петр III, а, во-вторых, психиатрическая наука давно отвергла механистическую дихотомию здоровья и болезни, установив куда более сложную градацию душевных состояний человека. Надо сказать, что и для анализа гамлетизма Павла (как показывает план, рукопись обрывается непосредственно на переходе к этой теме) медицинский вопрос об установлении отцовства не имеет существенного значения. Куда важнее, что Павел считал себя сыном Петра III и это окрашивало столь специфическим образом его положение близ матери, погубившей отца и ближайшим образом связанной с его непосредственными убийцами, один из них, Алексей Орлов, был родным братом фаворита Екатерины. Можно указать и на другие погрешности книги, в частности, на перешедшую потом в «Державина» недооценку Паниных или на неточное освещение позиции княгини Дашковой в заговоре 1762 года, но не этими мелкими промахами определяется характер предпринятого исследования.
Ранняя и незавершенная работа Ходасевича уже отчетливо обнаруживает его умение видеть сквозь источник и интерпретацию человека и событие. Резко и точно он выделил суть проблемы: обусловленность «антипавловской» направленности русской общественной мысли ее опорой на показания лиц, прямо или косвенно замешанных в заговоре, приведшем к устранению императора. Легенда об убитом, выросшая из самооправданий убийц, — вот традиция, которую оспаривает Ходасевич, за что историки и должны были, по его выражению, «съесть его живьем». Ходасевич верно (только теперь, после работ последних лет и, особенно, «Грани веков» Н. Я. Эйдельмана, мы можем оценить, насколько верно) почувствовал сословный дух «мартовской революции», вызванной целым рядом антидворянских мер Павла. При этом, что особенно важно для биографа, выстраивающего жизненный путь своего героя в единый сюжет, Ходасевич выявил связь между государственной философией Павла-императора, в своеобразной последовательности и внутренней противоречивости которой он, как показывает план книги, тоже отдавал себе ясный отчет, и драматическим положением Павла — наследника престола. Разумеется, Ходасевич не избежал идеализации «романтического императора», но полемические цели его труда легко объясняют этот недостаток объективности. Развитие исторической науки за три четверти века, отделяющие создание наброска о Павле от его публикации, показывает, насколько в некоторых отношениях проницательней многих своих коллег-профессионалов был поэт[7].
Как бы то ни было, прервав работу над «Павлом I», Ходасевич уже больше не возвращается к чисто историческим изысканиям. Между тем история литературы привлекала его все больше. Особенно напряженный характер приняли филологические труды Ходасевича в первые послереволюционные годы. 3 октября 1920 года, готовясь к переезду из Москвы в Петроград, Ходасевич пишет П. Е. Щеголеву, что давно мечтал о максимально академической и трудоемкой историко-литературной работе[8]. 23 ноября того же года, уже в Петрограде, он приводит список исследований, которые им «вполне или отчасти подготовлены, но не могли быть напечатаны по условиям переживаемого момента»:
«1. Бар<он> А. А. Дельвиг. Биография с подробной канвой и примечания к стихам и письмам.
2. О некоторых автореминисценциях Пушкина. Статья.
3. О „Каменном госте“. Статья.
4. Фрагменты о Лермонтове. Статья.
5. О датировке пушкинского письма к Н. В. Путяте (В связи с неопубликованным автографом „Наперсника“.). Заметка.
6. Популярная биография Пушкина. (Разм. от 4–5 листов)».[9]
Трудно сказать, какие пункты этого перечня представляли действительно осуществленные работы, а какие — своего рода заявки. Статья о пушкинских автореминисценциях, безусловно, составила основу «Поэтического хозяйства Пушкина». Над биографией Дельвига Ходасевич работал в 1918 году, как свидетельствует его письмо от 8 октября к его тогдашней жене Анне Ивановне (ЦГАЛИ, ф. 537, оп. 1, ед. хр. 48, л. 9).[10] В 1921 году для первого и последнего номера «Литературной газеты», тираж которого был конфискован по распоряжению Г. Зиновьева, он написал статью о «Литературной газете» Дельвига — Пушкина. Однако все эти работы утрачены и их единственным следом остается поздняя и не слишком удачная заметка к столетию смерти поэта в «Возрождении» (1937, 27 января). Что же касается популярной биографии Пушкина, то, очевидно, она существовала только в проекте. 6 октября 1921 года Ходасевич сообщал Анне Ивановне, что «Гершензон от Сабашникова» (ед. хр. 48, л. 46) заказал ему такую книгу, но очень скоро он начал готовиться к отъезду за границу и едва ли успел приступить к этой работе. 26 января он еще собирался «сдать рукопись к 1 июля», но уже 18 мая просил жену быть «осторожной с деньгами», которые он «тащит с Сабашникова, хотя знает, что никакого Пушкина не видать ему» (ед. хр. 48, л. 7 об., 21). Еще в одной автобиблиографии (ед. хр. 34, л. 1) Ходасевич указывает, что им были подготовлены к печати «Полное собрание стихотворений» Веневитинова и «Избранные стихотворения» Ростопчиной, но судьба этих изданий также неизвестна. В целом характер историко-литературных интересов Ходасевича вырисовывается из этих списков с полной определенностью — все они так или иначе сгруппированы вокруг Пушкина.
Сказать, что личность и творчество Пушкина занимали в душе Ходасевича особое место, значило бы сформулировать самоочевидную банальность, априорно вытекающую из того обстоятельства, что Ходасевич был русским поэтом. Однако его отношение к Пушкину имело свой специфический оттенок — в пушкинских строках он искал не только образцы художественного совершенства, не только точку отсчета для собственного нравственного и профессионального самоопределения, но и духовную отчизну.
Сын поляка и крещеной еврейки, католик по религиозному воспитанию, Ходасевич обретал чувство родины через российскую словесность, идеальным воплощением которой был, естественно, Пушкин. И даже столь много значивший в личной мифологии Ходасевича образ его кормилицы, тульской крестьянки Елены Кузиной («Не матерью, но тульскою крестьянкой»), напитавшей его молоком и песнями отечества, явно строился в его сознании по аналогии с Ариной Родионовной.
«Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше,—
И в них вся родина моя (…)
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке»,—
писал Ходасевич в первый год эмиграции. Восемь томов ефремовского Пушкина составляли едва ли не единственную ценность его нищего скарба.
Понятно, что потрясения революции, принявшие в сознании Ходасевича своего рода эсхатологическую окраску, должны были побудить его к еще более активному поиску корней в золотом веке русской литературы. Выступая в 1921 году вместе с Блоком, читавшим свою знаменитую «пушкинскую речь», на посвященных Пушкину вечерах в Петрограде, Ходасевич призвал людей уходящей культуры «аукаться <…>, перекликаться» именем Пушкина «в надвигающемся мраке». Все, что имело отношение к Пушкину, обретало в этих условиях особую ценность. Но по внутреннему чутью, по поэтическому слуху Ходасевича ближе всего, ближе современников и потомков, друзей и родных, к Пушкину стоял Державин.
Державин интересовал Ходасевича на протяжении всей жизни. В анкете 1915 года Ходасевич «из писателей, оказавших на него наибольшее влияние» назвал, «прежде всего, Пушкина и Державина» (ед. хр. 169, л. 1). А в 1939 году в некрологе Ходасевичу Н. Берберова писала: «Он сам вел свою генеалогию от прозаизмов Державина, от некоторых наиболее „жестких“ стихов Тютчева, через „очень страшные“ стихи Случевского о старухе и балалайке и „стариковскую интонацию“ Анненского»[11]. В этом литературном генеалогическом древе, вычерченном со слов Ходасевича близким к нему человеком, Пушкина нет (это как бы само собой разумелось[12]), но место Державина как основателя рода неизменно и несомненно.
Заслуга нового прочтения и нового открытия Державина всецело принадлежит «серебряному веку». Читатели второй половины XIX столетия относились к его творчеству как к давно устаревшему преданию миновавших лет, имеющему в лучшем случае исторический интерес. На фоне всеобщего равнодушия заброшенным памятником высилось девятитомное собрание сочинений Державина, предпринятое академиком Гротом в обстановке снисходительного безразличия одной части публики и брезгливого ожесточения другой.
Стоит отметить, что переоценка репутации Державина началась в ближайшем окружении Ходасевича. Авторами первых статей, рассматривавших державинскую поэзию не как музейную реликвию, а как живое художественное явление были его приятель и многолетний корреспондент Борис Садовской и Борис Грифцов, с которым Ходасевич в 1911 году совершил путешествие по Италии. При этом оба они, хотя и совершенно по-разному, соотносили Державина с Пушкиным — если Садовскому Державин был дорог как предощущение Пушкина, которому «предстояло очистить алмаз русского стиха от державинской коры», то Грифцов подчеркивал необходимость «гораздо настойчивей и вне всякой связи с Пушкиным выяснить поэтический гений Державина, единственного достойного поэта-соперника Пушкину»[13].
Особенно должны были запомниться Ходасевичу слова Садовского о державинском ямбе, «ярком и сильном, но еще трепещущем и неровном, в котором явственно различимы и полдень Пушкина и брюсовский закат». Ходасевич сам нередко прибегал к символике времени суток, и когда говорил в «пушкинской речи» о «надвигающемся мраке», и когда назвал свой последний, уже эмигрантский, поэтический сборник «Европейская ночь». И оттуда, из «ночи», в своего рода итоговом стихотворении «Не ямбом ли четырехстопным» он увидел в этом канонизированном Пушкиным размере то немногое, если не единственное, что оказалось жизнеспособным и уцелело в наследии минувшего дня:
С высот надзвездной Музикии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
Естественно, в полном соответствии с историческими фактами, Ходасевич начинал историю русского ямба с «Оды на взятие Хотина» Ломоносова, а высшее воплощение возможностей этого размера видел в «Медном всаднике». Но символом четырехстопного ямба, а, следовательно, и всей отечественной поэзии предстает в стихотворении держа-винский «Водопад»:
С тех пор в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
Свою первую статью о Державине Ходасевич написал в 1916 году к столетию смерти поэта для газеты «Утро России». Работал он, как всегда, ради заработка и, как всегда, с предельным напряжением. «В статье пусть не смеют вымарывать ни единой буквы, а то все развалится» (ед. хр. 47, л. 20), — наставлял он жену, которая должна была наблюдать за печатанием. В статье этой Ходасевич пересмотрел традиционную оценку позднего Державина, восхитившись «тяжеловатой грацией» его анакреонтики и ее «верным и тонким чутьем к античности». Однако, главным в Державине для Ходасевича оказывается его стихийный реализм, резкий и сокрушительный отказ от поэтических условностей и книжного этикета. «Первым художественным воплощением русского быта», «зародышем нашего романа» назвал Ходасевич державинскую оду. Нет смысла сейчас обсуждать, в какой мере убедительна такая трактовка — как и всякий поэт, Ходасевич искал в Державине близкого себе: напомним, что именно к державинским «прозаизмам» возводил он собственную поэтическую генеалогию.
С Державиным связан и первый эмигрантский замысел Ходасевича. В начале 1923 года по поручению издателя 3. И. Гржебина он составил том избранных сочинений Державина. Несколько листов с «ремингтонированными» (т. е. перепечатанными на машинке) стихотворениями были взяты А. Белым для задуманной им антологии русской поэзии на немецком языке и безвозвратно утрачены. Небрежность Белого задержала издание, которое потом из-за коммерческого краха фирмы Гржебина не состоялось вовсе[14].
В том же году Ходасевич предложил М. Горькому назвать журнал, который они вместе издавали, «Беседой». Как вспоминал Ходасевич, в этом заголовке отразилось воспоминание о литературных собраниях в доме Державина.
Почти полностью отойдя после 1927 года от поэтического творчества (стихотворения, написанные им за последние двенадцать лет жизни, можно буквально пересчитать по пальцам), Ходасевич вскоре взялся за большую биографию Державина. Работа над ней началась в январе 1929 года и продолжалась «то лихорадочно-торопливо, то мучительно медленно», по словам одного из современников[15], до января 1931, но уже по ходу писания небольшие фрагменты книги начали появляться в «Возрождении», а более крупные — в журнале «Современные записки», вызывая шумные, но бессодержательные восторги в эмигрантской прессе.
«В „Руле“ какой-то В. Савельев пишет о „(Современных) Записках“. Обо мне чушь какая-то, но восторженная вдрызг. Дескать великое мастерство+биография + историческая ценность+разные взгляды. Как верх похвал — лучше чем Моруа и Мориак (?)», — писал Ходасевич Н. Берберовой 20 февраля 1930 года, а уже на следующий день делился новыми газетными впечатлениями: «Получил „За свободу“. Там о Держ<авине> 2 1/2 столбца. Полные восторги. „Ценный, насущно-нужный вклад в культурную и научно-художественную работу эмиграции“ и т. п. Стиль не блестящий, но чувства пылкие. Кроме того, сказано, что современная жизнь в „Совр<еменных> Зап<исках>“ не в статьях Макл<акова>, Мил<юкова>, Вишняка о современности — а в биографии Державина. Это даже умно» (ед. хр. 130, л. 24–25)[16].
Уже после того как в начале 1931 года «Державин» вышел полностью отдельным изданием, Ходасевич писал П. М. Бицилли, поместившему свою рецензию в газете «Россия и славянство»: «Увы, кроме Вас и Вейдле, критики мои просто пересказывают книгу <…> О „Державине“ судят они, не имея понятия о Державине»[17]. Он чувствовал, что его труд неотвратимо погружается в культурный вакуум, в котором немногочисленные отзывы понимающих читателей, вроде «компетентной и содержательной» рецензии Бицилли, казались исходящими едва ли не от вопиющих в пустыне. «Для критической и историко-литературной работы эмигрантские условия можно назвать исключительно неблагоприятными, как ввиду отсутствия необходимых источников, так и вследствие слишком немногочисленной аудитории», — сетовал Ходасевич на страницах «Возрождения» 13 января 1929 года, буквально приступая к «Державину». Между тем, задача, которую ему предстояло разрешить в этих «исключительно неблагоприятных» условиях, была в высшей степени сложна.
Очевидно, что рассказ о жизни деятеля прошлого, оставившего свою автобиографию, требует особого искусства, тем более, если она столь подробна и красочна, как державинские «Записки». Слишком покорное следование по уже вышитой канве неминуемо приведет здесь к пересказу, слишком резкий разрыв с нею — к необоснованным домыслам. Автор классического жизнеописания Державина Я. К. Грот, впервые столкнувшийся с этой проблемой, пошел по линии колоссального расширения фактического материала. Его труд, потребовавший более двух десятилетий и занявший более тысячи страниц, густо насыщен данными, поверяющими, дополняющими и разъясняющими державинские свидетельства, данными, извлеченными ученым из многих сотен источников, как печатных, так и архивных.
Понятно, что этот путь был для Ходасевича закрыт. В краткой заметке, предваряющей книгу, он писал, что «не ставил себе неисполнимой задачи сообщить какие-либо новые, неопубликованные данные». Его «целью было лишь по-новому рассказать о Державине». Вопрос, однако, состоял в том, как рассказать.
Не в последнюю очередь необходимо было решить стилистическую проблему. Язык Державина и его эпохи обладал для читателей XX столетия слишком резкой исторической характерностью — попытка воспроизвести ее привела бы к стилизации, жанру эстетически неприемлемому для Ходасевича с его вкусом к прямой и неукрашенной речи. С другой стороны, претворять державинский язык в сугубо современную речь значило бы войти в слишком острый конфликт с материалом. Сущность найденного Ходасевичем решения тонко почувствовал еще один рецензент «Державина» — известный исторический романист М. Алданов.
«Это чисто пушкинская проза, — пишет Алданов, приведя небольшой отрывок <…>— одной звуковой своей формой вызывает в памяти читателя „Пиковую даму“». Как литератор, постоянно сталкивающийся с проблемами того же рода, Алданов не смог скрыть от читателей известных сомнений, которые вызывала у него такая тональность книги: «Об этом приеме, пожалуй, можно вести теоретический спор. Свои статьи о современных писателях В. Ф. Ходасевич пишет все же иначе — тогда есть ли основание пользоваться пушкинской фразой в книге о Державине? Но художественная прелесть приема вполне его оправдывает: победителей не судят»[18]. Существенно, однако, что обращение к пушкинскому слогу было у Ходасевича не следствием артистического произвола, случайной, пусть и счастливой находкой, но выражением давно продуманной историко-культурной концепции.
Дело здесь не только в том, что «нагая» пушкинская проза в высокой мере обладала столь ценимыми Ходасевичем достоинствами точности и лаконизма. Важнее, что для него Пушкин был фокусом, в котором сходились исток и исход российской словесности. Слог «Повестей Белкина» и «Пиковой дамы» создавал необходимый баланс: не выглядя архаичным в глазах современного Ходасевичу читателя, он в то же время не диссонировал и со строем языка описываемой эпохи.
Разумеется, Ходасевич не мог не дать читателям почувствовать и колорита времени, о котором он рассказывал. Голос XVIII века отчетливо звучит на страницах книги в oбильных выдержках из «Записок» и других документов, но каждый раз — это резко выделенный знак языковой экзотики, хорошо различимый на фоне авторского повествования. Особенно показательны те, так сказать, стилистические цитаты, к которым то и дело прибегает Ходасевич. Описывая любовное приключение, случившееся с поэтом на пути из Москвы в Казань, он пишет: «Державин пленился красавицей чрезвычайно. Дорогою курамшил, подлипал и махался как только мог». Любопытно, что именно этих трех глаголов, обозначавших в языке XVIII века разные формы ухаживания, нет в тексте «Записок», но читатель, никогда с ними не встречавшийся и, вероятно, только угадывающий их смысл, безошибочно чувствует их цитатный характер. В другом месте для обозначения бюрократических каверз, с которыми довелось столкнуться его герою, Ходасевич использует эффектное словосочетание «ерихонские крючки», подцепленное им в одном из писем Державина Капнисту, причем приводит его, как и многие другие цитатные выражения этого рода, курсивом. Стилевая ткань книги оказывается сформирована напряженным диалогом между нейтральным «пушкинским» строем речи автора и резко окрашенными «державинскими» вкраплениями.
Но главная трудность, которую должен был преодолеть Ходасевич, лежала, разумеется, не в стилистической сфере. Ему предстояло определить, что можно сказать нового о Державине, не располагая свежими материалами и не прибегая ни к приемам романизованной биографии a la Mopya, ни, тем более, к беллетристическим украшениям типа сакраментального «поэт подошел к окну». «Биограф — не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать», — подчеркивал Ходасевич во вступительной заметке к книге. Избранный им принцип построения повествования можно с известной долей условности назвать принципом психологических расшифровок. Известные эпизоды биографии Державина последовательно излагаются в книге в проекции на внутреннее состояние участвующих в них персонажей, их побуждения, переживания и реакции. Принципиальный апсихологизм державинских «Записок», в которых мемуарист рассказывает о себе в третьем лице, и академическая осторожность Грота, не позволявшего себе идти за документ, оставляли здесь большой простор для писательской интуиции.
Приведем один частный, но показательный пример. Как рассказывает Державин, в 1773 году он безо всякой рекомендации явился к А. И. Бибикову, только что назначенному главнокомандующим войском, действующим против Пугачева, просить о назначении в секретную комиссию, отправлявшуюся в Казань. Бибиков отказал просителю, сославшись на то, что все места в комиссии уже заняты. «Но как Державин остался у него еще на несколько и не поехал скоро, то он, вступя с ним в разговор, был им доволен» и впоследствии изменил свое решение. История эта, никак не разъясненная Гротом, выглядит несколько загадочной. С какой целью молодой прапорщик, уже получив отказ, в нарушение всякой субординации остался у главнокомандующего и «не поехал скоро», и почему Бибиков вместо того, чтобы выгнать его вон, «вступил с ним в разговор»? Чрезвычайно краткими комментариями Ходасевич ставит все на свои места и одновременно проливает дополнительный свет на характеры обоих действующих лиц. «Бибиков его выслушал, но сказал, что взял уже из гвардии офицеров, лично ему известных. Державину ничего не оставалось, как откланяться. Но уйти — значило упустить случай безвозвратно. Он не двигался с места. Наконец, удивленный Бибиков разговорился со странным офицером, понемногу втянулся в беседу и остался ею доволен».
Еще интересней другое место, где Ходасевич строит свое истолкование вопреки традиции. В «Записках» Державин поведал о реакции Потемкина на составленное поэтом описание праздника, устроенного светлейшим князем, чтобы вернуть утраченный фавор императрицы. Прочитав «Описание», Потемкин «с фурией выскочил из своей спальни, приказал подать коляску и, несмотря на шедшую бурю, гром и молнию ускакал Бог знает куды». Вскоре, правда, Потемкин смягчился к Державину, обещал «все сделать» для него, а при своем отъезде в армию позвал поэта «к себе в спальню, посадил наедине с собою на софу и, уверив в своем к нему благорасположении, с ним простился».
Державин долго гадал, что именно в его «Описании…» могло вызвать гнев светлейшего, и пришел к выводу, что причиной всему был недостаток похвал достоинствам князя, Свои предположения на этот счет, кстати говоря, отличные от державинских, выдвинул и Грот.
Ходасевич здесь предлагает совершенно неожиданное и, одновременно, неотразимо убедительное решение вопроса: «в державинском описании нет никаких неловкостей, ни тем паче обид Потемкину. Случись то или другое — на неловкости он указал бы автору, не приходя в бешенство, а прямых обид никогда не простил бы. Он же, напротив, спустя несколько дней, сам старался загладить обиду, нанесенную им Державину.
Причина вспышки была иная. Праздник не достиг цели и тем самым превратился для Потемкина в лишнее унижение. Державин невольно ему напомнил об этом. Разница между тем торжествующим и счастливым Потемкиным, представленным в описании, и тем несчастным, который его читал, была нестерпима. Он не вынес и не сдержался, потому что вообще давно отвык сдерживаться». Неистовство Потемкина было, оказывается, своеобразным подтверждением выразительности и силы, достигнутых Державиным в «Описании», но, озабоченный устройством своих и без того нелегких житейских обстоятельств, поэт не мог, конечно, понять и оценить подобного комплимента своему перу. Не все расшифровки удались Ходасевичу в равной мере. Так, едва ли возможно согласиться с тем, что, включая в рукописный сборник, поднесенный Екатерине, несколько опасных стихотворений и давая потом по их поводу еще более обостряющие ситуацию объяснения, Державин затевал сознательную провокацию с целью добиться от императрицы отставки. Слишком упорный и долгий труд многих людей был вложен в этот роскошный том и слишком сильно было желание Державина увидеть его в печати (без санкции Екатерины это было для него совершенно невозможно), чтобы он мог позволить себе столь рискованную игру. Скорее здесь сыграли свою роль трепетное отношение к книге, делавшее Державина неспособным поступиться даже самым малым, когда речь шла об издании его сочинений, и та культивируемая им в себе горячность, которая принесла ему столько неприятностей.
Впрочем, промахи такого рода в книге, где буквально каждая страница пестрит догадками и предположениями, можно пересчитать по пальцам. Удач и прозрений значительно, неизмеримо больше. Укажем хотя бы на рассказ Ходасевича об отношениях Державина с обеими его женами, на объяснение причин его конфликта с Тутолминым, которое куда глубже традиционных суждений о столкновении честного чиновника с казнокрадом, на интерпретацию болезненного пристрастия стареющего поэта к читкам его произведений С. Т. Аксаковым и т. д.
Перечень этот можно продолжать еще долго, но психологические расшифровки, о которых идет речь, составляют только внешний слой повествования, его, так сказать, фабульную основу. Сюжет же книги определяется более глубоким пластом авторской мысли — концепцией личности Державина, которую предложил Ходасевич.
Предреволюционная критика, заново оценившая творчество Державина, оставалась совершенно равнодушна к его государственной деятельности. Для Б. Грифцова грубая практичность державинской карьеры служила лишь эффектным контрастом к его «конкретной и вместе с тем до полного эстетизма отвлеченной поэзии» чистых красок, как бы свитедельствуя о взаимной чуждости и несопоставимости двух этих сфер бытия. Ходасевич подошел к проблеме с другой стороны. «К началу восьмидесятых годов, — пишет он, — когда Державин достиг довольно заметного положения в службе и стал выдвигаться в литературе, поэзия и служба сделались для него как бы двумя поприщами единого гражданского подвига»[19].
В «Державине» совсем немного говорится о стихах. Ходасевич сколько-нибудь подробно разбирает всего пять-шесть произведений своего героя, и за единственным исключением, о котором речь ниже, не показывает его в работе. И все же книга в целом остается книгой о поэте, ибо автору удается обнаружить поэтическую сторону державинской судьбы и служебной деятельности. (Возможно, именно вниманием к этой стороне его замысла и тронула Ходасевича рецензия П. Бицилли.) Но, чтобы сделать это, предстояло пересмотреть устоявшиеся представления о Державине как о ретивом, но ограниченном служаке, честном ретрограде, певце дворянской монархии. Важно отметить, что такой пересмотр Ходасевич провел по существу первым.
«Прислушиваясь к голосу совести, <…> приучился он (Державин. — А. 3.) ощущать самодержавие как непомерную тяжесть, налегшую на жизнь, волю и самую мысль России», — парадоксально, что эти соображения высказывал писатель-эмигрант, тогда как почти одновременно советский критик писал, что Державин «воспел в своих произведениях полуграбительские войны организаторов и руководителей небольшой дворянской группы»[20]. Время рассудило этот спор.
Исследования последних лет, в том числе основанные на архивных текстах Державина, неизвестных Ходасевичу, в основном подтвердили его мысли о преклонении поэта перед идеей Закона, об ощущении им «самодержавства» как неизбежного зла, призванного обуздывать произвол сильных по отношению к слабым и черпающего свое право на существование в «позлащающих» его «железный скипетр» «щедротах», т. е. милостях, оказываемых народу. Интересно, что все свои заключения Ходасевич делает на основе державинской лирики, к которой он, кажется, впервые всерьез подошел как к источнику для реконструкции политических взглядов поэта.
Последнее обстоятельство особенно многозначительно. Сколь бы проницателен ни был Ходасевич в анализе психологии своего героя и его современников и сколь бы количественно малое место ни занимал в биографии рассказ о творчестве Державина, смысловые узлы книги завязаны именно на нем. По сути дела, только стихи и интересовали Ходасевича по-настоящему, а остальное было лишь подготовительной работой, необходимой для их правильного понимания. «Поэт, пользуясь явлениями действительности как материалом, создает из них свой собственный мир. Так и критика делает то же самое лишь иными приемами, и творит свой мир, пользуясь как сырым материалом, явлениями мира поэтического. И как цель поэтического творчества — вскрыть правду о мире, показав его в новом виде, так цель критики — вскрыть правду о поэзии, посмотрев на нее с новой точки зрения. Опять же как художник, преобразующий действительность, не вправе ее искажать, так и критик, преобразующий поэзию, обязан оставаться в пределах поэтической данности; этому и служит предварительное изучение поэтического материала, — писал Ходасевич в рецензии на „Пушкина в жизни“ В. Вересаева и добавлял, — когда речь идет о Пушкине, этот материал невскрываем без изучения биографического» (Последние новости. 1927, 13 января).
Для «вскрытия правды о поэзии» Державина биография, естественно, требовалась еще в большей мере, и Ходасевич буквально продирался к кульминационным моментам своей книги сквозь пласты житейских хитросплетений и навороты личных и общественных отношений. «Наконец-то я кончил губернаторство и суд над Державиным, — писал он Н. Берберовой в феврале 1930 года. <…>— Теперь пойдет интересное и легкое. До сих пор было трудно разобраться в огромном, нудном и запутанном материале. Грот его весь добыл — да сам же и запутал так, что черт ногу сломит. А я не сломал, и то хорошо». Та же тема возникает в письме от 31 октября: «Я надеюсь к завтр<ашнему> вечеру кончить проклятую VIII главу (министерство) и выехать на ровную дорогу. Надоели мне министры до черта, но надо через это проехать» (ед. хр. 130, л. 30, 42). Постижение законов судьбы всякого поэта и, в конечном счете, самопознание было главным творческим стимулом Ходасевича при всей неукоснительной добросовестности его биографических приемов.
Так, четкий и подробный, полностью основанный на исследовании Грота, рассказ о деятельности Державина во время пугачевщины оказывается у Ходасевича своего рода обозначением тех жизненных бурь, через которые неминуемо должен пройти большой писатель, чтобы обрести себя[21]. Исторические потрясения становятся поэтическим крещением Державина, и в «Читалагайских одах», написанных по горячим следам пугачевской кампании, Ходасевич слышит первые, еще слабые звуки голоса рождающегося гения:
«В жизни каждого поэта (если только не суждено ему остаться вечным подражателем) бывает минута, когда полусознанием, полуощущением (но безошибочным) он вдруг постигает в себе строй образов, мыслей, чувств, звуков, связанных так, как дотоле они не связывались ни в ком. Его будущая поэзия вдруг посылает ему сигнал. Он угадывает ее — не умом, скорей сердцем. Эта минута неизъяснима и трепетна, как зачатие. Если ее не было — нельзя притворяться, будто она была: поэт или начинается ею или не начинается вовсе». Д. Бетей приводит эти слова, говоря о работе Ходасевича над создававшимся в предреволюционные годы сборником «Путем зерна»[22]. Так или иначе, их автобиографический характер несомненен.
Как уже говорилось, лишь однажды в книге мы видим Державина за работой. Это и понятно, биограф был связан документальным материалом, а сам поэт только один раз — в «объяснении» к оде «Бог» открыл дверь в свою мастерскую. «Не докончив последнего куплета сей оды, что было уже ночью, заснул перед светом, — писал Державин как всегда в третьем лице, — видит во сне, что блещет свет в глазах его, проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему вокруг стен бегает свет, и с ним вместе полились потоки слез из глаз у него. Он встал и в ту же минуту, при освещающей лампаде, написал последнюю сию строфу, окончив тем, что в самом деле проливал он благодарные слезы за те понятия, которые ему вперены были».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.