3 ПОКЛОНЫ ОТЦА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3 ПОКЛОНЫ ОТЦА

Мы возвращались на Слизкую, не надеясь застать свою квартиру в сохранности. Однако, если не считать пары выбитых стекол, все оказалось в порядке. Двери были заперты на ключ так, как мы их оставили, уезжая, а внутри каждая мелочь оказалась на своем месте. И другие дома поблизости остались целы. Когда, спустя несколько дней, мы начали выходить на улицу, пытаясь узнать что-нибудь о своих друзьях, оказалось, что город, несмотря на большие разрушения, живет. Потери в действительности были гораздо меньше, чем можно было подумать сразу после налетов.

Сначала говорили о ста тысячах убитых, и все были глубоко потрясены этой цифрой, составлявшей ни много ни мало десять процентов всех жителей Варшавы. Позднее стало ясно, что число жертв равнялось примерно двадцати тысячам. Среди них были и наши друзья — еще несколько дней назад мы видели их живыми, а сегодня они лежали под развалинами, разорванные на куски во время бомбежки. Двое сослуживцев моей сестры Регины погибли под рухнувшей стеной дома на Котиковой улице. Проходя мимо этого места, приходилось закрывать нос платком. Зловоние от восьмидесяти разлагающихся тел проникало сквозь щели в стенах и заваленные окна подвалов, отравляя воздух во всей округе. Один из моих друзей был разорван артиллерийским снарядом на Мазовецкой. Лишь благодаря тому, что нашли его голову, удалось установить, что эти растерзанные останки принадлежали человеку, который был способным скрипачом. Это были ужасные известия.

Но ничто не могло замутить нашей стыдливо таящейся в подсознании, почти животной радости, что мы сами живы и уже вне опасности. В этой новой реальности все, еще месяц назад являвшееся устойчивой ценностью, утратило значение. А то, что до этого не заслуживало ни малейшего внимания, заняло новое, несвойственное ему важное место: красивое и удобное кресло, уютная, облицованная белым кафелем печь, на которой приятно остановить свой взгляд, скрип пола, доносящийся из квартиры над нами, — признаки нормальной жизни, домашнего уюта.

Отец первым вернулся к занятиям музыкой. Он часами играл на скрипке, найдя в ней для себя убежище от реальности. Когда кто-нибудь приходил с очередными плохими новостями и пытался оторвать его от дела, он слушал с озабоченным выражением, наморщив лоб, но тут же его лицо прояснялось, и он говорил: «Это ничего не значит! Все равно самое позднее через месяц здесь уже будут союзники!» Этот неизменный ответ на все вопросы помогал тогда отцу уйти от окружающей действительности в неземной мир музыки, где ему было лучше всего.

К сожалению, первые сообщения, полученные от тех, кто сумел, используя аккумуляторы, наладить работу своих радиоприемников, не подтверждали оптимизма отца. Хорошего было мало: французы не пытались прорвать «линию Зигфрида», англичане не пытались бомбить Гамбург, не говоря уже о каких-то планах вторжения в Германию. В Варшаве в это время начались первые облавы. Сначала их проводили неумело, словно стыдясь этого пока непривычного способа мучить людей. Да еще тем, кто это делал, недоставало опыта. Маленькие частные автомобили разъезжали по городу, внезапно останавливаясь около идущих мимо евреев, в открывшуюся дверь просовывалась рука, и согнутый указательный палец подзывал их: «Komm, komm!». Спасшиеся из таких облав рассказывали о первых случаях избиений, которые тогда еще не были так опасны и ограничивались ударом в лицо или парой пинков. Эти происшествия особенно болезненно переживали те, кто считал их унизительными, еще не понимая, что с точки зрения морали их можно было бы приравнять к ударам или пинкам какого-нибудь животного.

На первых порах всеобщее негодование по поводу членов польского правительства и армейского командования, сбежавших за границу и бросивших страну на произвол судьбы, было сильнее, чем ненависть к немцам. С горечью вспоминали слова маршала,[1] обещавшего не отдать врагу даже пуговицы от мундира. И правда — не отдал, потому что забрал мундир с собой, когда бежал из Польши. Хватало и таких, которые предрекали, что теперь будет даже лучше, потому что немцы наконец-то наведут в Польше порядок.

Наемотря на то что с военной точки зрения немцы нас победили, в политическом отношении они терпели поражение. Окончательно это стало ясно после первого расстрела в Варшаве в декабре 1939 года ста ни в чем не повинных мужчин. Тогда за несколько часов между поляками и немцами выросла стена ненависти. Ее уже никогда не удалось преодолеть, несмотря на жесты доброй воли, которые оккупанты нередко делали в последующие годы.

Появились первые немецкие распоряжения, за неисполнение которых грозила смерть. Самое важное из них касалось торговли хлебом: каждый, кто осмелится продавать или покупать хлеб по цене выше довоенной и будет застигнут на месте преступления, подлежит расстрелу. Это запрещение произвело шок. Мы перестали есть хлеб и в течение многих дней питались картошкой и разными мучными блюдами. Потом Генрик заметил, что хлеб никуда не исчез, его покупают и покупателей на месте никто не расстреливает. И мы тоже начали покупать хлеб. Запрет так и не был отменен, все покупали и ели хлеб в течение тех пяти лет, что шла война, потому что во исполнение приказа пришлось бы расстрелять миллионы людей на территории всего генерал-губернаторства. Прошло еще немало времени, прежде чем мы поняли, что по-настоящему опасно не то, что немцы пишут, а то, что могло случиться с каждым из нас совершенно неожиданно, как гром среди ясного неба, без всякого предупреждения или распоряжения.

Вскоре начались новые притеснения, направленные главным образом против евреев. Немцы начали переводить в свою собственность недвижимость, находившуюся в руках евреев. Еще было объявлено, что ни одна семья не может иметь более двух тысяч злотых, остальные сбережения и ценные вещи, стоимость которых превышала эту сумму, следовало сдать на хранение в банк Конечно, никто не был так наивен, чтобы добровольно отдать в руки врагов что бы то ни было. Мы тоже решили скрыть то, что у нас есть, хотя все наше богатство состояло из отцовских золотых карманных часов и пяти тысяч злотых наличными.

У нас разгорелся бурный спор о том, где это спрятать. Отец предложил способ, оправдавший себя во время предыдущей войны: просверлить ножку стола и запихнуть туда.

— А что будет, если стол заберут? — иронически спросил Генрик.

— Чушь, — ответил отец с негодованием. — Зачем им такой стол?

Он презрительно посмотрел на лакированную поверхность столешницы — все, что было на нее когда-то пролито, оставило здесь свои следы. Ореховый шпон в одном месте отклеился. Отец вдруг подошел и сунул туда палец. Кусочек с треском отломился, и показалось необработанное дерево. Это должно было лишить стол остатков красоты.

— Ты что же это делаешь? — возмутилась мать.

У Генрика было другое предложение. С его точки зрения, следовало использовать психологический прием — часы и деньги положить на стол на видном месте, тогда немцы не заметят их, потому что будут искать всевозможные тайники.

В конце концов мы договорились сделать так: часы засунуть под шкаф, цепочку от часов — в отцовский футляр от скрипки, а деньги вклеить в оконную раму.

Люди не давали запугать себя жестокостью немецких порядков, теша себя надеждой, что Германия вот-вот передаст Варшаву Советской России, а та при первой возможности вернет Польше все территории, занятые ею, конечно, только для виду. Граница на Буге еще не установилась, и из-за Вислы постоянно приходили люди, которые божились, что собственными глазами видели русские части в Яблонной или Гарволине. Многие уверяли, что встретили русских, которые покидали Вильнюс и Львов, оставляя их под контролем немцев. Трудно было разобраться, кому верить.

Многие евреи не стали ждать русских. Они продавали в Варшаве свое имущество и отправлялись на восток — в единственном направлении, куда еще можно было бежать от немцев. Почти все мои коллеги тоже решили двинуться в путь и пробовали уговорить меня пойти вместе с ними, но наша семья и на этот раз решила остаться.

Один наш знакомый вернулся через два дня — без рюкзака и денег, избитый и в полном отчаянии. Недалеко от границы он видел пятерых евреев, которых раздели до пояса, подвесили за руки на деревьях и высекли. Он был свидетелем смерти доктора Хацкилевича, которого немцы за то, что он хотел переправиться через Буг, заставили, угрожая расстрелом, войти в реку, все дальше и дальше, пока он не перестал доставать ногами до дна и утонул. И все же многим евреям, пусть ограбленным и хлебнувшим лиха, удавалось добраться до России. У моего коллеги всего лишь украли вещи и деньги, избили и прогнали прочь. Мы сочувствовали бедняге, но нам казалось, что для него было бы лучше, если бы он поступил так же, как мы. В основе нашего решения была не логика, а, как ни пафосно это прозвучит, наша привязанность к Варшаве.

Говоря «наша», я подразумеваю всех своих близких, за исключением отца. Если он и остался, то только потому, что не хотел уезжать далеко от своего родного Сосновца. Варшаву он никогда особенно не любил, и чем хуже нам здесь было, тем больше он тосковал по родному городу и тем сильнее его идеализировал. Только там было хорошо и красиво, люди любили музыку, ценили его как скрипача, и только там можно было выпить хорошего холодного пива, в то время как здесь, в Варшаве, подавали мерзкую, отвратительную бурду. После ужина, сложив руки на животе, он усаживался в кресло поудобнее, мечтательно прикрывал глаза и монотонным голосом начинал свой рассказ, скрашивая нашу жизнь воспоминаниями о Сосновце, который существовал только в его стосковавшемся воображении.

В последние недели осени, меньше чем через два месяца после вторжения немцев, жизнь в Варшаве как-то разом вернулась в свою обычную колею. Быстро начавшееся экономическое оживление явилось еще одной неожиданностью этой самой странной из всех войн, где все шло иначе, чем следовало ожидать. Огромный, наполовину разрушенный город — столицу многомиллионного государства с целой армией безработных чиновников — наводнили многочисленные переселенцы из Силезии, Поморья и Познани. Эти люди — без крыши над головой, без шансов найти работу и без каких-либо видов на будущее — вдруг обнаружили, что можно зарабатывать огромные деньги, обходя немецкие постановления. Чем больше их появлялось, тем больше было возможностей незаконного заработка.

Жизнь потекла по двум руслам: первому, где в соответствии с новыми законами люди должны были работать с утра и до вечера, при этом питаясь почти впроголодь, и второму — противозаконному, дающему сказочные возможности обогащения, с отлично развитой системой торговли долларами, бриллиантами, мукой, кожами или фальшивыми документами, правда, под дамокловым мечом смертной казни, зато с развлечениями в роскошных ресторанах, куда ездили на рикшах.

Немногие жили тогда в достатке. Возвращаясь домой, я каждый раз встречал сидящую в нише дома на Сенной женщину, которая пела печальные русские песни. Она всегда начинала собирать милостыню только после наступления сумерек, как бы боясь, чтобы ее не узнали. На ней был элегантный серый костюм, свидетельствующий о том, что его хозяйка знавала и лучшие времена. Ее красивое лицо в сером свете наступающих сумерек казалось мертвым, а глаза смотрели неподвижно в одну точку, куда-то поверх голов прохожих. Аккомпанируя себе на аккордеоне, она мелодично пела приятным низким голосом. Вся ее фигура, то, как она опиралась о стену, выдавали в ней женщину из высших слоев общества, которую только война могла заставить зарабатывать себе на жизнь таким способом. Но дела ее шли неплохо. В стоящем у ее ног — так, чтобы никто не сомневался, что она ждет вспомоществования, — тамбурине, украшенном светлыми ленточками, который, очевидно, казался ей символом нищенства, всегда было много монет, а иногда даже банкноты по пятьдесят злотых.

Я тоже старался выходить на улицу только после наступления сумерек, но по совершенно иным причинам. Среди множества тягостных, направленных против евреев распоряжений было неписаное правило, требовавшее безусловного исполнения: мужчины еврейского происхождения должны приветствовать поклоном каждого встречного немецкого солдата. Это идиотское и оскорбительное требование доводило меня и Генрика до белой горячки. Мы делали все возможное, чтобы от этого уклониться. Заметив издалека идущего навстречу немца, переходили на другую сторону улицы, а когда нельзя было избежать встречи, отворачивались, делая вид, что не заметили, хотя это всегда было чревато как минимум избиением.

Отец вел себя совершенно иначе. Он выбирал для прогулок самые оживленные улицы и приветствовал немцев преувеличенным, полным иронии поклоном, наслаждаясь тем, что военный, введенный в заблуждение радостью на его лице, отвечал ему вежливо и с улыбкой, как хорошему знакомому.

Каждый вечер, вернувшись домой, он не мог отказать себе в удовольствии упомянуть вскользь, какая он популярная личность: стоит ему выйти на улицу, как его тут же окружает множество знакомых, от них просто невозможно отделаться, он уже устал все время приподнимать шляпу. Он рассказывал об этом с лукавой улыбкой, потирая руки от удовольствия.

Эти притеснения немцев не стоит недооценивать. Они были частью программы, направленной на то, чтобы держать нас в постоянном нервном напряжении и неуверенности в завтрашнем дне. Не проходило недели, чтобы не появлялось все новых распоряжений, на первый взгляд несущественных, но постоянно дающих нам понять, что немцы о нас помнят и забывать не собираются. Евреям запретили пользоваться железной дорогой. Нам приходилось платить в трамвае в четыре раза больше, чем арийцам. Появились первые слухи о создании гетто. Они кружили дня два, приводя людей в ужас, потом внезапно прекратились.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.