Горький, Бунин и Шаляпин
Горький, Бунин и Шаляпин
Жизнь Горького в период написания «На дне» ничем не отличалась от жизни вполне обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего в точном смысле «властителем дум», кумиром.
Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. «Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей», — пишет он К. П. Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.
Например, в октябре 1900 года (работа над «На дне» только еще приближается) во время премьеры пьесы Чехова «Чайка» в МХТ произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с «Гамлетом», «оселком» для проверки высшего режиссерского мастерства, на премьере в Москве не имела успеха. А тут еще в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика, разумеется, ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить! И тогда Горький взорвался! Пусть глупо, нелепо, но искренне:
— Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.
Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете «Северный курьер» написали, что он орал на публику так:
«Что вы глазеете!»
«Не смотрите мне в рот!»
«Не мешайте мне пить чай с Чеховым!»
В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым — завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и демократ по убеждению и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с «декадентами». В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах «Северные цветы» какой-нибудь рассказ: «Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю — мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе — отверженные и ходить с вами мне приличествует». Так и написал: «ходить». Может быть, это была описка и следует читать не «ходить», а «выходить», печататься под одной обложкой? Впрочем, язык писем Горького иногда весьма специфичен.
Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе «звездная», как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике вместе (в театре или ресторане или просто на улице), это производило двойной фурор. А если рядом оказывался еще и Леонид Андреев, или Куприн, или писатель с пусть и более скромной, но прочной славой — Иван Бунин, — публика просто теряла дар речи и глазела на знаменитостей, как на морских звезд.
На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На неумеренную роскошь жизни писателей в то время, когда подавляющее население страны трудилось в поте лица своего. В «Окаянных днях», самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал: «Вот зима 16 г. в Васильевском: поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:
— Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.
Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: „Нарочному уплатить 70 копеек“. И как всегда карандашом и очень грубо цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого „нарочного“, то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.
— Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?
— Барин, — отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, — ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стыдь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…
С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле, блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?
В кабинете разрываю телеграмму: „Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!“
Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам».
От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Леонидом Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка осталась не в накладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие «сюжеты» (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу, в Париж) и предвещали революцию.
В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком, и всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького и опубликованном в газете «Иллюстрированная Россия» (июль, 1936) своеобразном «некрологе» он позволил себе сказать, что смерть Горького вызвала у него «очень сложные чувства». Но вслед за этим признанием Бунин не пощадил мертвого и изобразил Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять, как и в прежних выступлениях Бунина, чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького.
Эту славу он объяснял чем угодно, но только не крупным талантом (впрочем, мастеровитость его признавал).
«Мало того что это была пора уже большого подъема русской революционности: в ту пору шла еще страстная борьба между народниками и недавно появившимися марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал „Челка-шей“, на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас делалось всероссийским событием. И он все менялся и менялся — и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом „Новая жизнь“, начинал издательство „Знание“… Он уже писал для Художественного театра, артистке Книппер делал на книгах такие, например, посвящения: „Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!“
Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей».
Живописуя Горького подобным образом, Бунин «забыл» сказать, что среди этих «других писателей» был и он сам, что он охотно печатался в руководимых Горьким периодических изданиях, а еще более охотно издавался в издательстве «Знание», где писателям платили огромные гонорары, выдавали неслыханные авансы под еще не написанные вещи, что позволяло роскошно жить, путешествовать за границу. Ничего удивительного, что первую свою поэму «Листопад» Бунин посвятил Горькому, как посвятил Горькому Куприн свою повесть «Поединок» (оба посвящения затем были сняты). Он «вспомнит» об этом страницей позже, но скороговоркой: «Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале „Новая жизнь“, потом стал издавать книги в его издательстве „Знание“, участвовал в „Сборниках Знания“. Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки „Знания“, — тоже неплохо». Прочие — это чьи? В том числе и Бунина.
Бунин — великий художник. Но его «некролог» о Горьком говорит о том, что он не выдержал испытание славой… чужой славой. Иначе не стал бы писать и печатать о недавно скончавшемся (и немало сделавшем ему доброго человеке) следующее:
«В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускавшего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь, то барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, — хотя и без умолку, — они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращение к нему его имя:
— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…»
Но кто же был среди этих «друзей»? Вероятно, Скиталец, Леонид Андреев. Несомненно Шаляпин. А сам Бунин? Видимо, смерть Горького действительно вызвала в Бунине «очень сложные чувства», если в конце «некролога» он все-таки решил признаться:
«Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне, в эти годы я видел его таким, каким еще никогда не видал.
В начале апреля 1917 года мы расстались с ним дружески. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором выступал с каким-то культурным призывом, потащил и меня туда. Выйдя на сцену, он сказал: „Господа, среди нас такой-то…“
Собрание очень бурно меня приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия.
Потом мы с ним, с Шаляпиным, с А. Н. Бенуа отправились в ресторан „Медведь“. Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал, на вечную разлуку, как оказалось…»
Так заканчивается «некролог», тоже вызывающий «очень сложные чувства». Попытка позднего Бунина отстраниться от писателей-реалистов начала XX века, во главе которых стоял Горький, была заведомо обреченной. Сам Бунин это, скорее всего, понимал. Только пристрастным, ревнивым (не в толстовском смысле) отношением его к Горькому объясняется то, что именно в заметках о Горьком Бунин представал в стане литераторов в одиночестве. Это была не столько попытка отстраниться от коллег, с которыми у Бунина были хотя и сложные, но так или иначе полнокровные творческие и дружеские отношения, сколько желание вывести себя за круг легенды, когда-то созданной с тяжелой руки Зинаидой Гиппиус, выступавшей в качестве критика под псевдонимом Антон Крайний.
Это была легенда о «подмаксимках». Именно так назвала она писателей-реалистов — Андреева, Скитальца, Телешова, Чирикова и других. Бунин тоже оказался в их числе. До последних дней гордый — не менее гордый, чем Горький, но только по-своему — Бунин не мог простить этой обиды! В какую ярость он пришел, когда увидел в иллюстрированной газете «Искры» (не путать с большевистской «Искрой»), в № 5 от 2 февраля 1903 года ехидный шарж Кока (псевдоним Н. И. Фидели) под названием «Подмаксимки». Там Горький был изображен в своей широкополой шляпе в виде большого гриба, под которым росли очень маленькие грибочки с физиономиями Андреева и Скитальца. И уж совсем крохотный грибок с лицом Ивана Бунина стыдливо выглядывал из-за спины… простите, «ножки» маэстро. К тому времени Бунин был уже автором «Листопада», рассказов «Танька», «На чужой стороне», «Антоновские яблоки».
«Есть, — пишет Бунин, — знаменитая фотография, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысяч экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московском немецком ресторане „Альпийская роза“, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься».
Значит, по крайней мере, внешняя сторона жизни Бунина в начале XX века не слишком отличалась от жизни его соратников по «Знанию»? Просто поздний Бунин, или, вернее, Бунин после «Окаянных дней» и бегства из России, на многое смотрел иначе. Как, впрочем, и Максим Горький.
В дружбе Горького и Шаляпина «звездная» сторона не играла решающей роли. Рожденные и выросшие на Волге, хлебнувшие в детстве и юности горя и тяжелого труда и при этом органически, фантастически талантливые, Горький и Шаляпин были родственны по природе своей. Куда менее был родствен Горькому Бунин. И даже Куприн, проведший, как и Пешков, горькое полусиротское детство в приюте для престарелых с нищей матерью, не стал Горькому близким другом. В Куприне авантюрность, свойственная и Горькому, сочеталась с армейской выправкой и строгими понятиями о чести бывшего выпускника Московского пехотного Александровского училища.
А вот Шаляпин…
Как же они бросились друг к другу, когда во время следующей, уже не мимолетной, как в Москве, но основательной встречи в Нижнем Новгороде вдруг выяснили, что все это время (до славы) жили чуть ли не бок о бок, наверняка не раз видели один другого, но так и не познакомились! Вспоминает Федор Шаляпин:
«Хотя познакомились мы с ним сравнительно поздно — мы уже оба в это время достигли известности, — мне Горький всегда казался другом детства. Так молодо и непосредственно было наше взаимоощущение. Да и в самом деле: наши ранние юношеские годы мы действительно прожили как бы вместе, бок о бок, хотя и не подозревали о существовании друг друга. Оба мы из бедной и темной жизни пригородов, он — нижегородского, я — казанского, одинаковыми путями потянулись к борьбе и славе. И был день, когда мы одновременно в один и тот же час постучались в двери Казанского оперного театра и одновременно держали пробу на хориста: Горький был принят, я — отвергнут. Не раз мы с ним по поводу этого впоследствии смеялись. Потом мы еще часто оказывались соседями в жизни, одинаково для нас горестной и трудной. Я стоял в „цепи“ на волжской пристани и из руки в руку перебрасывал арбузы, а он в качестве крючника тащил тут же, вероятно, какие-нибудь мешки с парохода на берег. Я у сапожника, а Горький поблизости у какого-нибудь булочника…»
Дружба Горького с Шаляпиным длилась более четверти века до серьезной размолвки в конце 1920-х годов, когда Шаляпин наотрез отказался от уже не первого совета Горького приехать из эмиграции в Советский Союз, и окончательного разрыва в 1930-е годы, когда Шаляпин потребовал от советского издательства гонорар за публикацию автобиографии, в реальности написанной Горьким (Шаляпин был полуграмотен). Были между ними и раньше трения, но всегда как-то решались, а этот конфликт уже был неразрешим. Горький возвращался на родину в одиночестве, хотя и окруженный множеством людей, поклонников и поклонниц, хотя встреченный на Белорусском вокзале многотысячной толпой народа. Конечно, он понимал, что за возвращение и комфортное устройство быта его «семьи» в СССР он будет обязан «заплатить» Сталину. Шаляпин же прямо сказал ему во время их все еще теплой, дружеской встречи в Риме в 1929 году, что на родину ехать не хочет.
«Не хочу потому, — объяснял он позднее в своей мемуарной книге „Маска и душа. Мои сорок лет на театрах“, — что не имею веры в возможность для меня там жить и работать, как я понимаю жизнь и работу. И не то что я боюсь кого-нибудь из правителей или вождей в отдельности, я боюсь, так сказать, всего уклада отношений, боюсь „аппарата“… Самые лучшие намерения в отношении меня любого из вождей могут остаться праздными. В один прекрасный день какое-нибудь собрание, какая-нибудь коллегия могут уничтожить все, что мне обещано. Я, например, захочу поехать за границу, а меня оставят, заставят и нишкни — никуда не выпустят. А там ищи виноватого, кто подковал зайца. Один скажет, что это от него не зависит, другой скажет: „вышел новый декрет“, а тот, кто обещал и кому поверил, разведет руками и скажет:
— Батюшка, это же революция, пожар. Как вы можете претендовать на меня?..
Алексей Максимович, правда, ездит туда и обратно, но он же действующее лицо революции. Он вождь. А я? Я не коммунист, не меньшевик, не социалист-революционер, не монархист и не кадет, и вот когда так ответишь на вопрос: кто ты? — тебе и скажут:
— А вот потому именно, что ты ни то ни се, а черт знает что, то и сиди, сукин сын, на Пресне…
А по разбойничьему характеру моему я очень люблю быть свободным и никаких приказаний — ни царских, ни комиссарских — не переношу».
В очерке о Шаляпине Бунин еще раз вспомнил эпизод своей последней (тоже теплой, дружеской) встречи с Горьким в апреле 1917 года, в которой участвовал и Шаляпин.
«В России я видел его (Шаляпина. — П. Б.) в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин, встреченный оркестром музыки на Финляндском вокзале, когда он тотчас же внедрился в особняк Кшесинской. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то „Академии свободных наук“. Не понимаю почему, мы с Шаляпиным явились на это во всех смыслах нелепое сборище. Горький держал свою речь весьма долго и высокопарно и затем объявил:
— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами и вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было „становиться на колени“. Но он очень решительно сказал прибежавшему:
— Я не трубочист и не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал, несмотря на рев из зала».
История с «коленопреклонением» такова. 6 января 1911 года на премьере оперы «Борис Годунов» в конце спектакля артисты хора встали на колени и передали находившемуся в театре Николаю II прошение о надбавке жалованья. Оказавшийся среди них Шаляпин тоже встал на колени. После 9 января 1905 года, поражения революции 1905–1907 годов, так называемых «столыпинских галстуков» (виселицы, на которых казнили особо опасных революционеров) отношение к императору со стороны либеральной интеллигенции было безоговорочно отрицательным. В то же время Шаляпина с его знаменитыми «Дубинушкой», «Марсельезой», которую он исполнял в конце «Двух гренадеров», числили среди «левых» по убеждениям. Шаляпин на коленях перед «Николаем Кровавым»? Скандал был огромный! В знак протеста А. В. Амфитеатров вернул Шаляпину его фотографическую карточку с дарственной надписью.
Горького, находившегося в это время в эмиграции в Италии, на Капри, известие о «позорном» поступке Шаляпина тоже возмутило, «…если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения — на коленях перед мерзавцем…» — писал он Шаляпину, еще не разобравшись в существе дела. Между тем поступок Шаляпина, который не только материально не нуждался, как простые артисты хора, но и был достаточно состоятельным человеком, являлся как раз демократическим жестом. Он говорил об отсутствии в гениальном певце высокомерия перед людьми низшего социального положения, тем более перед своими коллегами «на театрах». Именно это особенно ценил в Шаляпине Горький. «Этот человек — скромно говоря — гений», — писал он В. А. Поссе. А-в письме к К. П. Пятницкому уточнил: «Шаляпин — это нечто огромное, изумительное и — русское. <…> он сквозь терния всяких унижений взошел на вершину горы, весь окурен славой и — остался простецким, душевным парнем».
Что же произошло на сцене Мариинки 6 января 1911 года? Об этом Шаляпин рассказал Бунину: «Как же мне было не стать на колени? Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, которое было просто нищенским, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклонения, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, — весь он оказался на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом?»
Разобравшись в сути дела, Горький счел должным вступиться за своего друга. Шаляпин, написал он А. В. Амфитеатрову, «похож на льва, связанного и отданного на растерзание свиньям». Между Горьким и Шаляпиным состоялось письменное объяснение, а затем Шаляпин отправился на Капри.
«Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, — вспоминал затем Шаляпин, — Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал. Я был так растроган этим его благородным жестом, что от радостного волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что знает цену мелкой пакости людской…»
Может показаться странной, даже искусственной и неестественной такая зависимость «гения» от публичного мнения. Плюнуть и растереть! В конце концов А. В. Амфитеатров не имел десятой доли шаляпинской славы, хотя был популярным писателем, создателем многотомных «семейных хроник» («маленький русский Золя» — называла его критика) и журналистом, автором прогремевшего в 1902 году фельетона «Господа Обмановы» с критикой царствующего дома Романовых, за который его сослали в Вятку. Почему так переживал Шаляпин?
Надо учитывать психологию артиста. Для него мнение публики, отношение к нему — это не просто суетное желание славы, но крайне важная составляющая часть творчества. Если артист не чувствует любви публики к себе, он вянет, как цветок, который перестали поливать. Артист «заряжается» от любви публики, от ее обожания, от своего успеха. А если он чувствует, что публика или хотя бы ее значительная часть не доверяет ему и подозревает его в подобострастии к сильным мира сего, он и играть не может полнокровно, и петь не может во весь голос, с открытой настежь душой. Во всяком случае, такой артист, как Шаляпин. И это тоже понял Горький.
Не случайно в тот визит на Капри благодарный своему другу Шаляпин много и охотно пел. Две недели пробыл он у Горького. На прощание он устроил потрясающий концерт. «Два гренадера», «Ноченька», «Сомнение» Глинки, неизменная «Блоха», «Молодешенька» и, конечно, «Вдоль по Питерской». Но это не все. «Действительно — пел Ф. (Шаляпин. — П. Б.) сверхъестественно, страшно, — писал тогда Горький А. Н. Тихонову, — особенно Шуберта „Двойник“ и „Ненастный день“ Корсакова. Репертуарище у него расширен очень сильно. Изумительно поет Грига и вообще северных. И — Филиппа II. Да вообще — что же говорить — маг».
А вот встреча в Риме в 1929 году закончилась скверно. Горький не захотел понять Шаляпина. Может быть, потому, что и самого себя в то время не очень хорошо понимал. «Я почувствовал, — продолжает свои воспоминания Шаляпин, — что Алексею Максимовичу мой ответ не очень понравился».
Эти строки были написаны уже после возвращения Горького в СССР. Шаляпин тактично «закруглял углы». Но если он объяснил Горькому свой отказ вернуться на родину именно в тех словах, то несложно представить, до какой степени он задел и оскорбил своего друга. Фактически он сказал Горькому, что дружба дружбой, а характеры у них все-таки разные. Горький (по крайней мере, уже в то время) был способен не только подчиниться «аппарату», но и сам быть «аппаратом», чем он и стал при сталинском режиме. Шаляпин же не столько разбойник, сколько птица, которая поет, где хочет, и эти песни всюду нужны людям. Правда, именно Шаляпину принадлежит афоризм: «Я не птичка, чтобы петь задаром». Но как раз материально Шаляпина, вернись он вместе с Горьким в СССР, обеспечили бы не хуже, чем в Европе. Лучше. Но свобода!
Горький поступался ей, а Шаляпин не желал. Но у него и другие были возможности. Знаменитый оперный певец всегда более востребован за границей, чем знаменитый писатель.
Этот отчасти субъективный, но отчасти и неизбежный конфликт стал точкой в их многолетней дружбе. «Среди немногих потерь и нескольких разрывов последних лет, не скрою, и с волнением это говорю, — потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных».
«Я думаю, — опять же тактично продолжает Шаляпин, — что чуткий и умный Горький мог бы при желании менее пристрастно понять мои побуждения в этом вопросе. Я, с своей стороны, никак не могу предположить, что этот человек мог бы действовать под влиянием низких побуждений. И всё, что в последнее время случалось с моим милым другом, я думаю, имеет какое-то неведомое ни мне, ни другим объяснение, соответствующее его личности и характеру.
Что же произошло? Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как в искусстве, двух правд не бывает — есть только одна правда. Кто этой правдой обладает, я не смею решить. Может быть, я, может быть, Алексей Максимович. Во всяком случае на общей нам правде прежних лет мы уже не сходимся».
Возвращаясь в СССР, Горький не только искал материальной выгоды, но выходил на новый, в этот раз уже последний зигзаг своего духовного пути. Это был выбор уже не писателя, который мог писать «Жизнь Клима Самгина» где угодно, как А. В. Амфитеатров продолжал творить свои «семейные хроники» в эмиграции и, кстати, в Италии, где до возвращения в СССР жил Горький, но только в Леванто, на берегу Генуэзского залива (Горький жил в Сорренто на берегу Неаполитанского залива). Это был выбор пророка и деятеля, которому Сталин обещал громадные возможности. Если не для пророчеств, то для дела.
Вряд ли Шаляпин, при всем своем удивительно цепком народном уме, это до конца понимал. А если понимал, то едва ли это было ему интересно. Правда, к «умственной» стороне личности Горького он относился почтительно. «Я уважаю в людях знание. Горький так много знал! Я видал его в обществе ученых, философов, историков, художников, инженеров, зоологов и не знаю еще кого. И всякий раз, разговаривая с Горьким о своем специальном предмете, эти компетентные люди находили в нем как бы одноклассника. Горький знал большие и малые вещи с одинаковой полнотой и солидностью. Если бы я, например, вздумал спросить Горького, как живет снегирь, то Алексей Максимович мог рассказать мне о снегире такие подробности, что, если бы собрать всех снегирей за тысячелетия, они этого о себе знать не могли бы».
За почтением здесь видна и ирония. Но легкая, необидная. Шаляпин действительно не мог, как и всякий честный «самоучка», не преклоняться перед горьковскими знаниями, перед его культурным багажом. Но для чего были эти знания и этот культурный багаж? Какие цели, кроме исключительно художественных, ставил перед собой Горький, это едва ли всерьез интересовало Шаляпина. «Вождь», «революционер». Это все, что он мог сказать о духовной миссии своего друга.
Это была дружба двух талантов и русских мужиков, которых связывал один, может быть, самый главный жизненный исток — великая и прекрасная Волга.
И это была красивая дружба!
На духовное развитие Горького она не имела того резкого, внезапного, даже катастрофического влияния, какое имело короткое знакомство с Львом Толстым или «тонкая», заведомо проигранная игра со Сталиным. Но в той, как сказал бы Солженицын, «сплотке» двух родственных русских характеров был крайне важный элемент взаимной духовной поддержки и «подпитки». Вот почему Горький так настойчиво звал Шаляпина за собой. Он не хотел оставаться один. Он желал, чтобы и Шаляпин разделил с ним ответственность за лукавый во многом шаг. Чтобы «сплотка» сохранилась. Чтобы взаимообмен таинственной русской энергией, питавшей эти таланты неизвестно откуда, может, от Волги, с ее волнами, ритмично и неутомимо набегающими на песчаные плесы, не прерывался. Но Шаляпин не пожелал следовать в западню.
И все-таки в основном своем выводе Шаляпин был неправ. «Правд» на земле много. И в возвращении Горького была правда. И тоже глубоко русская, как и в «разбойной» правде Шаляпина. Возвращаясь, Горький жертвовал не только свободой. Он жертвовал собой. Это сложно понять, глядя на роскошный особняк Рябушинского и дачу в Горках. Но это было так. Оставаясь в эмиграции, Бунин и Шаляпин сохраняли себя. Горький собой жертвовал.
Ах, какая красивая это была дружба!
«При Шаляпине особый размах приобретали так называемые „большие рыбные ловли“, — пишет исследователь двух итальянских периодов жизни Горького Л. П. Быковцева, — которыми время от времени „угощали“ на Капри самых дорогих гостей. В таких случаях привычный распорядок дня ломался. И с самого раннего утра на нескольких лодках большими компаниями отправлялись из Марина Пиккола, влево за Фаральони, к Белому гроту. В громадной пещере грота свободно могло разместиться много людей. Там была своего рода „база“, где складывали провизию и разводили огонь. Оттуда уходили в море ловить рыбу. К полудню возвращались с уловом, и вскоре в Белом гроте закипала уха. Иногда в завершении такого дня большой лодочный караван объезжал вокруг острова, что соответствовало давней местной традиции рыбацкого Капри и называлось „повенчаться с островом“».
Вспоминает один из участников рыбалки М. М. Коцюбинский:
«В 6 часов утра мы уже были в море, на трех лодках… Вода тихая и такая прозрачная, что на большой глубине уже видишь, как серебряным пятном или серебряным ужом плывет еще живая, но на крючке, рыба. Вот вытаскивают вьюна, который длиннее меня, а толщиной в две человеческих ноги. Вьюн вьется, бьется, и его оглушают железным крюком и бросают в лодку. Затем опять идет рыба — черт, вся красная, как коралл, с большими крыльями, как Мефистофель в плаще. Затем опять вьюны, попадаются маленькие и большие акулы. Последних должны убивать в воде, потому что втаскивать их живыми в лодку опасно, могут откусить руку или ногу… Каких только рыб не наловили… Наконец вытащили такую большую акулу, что даже страшно стало. Это зверь, а не рыба. Едва нас не перевернула, бьет хвостом, раскрывает огромную белую пасть с тремя рядами больших зубов, в которой поместилось бы 2 человеческих головы, и светит и светит зеленым дьявольским глазом, страшным и звериным. Ее нельзя было вытащить, ее обмотали веревками, били железом и привязали к лодке. Говорят, в ней пудов девять-десять. Вообще поймано много рыбы, одних акул штук пятнадцать-двадцать… Затем мы заплыли в какую-то пещеру, там закусывали, пели песни и купались, кто мог. Потом еще ловили рыбу удочками и возвратились домой только вечером, так что пробыли на море 12 часов».
Об акульей охоте (рыбалкой это уже не назовешь), в которой Горький принимал самое непосредственное участие, с невольным восхищением вспоминает и художник И. Бродский:
«В честь нашего приезда Горький устроил грандиозную рыбную ловлю, в которой участвовало двадцать пять человек. Ранним утром, вместе с рыбаками, мы отправились в море, наловили много рыбы и начали на берегу варить замечательную каприйскую уху, о которой так восторженно отзывался Алексей Максимович. Пока рыбаки варили уху, мы купались, а затем, выкупавшись, расположились у костра. Вдруг кто-то заметил, что к берегу быстро приближается что-то большое, вроде подводной лодки. Когда это „что-то“ подплыло очень близко, рыбаки догадались, что это акула. Не опасаясь людей, она приблизилась к лодке, в которой был богатый улов рыбы. Рыбаки вместе с Горьким бросились к лодке, сделали из каната петлю, накинули ее на голову акулы и принялись избивать хищницу веслами. Это занимательное зрелище продолжалось довольно долго, так как акула утащила лодку от берега на целый километр. Мы все восторгались, видя, как рыбаки, во главе с Горьким, глушат веслами акулу. Окончательно добить хищницу им удалось уже далеко в море, и только через несколько часов бесстрашные охотники вернулись на берег, волоча за собой на буксире побежденного врага. Наконец акулу вытащили на берег, и рыбаки стали ее потрошить: разрезали брюхо, вытащили внутренности, а сердце преподнесли Алексею Максимовичу. Отделенное от тела небольшое сердце акулы, величиной с кулак, билось еще два часа, а сама акула также жила еще несколько часов и долго била хвостом, так что нельзя было к ней подойти. Мы все любовались невиданной жизненной силой…»
В шутливом письме к писателю А. С. Черемнову Горький писал: «Мы живем на Капри, не капризничая. Вчера с 6-ти утра до 11 ночи ловили рыбу компанией в 13 рыбаков и 32 капризника и капризниц. Поймали — хорошо. Пили белое, красное, зеленое, чай, кофе и всякие иные жидкости».
Но и все эти отчасти веселые, отчасти кровавые забавы не мешали главному занятию, которому посвящал себя Горький на Капри — литературе. «После уженья поели ухи и засиделись до двенадцати часов ночи, — вспоминает Коцюбинский. — Литература, литература и литература». О том же вспоминала жена Бунина Вера Николаевна Муромцева: «Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками…» Она же отметила манеру чтения Горьким вслух своих произведений: «Он читал как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес».
«Большую искренность» любви Горького к литературе признавал даже поздний Бунин. Уже зная о злых высказываниях Бунина в эмиграции на свой счет, живя в СССР, Горький и в статьях и устно продолжал писать и говорить о недосягаемой высоте мастерства Бунина-прозаика, призывал молодых писателей учиться у него. Между прочим, это помогло А. Т. Твардовскому в 1960-е годы «пробить» издание девятитомного собрания сочинений И. А. Бунина. Как не издать писателя, мастерством которого восхищался великий пролетарский писатель Горький?
Злая ирония судьбы. Бунин возвращался на родину, к русскому читателю, благодаря тому, кого он язвительно высмеивал в своих эмигрантских заметках: «О Горьком, как ни удивительно, до сих пор никто не имеет точного представления. Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже целых 35 лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении обстоятельств, — например, полной неосведомленности публики в его биографии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как „Песня о Соколе“, — песня о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился ужалить за что-то сокола, тоже почему-то оказавшегося в этих горах».
Эти безусловно в чем-то критически верные, но в то же время удивительно нравственно несправедливые слова о Горьком Бунин опубликовал в газете «Иллюстрированная Россия» в 1930 году. До этого заметки о Горьком были прочитаны им вслух в собрании русской эмиграции.
Они прежде всего доказывают, что Бунин читал Горького куда менее внимательно, чем Горький — Бунина. Уж не жалил Сокола. Сокол бросился со скалы в пропасть. Ругать исключительно аллегорическую вещь за реалистическую неточность — все равно что критиковать баснописца: зачем у него животные говорят человеческим языком? Другое дело, что в «Песне о Соколе», одном из самых ранних произведений Горького (впервые напечатанном в «Самарской газете» под названием «В Черноморье» и с подзаголовком «Песня» в 1892 году, за шесть лет до выхода книги «Очерки и рассказы»), было много романтически преувеличенного, даже безвкусного. С высоты требовательности художественного вкуса зрелого Бунина эта вещь действительно выглядела ужасной. Но разве Бунин не читал ее прежде? Когда издавался вместе с Горьким, Куприным, Андреевым? Когда печатался в «Сборниках товарищества „Знание“», получал огромные гонорары, он, в свое время так же, как Горький, изрядно потрудившийся в провинциальной периодике и знавший, чего стоит горький журналистский хлеб, который и зарабатывал Горький, печатаясь в «Самарской газете» в самых разнообразных жанрах, от «Песней» и до фельетонов?
Бунин был прав объективно. Но субъективно, по-человечески несправедлив. А главное, именно в это время оба они, Бунин и Горький, стали претендентами на Нобелевскую премию. И конечно, с точки зрения мировой известности и влияния Иван Бунин серьезно уступал Горькому. Почему именно в это время Бунин «вдруг» вспомнил о несчастном гордом Соколе и трусливом Уже? Почему спустя почти сорок лет, не помня даже толком сюжет этой ранней вещи Горького и не удосужившись ее перечитать, набрасывается на нее с критикой?
В январе 1932 года, когда до присуждения Нобелевской премии Бунину оставалось примерно полтора года, он вновь выступает против Горького в самой влиятельной парижской эмигрантской газете «Последние новости». На этот раз объектом его насмешек становится самая знаменитая на Западе вещь Горького — пьеса «На дне». Бунин язвительно описывает первое представление «На дне» в МХТ, после которого Горький закатил грандиозный ужин в ресторане. И вновь — Горький нелеп, смешон, неприятен.
Оба эти выступления стали, конечно, известны Горькому, который и в СССР, и в Сорренто следил за эмигрантской печатью. «Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев (Иван Алексеевич Бунин. — П. Б.), — пишет он в это время А. Н. Тихонову, — злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения».
Если не считать отдельных упоминаний имени Бунина в связи с горьковской критикой «белоэмиграции» в целом, Горький публично не отвечал на грубые выступления Бунина, продолжая говорить о его мастерстве и восхищаясь им как живым классиком. Но в блокноте он сделал запись:
«Читал „Заметки“ Бунина и вспомнил тетку Надежду, вторую жену дяди моего Михаила Каширина. Дядя и его работник били бондаря, который, работая в красильне, пролил синюю „кубовую“ краску. Из дома на шум вышла тетка и, схватив кол, которым подпирали „сушильные“ доски, побежала, крича:
— Ну-те-ко, постойте-ко, дайте-ко я его…
На Бунина тетка Надежда ничем не похожа была, — огромная, грудастая, необъятные бедра и толстейшие ножищи. Рожа большая, круглая, туго обтянута рыжеватой, сафьяновой кожей, в середине рожи — маленькие, синеватые глазки, синеватые того цвета огоньков, который бывает на углях, очень ядовитые глазки, а под ними едва заметный, расплывшийся нос и тонкогубый рот длинный, полный мелких зубов. Голос у нее был пронзительно высокий, и я еще теперь слышу ее куриное квохтанье:
— Ко-ко-ко-ко…»
Горький не опубликовал этого, но внутренне он отомстил Бунину как художник художнику, на что справедливо указала исследователь Горького Н. Н. Примочкина. Если бы Бунин прочитал это, он не мог бы не оценить меткости и выразительности этого эпизода. Зачем Горький записал это в блокнот? Возможно, только затем, чтобы сказать самому себе: если надо, если потребуется, я могу «отхлестать» Бунина не менее зло и язвительно, чем он меня. Но, повторяем, публично он этого не сделал.
Перипетии присуждения Бунину Нобелевской премии (и соответственно неприсуждения Горькому, Шмелеву и Мережковскому — конкурентам Бунина) не имеют прямого отношения к теме духовной судьбы Горького. Но все же в жизни Горького это событие сыграло значительную роль. Судя по воспоминаниям Нины Берберовой, Горький на премию некоторое время рассчитывал, и его возвращение в СССР отчасти было связано с тем, что расчеты эти не оправдались.
Вадим Кожинов писал в статье «Нобелевский миф»: «Шведская академия избирала в России только вполне очевидных „диссидентов“ и прошла мимо несомненно очень весомых (каждое по-своему) имен, не имевших такой репутации: Михаил Пришвин, Максим Горький, Владимир Маяковский, Алексей Толстой, Леонид Леонов, Александр Твардовский…» Единственным исключением стал Михаил Шолохов. Но в связи с этим Кожинов пишет: «Присуждая премию творцу „Тихого Дона“, представляющего собой, вне всякого сомнения, одно из величайших явлений мировой литературы, Шведская академия единственный раз отказалась от своего „принципа“ — ценить в России только „диссидентов“[13]. Для принятия этого решения экспертам потребовалось одиннадцать лет, ибо кандидатура Шолохова впервые рассматривалась ими (и была отвергнута) еще в 1954 году. Это „исключение“ было именно из тех, которые подтверждают „правило“, и, главное, оно дало сильный аргумент тем, кто отстаивает объективность шведских экспертов».
В статье Вадима Кожинова приводится курьезный пример политической ангажированности шведских экспертов. Норвежский филолог Гейр Хьетсо (кстати, написавший интересную книгу о Горьком) рассказывал ему, что в конце 1970-х годов реальным претендентом на Нобелевскую премию был поэт Андрей Вознесенский. Однако «от этой кандидатуры отказались, потому что Вознесенский получил Государственную премию СССР…».
В самой эмиграции присуждение Нобелевской премии Бунину было воспринято неоднозначно. Так, Марина Цветаева, которая никогда не любила прозу Горького, как он не любил ее, по его словам, «истерические» стихи, писала в связи с этим: «Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский — эпоха конца эпохи, и влияние его в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в „стиле“, т. е. пере[14], которым пишешь), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать».
Справедливости ради необходимо сказать, что Нобелевская премия была куда нужнее Бунину, чем Горькому. (Вопрос о Мережковском — сложнее. В какой степени Мережковского можно считать художником, а в какой — философом? Нобелевская премия вручается все же за литературу.) Горький имел выбор: остаться за границей, порвав с коммунистами, или уехать в СССР. До самого последнего момента, то есть до окончательного отъезда в СССР в 1931–1933 годах, он колебался в этом выборе, да и с 1928 по 1933 год фактически жил «на два дома», зиму и осень проводя в Сорренто. У Бунина выбора не было.
Судьба расставила все по своим местам. Горький с его неуемной жаждой общественной деятельности уехал в СССР, чтобы стать тем, кем он стал: вождем и узником одновременно. Бунин с его стремлением к свободе, самосохранению, огораживанию своего писательского «я» от постороннего влияния, получив Нобелевскую премию, приобрел краткую материальную «передышку»[15], но самое главное — мировое признание.
Бунин — «Записи»:
«9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихий, теплый, серенький день поздней осени…
Такие дни никогда не располагают к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представление — пойду в синема.
Спускаясь с горы, на которой стоит „Бельведер“, в город, гляжу на далекие Канны, на чуть видное в такие дни море, на туманные хребты Эстреля и ловлю себя на мысли:
— Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба…
В синема я однако забываю о Стокгольме.
Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названием „Бэби“, смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно и взволнованно говорит вполголоса:
— Телефон из Стокгольма…
И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.