КОМЕДИИ
КОМЕДИИ
Первое представление «Ревизора» было дано в Петербурге 19 апреля 1836 года.
Предварительно Гоголь читал «Ревизора» у Жуковского. По отзывам П. Вяземского и других лиц мастерское чтение вызвало взрывы смеха.
В том же году были готовы «Женитьба», отрывки из неоконченной комедии «Владимир третьей степени» и, возможно, велась работа над «Игроками».
Как известно, сюжет «Ревизора» сообщил Гоголю Пушкин, но в комедии есть общее и с пьесой Квитки «Приезжий из столицы». У Квитки в уездный город тоже является мальчишка, которого городничий и чиновники принимают за ревизора. Среди действующих лиц есть судья, почтовый экспедитор, смотритель училища, частный пристав. Развязка тоже напоминает конец «Ревизора». Но разработка характеров глубоко своеобразно и говорить можно только о внешнем заимствовании Гоголем и Квитки сюжета.
В комедиях и прежде всего в «Ревизоре» «низменная вещественность» выступает в наиболее обнаженном виде. В повестях она смягчается порой лирическими отступлениями, размышлениями; здесь все устремлено к одному. Сцены кратки, динамичны, хлестки. При всей своей простоте диалог отличается меткостью, нет вялых, «средних» мест, автор держит зрителя в постоянном напряжении. Смех тоже ничем не смягчен. Он горек, безотраден, он калечит и убивает. Уже опустился занавес, разошлись посетители, уже потушены огни, а он, этот тяжелый, пронзительный смех, все еще раздается в ушах. Нет в нем ни незримых слез, ни иронии, ни юмора; он странный, безысходный, страшный. Да и смех ли это? Не так ли смеялся всадник на Карпатах, когда схватил колдуна, чтобы кинуть его в бездонную пропасть на поживу мертвецам: «увидел несшегося к нему колдуна и засмеялся. Как гром рассыпался дикий смех по горам и зазвучал в сердце колдуна, потрясши все, что было внутри его. Ему чудилось, что будто кто-то сильный влез в него и ходил внутри его и бил молотами по сердцу, по жилам».
В комедиях все обыденно: отсутствует сложная интрига, нет трюков, заманчивой завязки, неожиданной развязки; драматизм достигается с помощью самых простых приемов, мастерским диалогом и выразительностью лиц и положений.
Никакой фантастики нет и в помине. Нет и прикрас. И однако, по временам действительность встает дичайшей фантасмагорией. На сцене будто и люди, но как будто и не люди, а некие человекоподобные существа. «Ничего не вижу» — кричит городничий. «Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего». Живые ли они существа? Скорее манекены. В них что-то автоматическое, их движения, их слова, словно у заводных игрушек, у марионеток.
Взятка — главное действующее лицо. Говорят о взятках, берут взятки, живут взяткой. От взятки — сюжет, интрига, завязка, развязка. По поводу городничего Гоголь сообщает:
«Человек этот более всего озабочен тем, чтобы не пропускать того, что плывет в руки. Из-за этой заботы некогда было взглянуть построже на жизнь или осмотреться получше на себя. Из-за этой заботы он стал притеснителем и очерствел почти неприметно для самого себя, потому что злобного желания притеснять в нем нет; есть только желание прибрать все, что ни видят глаза». («Предуведомление».)
Городничий всегда куда-то спешит, распоряжается, разносит, не знает ни отдыха, ни срока, но все это имеет одну единственную цель: стяжательство, взятку. По своим задаткам он даже не плохой человек; больше других своих сослуживцев он возбуждает к себе сочувствие, он не чужд человеческих движений, но сквалыжничество сделало его грубым хапуном.
Он не глуп от природы, у него есть сметка, есть чутье действительности. Он хитер, опытен:
«Тридцать лет живу на службе; ни один купец, ни подрядчик не мог провести, мошенников над мошенниками обманывал; пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду; трех губернаторов обманул». Но взятка сделала его слепым: он не разглядел Хлестакова.
Взяточники — судья, полицейские.
Все в плену у «вещественности». Бобчинский и Добчинский сплетники, но и сплетня бывает сплетне рознь. Бобчинский и Добчинский распространяют сплетню мелкую, житейскую, так сказать, материальную: «Другую уж неделю живет, из трактира не едет, забирает все на счет и ни копейки не хочет платить». Не забывают помянуть, что у них «желудочное трясение». Про жену городничего Анну Андреевну известно: «половину жизни провела в кладовой, остальную половину за романами». В продолжение пьесы почтенная уездная матрона четыре раза переодевается в разные платья.
Необыкновенно вещественный город и необыкновенно вещественные люди. Несет жирными щами, капустой, треской, селедкой. Даже в присутственных местах сторожа завели гусей. Что-то тяжелое, осевшее, захолустное, дореформенное, но уже вкусившее и от прелестей «мануфактурного века». Берут деньгами, борзыми щенками, любой натурой. Натуру тоже уже можно сбыть с рук. Городничий берет всякую дрянь; даже черносливом, который залежался в бочках, и тем он не брезгует.
Городничий и его подчиненные сослуживцы — спевшаяся шайка. У них круговая порука. Вот во что выродилось казацкое товарищество времен Тараса.
…В противовес тяжелому, осевшему уездному городу, его чиновникам и обитателям Хлестаков отличается легкостью. Он — легкомысленное порождение Невского проспекта, где все обман, все мечта, все не то, что кажется. Городничий опростоволосился и принял Хлестакова за ревизора, потому, что Хлестаков «столичная штучка» нового покроя. Будь он провинциальный обитатель, городничий разглядел бы его сразу; в делах провинциального порядка городничего не проведешь. Но «столичные штучки» ему незнакомы. На Невском проспекте тысячи непостижимых характеров и явлений. Тут все призрачно, едва покажется и исчезнет, все освещается странным светом, живет не своей, а отраженной жизнью, все мутно, неопределенно.
Фигура Хлестакова: воздушна; во всякий момент она готова расплыться туманным пятном. Он весь в неверном полете. Недаром появляется он внезапно и так же внезапно исчезает. Куда исчезает, почему? Не человек, а тень, мираж, мыльный пузырь. Он лишен всякого ядра; он тот, кого из него хотят сделать. Трусость городничего и боязнь возмездия превращают Хлестакова в ревизора. Хотят, чтобы он беспросветно лгал, он лжет беспросветно и вдохновенно. Анна Андреевна и ее дочь делают его ловеласом, женихом. Осип увозит его из города. Он во всем подчиняется.
Во всякий момент он готов облачиться в чужую личину, перевоплотиться, он должен, он непременно всегда это будет делать, потому, что у него нет ничего своего. Он — пустышка, дыра, ничто. Отсюда и вранье его. Он лжет, потому что должен придумывать себя, чтобы кем-нибудь быть. Как только Хлестаков перестанет играть, лгать, он, действительно, сделается «сосулькой», «вертопрахом», «елистратишкой». Его ложь — некое самоутверждение себя: иначе он «везде, везде». Самое страшное, когда Хлестаков остается наедине с собой. Он всегда должен быть на людях.
Городничий — «тело, материя». Хлестаков — «душа». Городничий — «действительность». Хлестаков — «мечта». Городничий — действительность и материя, грузные, грязные, сквалыжные. Хлестаков — душа и мечта, неверные, обманные. Но у него есть нечто от «вещественности». Например, любит покушать. «Ужасно, как хочется есть… Я люблю поесть. Ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия». Первое появление Хлестакова — он ищет, как бы пообедать. После обеда, как только городничий предлагает ему услуги, он опять плотно наедается и изрядно подпивает. Когда лжет, много внимания уделяет съестному. «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз. Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа, откроют крышку — пар, которому подобного нельзя отыскать в природе». Он очень доволен приемом: «Завтрак у вас, господа… Я доволен, я доволен. Отличный лабардан, отличный лабардан!» При всей своей легкости и воздушности Хлестакова вполне хватает, чтобы набрать взяток, приношений. Тут он вполне «материален».
Есть и еще у него земная страстишка: любит одеться. «Разве из платья что-нибудь пустить в оборот? Штаны, что ли продать. Нет, уж лучше поголодать, да приехать домой в Петербургском костюме. Жаль, что Иохим не дал на прокат кареты, а хорошо бы, чорт побери, приехать домой в карете, подкатить эдаким чортом к какому-нибудь соседу-помещику под крыльцо, с фонарями, а Осипа сзади одеть в ливрею».
Вот тоже любит Иван Александрович срывать «цветы удовольствия» с «прелестным полом» и в этом очень непривередлив: сойдут и мать и дочка.
«Воплощается» очень легко. Вообразив себя высоким сановным лицом, уже готов угрожать, распекать, распоряжаться, управлять. Легко входит в житейскую роль. Благодаря городничим, Землянике, Добчинским и Бобчинским, Аннам Андреевнам Хлестаковы занимают «посты» и, уж будьте уверены, в самое короткое время умеют столько натворить, наорудовать, что иному и в век не распутать. Обидно, но надо признать: не перевелись Иваны Александровичи и в наше время. Он «везде, везде». Живуч, подвижен.
И городничий и Хлестаков кровно связаны с вещами, с имуществом. Городничий окружен вещами старомодными, но прочными и кряжистыми. Хлестаков жил среди безделушек и всякой мелочи, каким набиты магазины Невского проспекта: галстучки, пуговки, цепочки, клетчатые костюмы. И от них и от Хлестакова рябит и пестрит в глазах. Городничего окружают простые вещи и сам о прост. На первом представлении «Ревизора» Гоголь распорядился вынести роскошную мебель из дома городничего и потребовал, чтобы ее заменили обычной провинциальной мебелью, прибавив клетки с канарейками и бутыль в окне. Хлестаков, наоборот, любит вещи блестящие, столичные.
Городничий по своему целен. Хлестаков лишен всякой цельности. Он мелкотравчат, мозаичен. «Несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове. Один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно».
Душевные движения, поступки Хлестакова не связаны друг с другом, лишены стержня; они — механическое нагромождение, хлам, мишура, что-то нагловатое, надувательское, рекламное. Это — Невский проспект с его магазинами, вывесками, привлекательными безделицами, бакенбардами, усами, со всем пестрым грохочущим, куда-то несущимся, но лишенным общей жизни. У городничего и его сослуживцев все же есть своя общая жизнь, основанная на плутнях, на круговой поруке. У Хлестакова нет даже и такой жизни. Он сам по себе. Городничий это — старая крепостная Русь, взяточная, мордобойная, но со всеми своими «устоями», Хлестаков это — «мануфактурный век», но в особой российской оболочке; и не случайно мануфактурный Хлестаков обморочивает крепостника-городничего. Хлестаков живучее, современное: городничего ожидает расправа, возмездие, Иван Александрович «укатил», продолжает странствовать и завтра непременно обнаружит себя блистательными и вдохновенными деяниями на новом поприще, хотя у него и нет такого солидного фундамента, какой был у городничего.
Иван Александрович из молодых, да ранний. Несмотря на прыть, на живучесть, в нем уже чувствуется вырождение, полная социальная никудышность. Он — символ чиновного, бюрократического Петербурга, вкусившего от прелестей «мануфактурного века», — Петербурга, живущего в болотах, в туманах призрачной жизнью, чуждой трудовой, крестьянской стране.
Еще поживет, однако, Иван Александрович. Еще долго будем встречать его повсюду: в литературе, в науке, в политике, в хозяйственной жизни. Будут строить жизнь, погибать на каторгах, в тюрьмах, на виселицах, изнывать в непосильном труде, а Иван Александрович будет легче пушинки носиться по России, витийствовать, распекать, сочинять стишки, романы, преподавать, соблазнять Анну Андреевну и ее дочку, исчезать и появляться в другом месте со свежими силами. Он даже проникнет и в ту среду, где казалось бы, ему совсем не место, «в стан погибающих за великое дело»; и здесь скажет он свое легковейное словцо, а уж если попадется в руки какому-нибудь озверевшему в конец Сквозник-Дмухоповскому, то, чтобы уцелеть, не пожалеет ни брата, ни отца; очень уж легок на язык и пристрастен к цветам удовольствия.
Страшен в своем сквалыжничестве и очерствелости городничий, но еще более страшен в душевной своей пустоте, дробности и ничтожности — Хлестаков. Оба носят в себе мертвеца, оба лишены души и человечности, высоких помыслов и движений. Бездушны, черствы и остальные герои комедии. Они имеют своих прототипов в более ранних произведениях Гоголя: городничий и его сослуживцы напоминают миргородских чиновников из «Повести о том…», Хлестаков — Пирогова, Ковалева, и т. д., но людская очерствелость и опустошенность выступают теперь значительно ярче.
Необыкновенно символична заключительная сцена окаменения: так именно и нужно окончить комедию, где действующие лица потеряли, за исключением самых низменных потребностей, все живое, духовное. Они и без охватившего их страха уже оцепенели, уже охвачены нравственным столбняком. Немой сценой Гоголь показал образец, как надо действительность в произведении искусства поднимать до обобщающего символа. Подлинное творчество и заключается именно в таком обобщении. Только тогда преодолевается бытовая и натуралистическая ограниченность и на произведении ложится отпечаток вечности, не лишая его в то же время плоти и крови, мускулов и соков современности. Немая сцена знаменательна и в другом отношении. Она как бы показывает, как далеко ушел Гоголь от своих «Вечеров на хуторе».
Андрей Белый в замечательной, но социологически слабой, во многом спорной и односторонней работе «Мастерство Гоголя» верно подметил эволюцию жеста, если сравнить «Вечера» с «Ревизором» и «Мертвыми душами». Действительно, жест в «Вечерах на Хуторе» Гоголя является «плавным росчерком движения». Движение непрерывно, цельно, синтетично. Не то в «Ревизоре». Жест раздроблен, атомистичен и механичен. «Ревизор», — пишет Андрей Белый, — дерги жестов: Бобчинский и Добчинский — влетают взапых, вперебив дергаются словами, бегут «петушком», протыкают щель двери коками, с дергом их пряча; дверь обрывается… Бобчинский летит вместе с нею; надергавшись, окаменевают какими-то растаращами «с разинутыми ртами и выпученными друг на друга глазами»; и жест городничего — дерг; вздергивает палец, дергается гримасой, хватается за голову, нахлобучивает на себя бумажный футляр; выпучив глаза и руки по швам замирает надолго, чтоб дернуться дрожью; внезапно чихает; судорожно грозит себе кулаком, бьет каблуком; и, пораженный молнией, стоит в веках, в поколениях читателей — с разброшенными руками, с закинутой головой; Хлестаков же в момент развертывания павлиньего хвоста — «везде, везде» — чуть не шлепается; какие-то дергоноги и дергоруки; на всех падает молния…
Гоголем был осознан прием умерщвления движения с переходом жеста в застывшую мину… всюду тенденция посадить своих героев на «электрический стул»… «А результат — смерть»[14].
Немая сцена заключает это омертвление. Произошло все это потому, что живые люди «Вечеров», веселые парубки, дивчины, Чубы, Макогоненки, уступили место манекенам и марионеткам, «живым трупам». Трупами же их сделала корысть, взятка, приобретательство, «вещественность». «Вещественность» вынула из людей душу. Прекрасный мир, где все органически связано друг с другом распался и рассыпался на куски, превратился в больничные палаты, где люди дергаются без сознания в предсмертных судоргах. Тяжек путь Гоголя.
В «Ревизоре» отсутствует обычная для комедий любовная интрига, если не считать случайных ухаживаний Хлестакова и неожиданного для него самого намерения жениться на дочери городничего. Зато в другой комедии в «Женитьбе» эти интрига по виду является главной, однако, лишь для того, чтобы опорочить один из самых священных устоев старого общества, брак. Властное и великое чувство любви в «Женитьбе» уступило место пошлейшему стяжательству и вещественности. Собираясь жениться, Подколесин прежде всего Хлопочет о черном фраке, о сапогах, даже о ваксе: «Кажется, пустая вещь сапоги, а ведь, однако же, если дурно сшиты, да рыжая вакса, уж в хорошем обществе и не будет такого уважения». Вновь и вновь он заставляет рассказывать сваху Феклу о приданном.
«А приданое, каменный дом в Московской части, о двух елтажах, уж такой прибыточный, что истинное удовольствие. Один лабазник платит семьсот за лавочку. Пивной погреб тоже большое общество привлекает. Два деревянных хлигеря». Кочкарев, уговаривая Подколесина жениться, изображает «семейное счастье» в таких выражениях: «диван будет, собачонка, клетка, рукоделье, бабеночка подсядет». Яичницу тоже занимает только движимое и недвижимое: дом, флигель, дрожки, сани, серебряные ложки, пуховики, платья, салфетки. Жевакин аттестует себя «аглицким суконцем».
Невеста Агафья Тихоновна интересуется женихами прежде всего со стороны их плотности, дворянства, чинов. О человеке, об его душевных свойствах никто и не заикается. Яичница прямо говорит: хороша и дура, «были бы только статьи прибавочные в хорошем порядке». Если иссякает разговор об этих прибавочных статьях, беседовать больше решительно не о чем. Кочкарев твердит, что отказаться Подколесину от женитьбы никак нельзя; официанту уже и ужин заказан. Других соображений ему в голову не приходит.
О своих жениховских чувствах Подколесин рассказывает: «Теперь я вот вижу, что все это движется, живет, чувствует, эдак как-то испаряется, как-то эдак, не знаешь даже сам, что делается». Подколесинская нерешительность, байбачество, трусость — от того, что он привык лежат на диване, привык к комнате холостяка, к слуге, к вещам: «Все был неженатый, а теперь вдруг женатый». Дети пойдут, все будут разбрасывать, портить. Кочкарев, наоборот, жаждет новизны, но полагает тоже, что она — в диване, в собачонке, в бабеночке; Подколесина же новые вещи пугают: «Там уж и карета и все стоит в готовности». Понятно, он не прочь приобрести каменный дом, пивной погреб, серебряные ложки, но все еще это не обжито им; ему дорого привычное, старое, нагретое.
Подколесин — порождение крепостной, чиновной среды с ее незатейливой рухлядью, геранью, канарейками, лоханкой для умывания, кучами табаку, департаментами, куда надо ходить в положенные часы; но так же, как и Хлестаков, он общечеловечен. Его тоже нередко можно встретить в науке, в искусстве, в политике, повсюду. В моменты социальных потрясений Подколесиных бывает особенно много, как впрочем, и Кочкаревых. Если Кочкаревы больше всех шумят, куда-то все устремляются, жаждут «новизны» только «новизны», не признают никакой преемственности, настаивают на самых решительных действиях, что, однако, нисколько не мешает им первыми прятаться в кусты, — то Подколесины стараются отсидеться, обнаруживают нерешительность, оглядываются то и дело назад, будто к чему-то склоняются, но когда нужно действовать, прыгают в окно. Так прыгнули в окно многие из нашей интеллигенции во время Октябрьской революции. Прыгнули в окно и из настоящих революционеров. Подколесин — тип, недостаточно оцененный нашей литературой и критикой.
«Женитьба» общечеловечна, но, повторяем, прежде всего она является сатирой на дворянски-купеческий брак, когда обедневшее «первенствующее сословие» стало торговать своим «благородным» происхождением и продавать его за каменные дома и лабазы, а купеческие дочки покупать себе «звания». В Подколесине, между прочим, нетрудно узнать Ивана Федоровича Шпоньку, а в Агафье Тихоновне девицу Марию Гавриловну.
«Женитьба» была переделана Гоголем из драматического отрывка «Женихи», уже готового в 1833 году. В отличие от «Женихов» действие в «Женитьбе» перенесено из украинской помещичьей среды в Петербург.
Драматические отрывки и отдельные сцены являются остатками уничтоженной Гоголем комедии «Владимир третьей степени». Над этой комедией Гоголь начал работать еще в 1833 году. Действующими лицами являлись не низшие петербургские чиновники, и не уездные городничие и судьи, а должностные воротилы. Гоголь хотел раскрыть их своекорыстные махинации, мелочность, преступность. По замыслу главный герой добивается редкого отличительного ордена, Владимира третьей степени, но в конце пьесы сходит с ума, вообразив, что он и есть этот орден. Артист Щепкин слышал от Гоголя замечательную сцену, где герой пьесы перед зеркалом мечтает об ордене и уже видит его на себе. Гоголь читал отрывки и Погодину. «Что за веселость, что за смешное!» — восхищался Погодин. «Какая истина, остроумие! Какие чиновника на сцене, какие канцелярские служители, помещики, барыни!». Утверждали, что по своим художественным достоинствам «Владимир третьей степени» был нисколько не ниже «Ревизора», а по своему социальному содержанию гораздо острей.
Об остроте пьесы знал Пушкин; в письме к Одоевскому он писал: «Кланяюсь Гоголю. Что его комедия? В ней же есть закорючка». Этой закорючки Гоголь и испугался. Его напугала, как уже отмечалось цензура. Лучшая комедия была уничтожена. Тщательно переделав ее из-за цензурных соображений, Гоголь напечатал только четыре небольших отрывка. Сопоставляя их, Шенрок пришел к такому заключению относительно всей комедии:
«В комедии предполагалась следующая последовательность. Интрига начинается завистью, возбужденной, как мы узнаем из „Утра делового человека“, Иваном Петровичем в его собеседнике Александре Ивановиче; потом эти, сначала бессильные злоба и завить находят себе богатую пищу в неожиданно представившемся случае раскрыть мошенничество Ивана Петровича. Здесь начинается драматическое действие, интрига. Далее Закатищев является к своему начальнику с известием о „сюрпризце“ и уже составляет план требовать себе награды, но не застает его дома, потому что тот уехал к своей сестре Марии Петровне (впоследствии — Марье Александровне), героине четвертого отрывка… Между прочим, в сцене „Лакейская“ автор пользуется случаем для того, чтобы познакомить зрителей с другими неприглядными сторонами жизни и обстановки таких в известной среде влиятельных чиновников, как Иван Петрович или Фома Фомич».[15]
«Игроки» напечатаны значительно позже «Ревизора». У картежного плута Ихарева одна страсть — обчистить: «Господи, боже, как бы хотелось! Как подумаешь, право, сердце бьется». Однако, Ихарев сам делается жертвой более ловких плутов.
«Хитри, после этого! Употребляй тонкость ума! Изощряй, изыскивай средства!.. Чорт побери, не стоит просто ни благородного рвенья, ни трудов! Тут же, под боком, отыщется плут, который тебя переплутует! Мошенник, который за один раз подорвет строение, над которым ты работал несколько лет. Чорт возьми! Такая уж надувательная земля! Только и лезет тому счастье, кто глуп, как бревно, ни о чем не думает, ничего не делает».
Особняком стоит «Театральный разъезд»; о нем речь впереди. Безотрадная действительность! И какие герои! У одного вся нижняя часть баранья и поросла шерсть, другой похож на медведя, третий — яичница, четвертый — «сосулька», пятый свинья, шестой — протобестия. В помышлениях — дома, диваны, взятки, лабарданы, вина, платья, тяжбы, ордена, карты, плутовство, мелкое подсиживание, пакостничество, байбачество, низкое прислужничество. Где же выход? Ответа нет. Прав Гоголь: «Ревизор» — без конца: зритель не знает, куда же зовет его автор. Зритель почувствовал безысходность, низость и пошлость изображенной действительности, он хочет что-то делать. Но что делать? В заключительной сцене появляется жандарм, требует взяточников и бездельников явиться к чиновнику, приехавшему по именному повелению. Ответ ли это? И не вывернется ли городничий со своими Ляпкиными-Тяпкиными? Ведь провел же он мошенников из мошенников, трех губернаторов обманул. «А судьи кто?» Чьи интересы соблюдают эти чиновники «по именному повелению», каковы они сами? Писатель довольно поводил читателя по Петербургу: там читатель увидал «одно значительное лицо», генералов и юнкеров, завладевших жизненными благами, майора Ковалева, Акакия Акакиевича, Пирогова. И от «Ревизора», и от «Женитьбы», и от отрывков остается томительное и тягостное впечатление.
«Ревизор», «Женитьба», отрывки как бы замыкают собой круг произведений Гоголя, навеянных Петербургом. Правда, в «Ревизоре» местом действия является захолустье, но Петербург все время чувствуется и здесь, благодаря Хлестакову, ожиданиям и страхам городничего и его сослуживцев. Да и по другим признакам, и по творческим приемам «Ревизор» должен быть отнесен к петербургским повестям. Так же как и в повестях, в основу комедии положен в сущности анекдот; так же, как и в них, есть ряд сцен и нет развертывания сюжета, нет настоящего действия; увеличивается обилие вещей; вещь конкретизируется, принимает вид имущественных отношений; люди превращаются в марионеток.
Искажение человеческого образа, его омертвение происходит от того, что человек порабощен имуществом, стяжательством, взяткой, лихоимством. Но этот вывод из произведений Гоголя делаем мы, читатели, и делаем совершенно справедливо. Подозревал ли Гоголь, что именно этот вывод напрашивается из его повестей и комедий 1833–1835 годов? Судя по многим отзывам об окружающей его обстановке и людях, по содержанию произведений, по некоторым поступкам, Гоголь это понимал. Но понимая, он страшился этого вывода, как крепостник-помещик. И потому он старался вольно или невольно (скорее невольно) затемнить подлинный смысл своих произведений, направить внимание читателя в иную сторону.
В «Вечерах на Хуторе», даже в «Миргороде» соблазн вещественности приходит извне; сам человек неповинен, он — жертва обольщения. Даже колдун в «Страшной мести» несет кару не за свои грехи, а за грехи предков. Теперь Гоголь старается обвинить самих людей, найти их собственную порочность. Так, городничий оказался в дураках якобы по своим личным дурным качествам. Итак, человек порочен в самом своем существу. Может быть, эта самая важная перемена, какая произошла за последние годы с Гоголем — писателем, и, пожалуй, самая опасная. О ней подробнее речь впереди, сейчас же следует еще отметить, что благодаря такому взгляду в произведениях Гоголя наметилось резкое расхождение между художественным содержанием и его истолкованием.
«Ревизор» дорого обошелся Гоголю. Цензура запретила сначала пьесу. Пришлось обращаться к Жуковскому, к Вяземскому, к графу Виельгорскому с просьбой о содействии. Николай I сам читал комедию в рукописи. После разных мытарств разрешение было получено. В театре «Ревизора» приняли с недоумением. Комедию находили написанной «низким языком» и слишком натуральной. На первом представлении присутствовал царь с министрами. Рассказывают, что он много смеялся, в заключение сказал: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех».
Если бы царь предвидел, какое общественное значение суждено было сыграть в поколениях «пьеске», едва ли бы он посмеялся.
О первом представлении П. В. Анненков вспоминает: «Гоголь прострадал весь этот вечер… Уже после первого акта недоумение было написано на всех лицах, словно никто не знал, как должно думать о картине, только что представленной. Недоумение это возрастало потом с каждым актом. Как будто находя успокоение в одном предположении, что дается фарс, большинство зрителей, выбитое из всех театральных ожиданий и привычек, остановилось на этом предположении с непоколебимой решимостью. Однако же, в этом фарсе были черты и явления, исполненные такой жизненной истины, что раза два, особенно в местах, наименее противоречащих тому понятию о комедии вообще, которое сложилось в большинстве зрителей, раздавался общий смех. Совсем другое произошло в четвертом акте: смех, по временам, еще пролетал из конца залы в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадавший; аплодисментов почти совсем не было… По окончании акта прежнее недоумение уже переродилось во всеобщее негодование, которое довершено было пятым актом…
По окончании спектакля Гоголь явился к Н. Я. Прокоповичу в раздраженном состоянии духа. Хозяин вздумал поднесть уму экземпляр „Ревизора“, только что вышедший из печати, со словами: „Полюбуйтесь на сынку“. Гоголь швырнул экземпляр на пол, подошел к столу и, опираясь на него, проговорил задумчиво: „Господи, боже! Ну, если бы один, два ругали, ну, и бог с ними, а то все, все“»[16].
Из чиновного и сановного мира многие считали, что правительство ошиблось, допустив постановку «Ревизора», в котором оно осмеивается, что автору место в Сибири и т. д.
Сам Гоголь писал о постановке:
«Ревизор сыгран — и у меня на душе так смутно, так странно… Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала; так я думал… С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех бывших в театре я боялся, — и этот судья я был сам… Еще раз повторяю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска… Я устал и душою и телом»…
Шесть лет усиленных литературный занятий заметно отразились на самочувствии Гоголя, равно как и возмущение, вызванное «Ревизором» в кругах столичной бюрократии, мнением которой Гоголь дорожил. Многое не нравилось Гоголю и в самой постановке. Однако он преувеличивал, когда говорил и писал, будто все против него. По свидетельству многих современников — Вяземского, Панаева и других — комедия при последующих представлениях имела огромный успех. Молодежь приветствовала ее с восторгом. Комедию играли через день. Сам Гоголь признавал, что действие комедии большое и шумное и билеты берут нарасхват. И если он все же жаловался на тоску и на охлаждение к пьесе, то объяснения этому надо искать не только в отрицательном отношении к комедии «пожилых и почтенных чиновников», а и в том, что в ней содержалась истина, направленная против крепостной, николаевской России… Щепкину Гоголь писал:
«Малейший призрак истины — против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если б я взял что-нибудь из петербургской жизни, которая мне больше и лучше теперь знакома, нежели провинциальная». (1836 год, 29 апреля.)
Гоголь стремился обезвредить «истину», изображенную им в «Ревизоре»:
«Еду за границу, — писал он Погодину, — так размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники… Частное принимать за общее, случай за правило! Что сказано серно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов — тысяча честных сердится, говорит: „Мы не плуты“… Пора уже мне творить с большим размышлением». (1836 год, 10 мая.)
На редкость фальшивые слова… Гоголь не был политически и общественно-просвещенным человеком, он придерживался охранительных взглядов, искал ответы на мучительные вопросы не в будущем, а в прошлом; но в то же время не мог он искренно думать, что «истина», изображенная в «Ревизоре», обнаруживает частное, а не общее, двух-трех плутов, а не целую систему плутовства. Гоголь, гениальный мастер-художник, превосходно знал, что частное только тогда является предметом высокого искусства, когда в этом частном находит свое выражение общее, иначе оно не поднимается над уровнем самого плоского быта. Лучше других своих современников Гоголь знал тайну творческого искусства, для которого два-три плута важны только в том случае, если они типичны, то-есть, если в них обобщены и индивидуализированы черты, свойственные сонму плутов.
«Ревизор» прежде всего — свистящий бич над крепостной Русью. Так именно и поняли комедию лучшая молодежь того времени, сторонники Белинского, а также и опытные царские бюрократы. Так же и утвердился «Ревизор» и в поколениях. Гоголь не мог этого не почувствовать, но он испугался революционного смысла своей комедии; и он начал стараться примирить непримиримое. Отсюда тоска. Любопытно, что с постановкой «Ревизора» в Гоголе усиливается религиозность. Он признавался Погодину:
«Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него… „Он зажигатель! Он бунтовщик!..“ Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы: невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины… Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать все свои обязанности авторские, свои будущие творения… Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой…» (1836 год, 15 мая.)
Гоголь совершенно прав, сетуя на жалкое состояние русского писателя и на всеобщее невежество, но здесь обращают на себя внимание также и ссылка на высокое провидение. Мистика Гоголя зависела от его раздвоенности. Гоголь — существователь-помещик ощущал свою творческую силу, как постороннюю, внешнюю. Эта сила иногда казалась ему ниспосланной богом, иногда — дьяволом. Подобные состояния часто переживаются людьми «двойной психологии» и «двойного бытия». Когда раздвоенность под влиянием каких-нибудь обстоятельств обострялась в Гоголе, как это, например, случилось при постановке «Ревизора», усиливались и религиозно-мистические настроения; вновь и вновь Гоголь пытался осмыслить и понять свое авторское призвание, причем художественные произведения, над которыми он недавно работал с огромным творческим напряжением, уже начинали казаться ему чужими.
Гоголь решил уехать за границу: надо было избавиться от мучительных противоречий, или, по крайней мере, ослабить их. Не давали также покоя свиные рыла всех рангов и степеней. Будучи на рубежом, Гоголь признавался Погодину:
«На Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспоминаю». (Женева, 22 сентября.)
Жуковскому он писал:
«Да хранит вас бог от почечуев и от встреч с теми физиономиями, на который нужно плевать». (1836 год, 12 ноября.)
«Изрядная коллекция гадких рож» мешала сосредоточиться над «Мертвыми душами», а помыслы Гоголя были отданы любимой поэме. Он был уверен, что издалека ему легче обозреть Россию и запечатлеть ее в своем произведении.
Накануне отъезда А. С. Пушкин просидел у Гоголя почти всю ночь, читая его сочинения и подавая советы.
Это было их последнее свидание.
Почему, однако, царская бюрократия разрешила «Ревизор» к постановке, несмотря на то, что в комедии всем доставалось? В этом нет ничего удивительного: Сквозник-Духановские своим плутовством и лихоимством наносили огромный вред не только трудовому населению, но и господствующему классу: их плутни порочили «первенствующее сословие». Надо было допустить в известных пределах «самокритику»; правда, эта «самокритика» била гораздо далее цели, но это тогда еще не было очевидно.
Из критических откликов отметим блестящую статью кн. П. Вяземского. Защищая Гоголя от упреков в неправдоподобности, Вяземский остроумно заметил:
«Он помнил, что у страха глаза велики».
Утверждали, будто комедия безнравственная. Вяземский писал: «Не должно забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних. Конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят до старости быть под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте! а того не делайте, за это скажут вам: „пай, дитя“, погладят по головке и дадут сахарцу! За другое: „фи, дитя“, выдерут за ухо и поставят в угол. Но как же требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили в план комического писателя? Живописец представил вам сцену разбойников; вам этого не довольно: но для нравственной симметрии вы требуете, чтобы на первом плане был изображен человек, который отдает полный кошелек свой нищему, иначе зрелище слишком прискорбно и тяжело действует на нервы ваши… Одним словом, „барыня требует весь туалет!“ Да помилуйте! в жизни и в свете не два часа просидишь иногда без благородного, утешительного сочувствия. Кто из зрителей „Ревизора“ пожелал бы быть Хлестаковым, Земляникою, или даже невинными Петрами Ивановичами Добчинскими Бобчинским? Верно, никто! Следовательно, в действии, произведенном комедиею, нет ничего безнравственного…» («Современник» 1836 год, т. II).
Белинский разобрал «Ревизора» значительно позже, в 1840 году, в статье, посвященной «Горю от ума».
«В основании „Ревизора“, — очень верно утверждал Белинский, — лежит та же идея, что и в „Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем“; в том и в другом произведении поэт выразил идею отрицания жизни, идею призрачности». Излагая далее с критическими замечаниями содержание комедии и разбирая характеры действующих лиц, Белинский утверждал:
«Многие почитают Хлестакова героем комедии, главным ее лицом. Это несправедливо. Хлестаков является в комедии не сам собою, а совершенно случайно, мимоходом, и притом не сам собою, а ревизором. Но кто его сделал ревизором? Страх городничего, следовательно, он — создание испуганного воображения городничего, призрак, тень его совести. Поэтому он является во втором действии и исчезает в четвертом, — и никому нет нужды знать, куда он поехал и что с ним стало: интерес зрителя сосредоточен на тех, страх которых сделал этот фантом, и комедия была бы не кончена, если бы окончилась четвертым актом. Герой комедии — городничий, как представитель этого мира призраков.
В „Ревизоре“ нет сцен лучших, потому что нет худших, но все превосходны, как необходимые части, художественно образующие собой едино целое, округленное внутренним содержанием, а не внешней формой и потому представляющие собой особенный и замкнутый в самом себе мир».
6 июня 1836 года Гоголь выехал за границу, поручив Щепкину и Аксакову постановку «Ревизора» в Москве, где он прошел с превеликим успехом. Уезжая Гоголь не преминул дать матери хозяйственные советы: поговаривали о неурожайном годе; Гоголь предусмотрительно спрашивает: может быть лучше заняться не курением водки, а сбережением запасов….
Данный текст является ознакомительным фрагментом.