ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПОВЕСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПОВЕСТИ

В письме к Максимовичу Гоголь назвал «Арабески» сумбуром, смесью, кашей. Шутка не лишена правды. Статьи о скульптуре, о музыке, о Пушкине, об архитектуре перемеживаются с историческими заметками о средних веках, с конспектами по всеобщей истории, с отдельными лекциями, мыслями о географии, о малороссийских песнях, с лирическими отрывками, наконец, с законченными повестями. Помещение конспекта и лекций производит невыгодное и неприятное впечатление, как будто Гоголь намеренно старается перед сильными людьми показать товар лицом, он-де вполне владеет предметом истории. Ссылки на провидение, на божий промысел должны подчеркнуть полную благонамеренность.

Белинский по поводу этой части «Арабесок» выразил удивление: «как можно, — спрашивал он, — так необдуманно компрометировать свое литературное имя… Если подобные этюды — ученость, то избави нас бог от такой учености». (О русской повести), «Северная пчела», «Библиотека для чтения» тоже дали статьям суровую оценку. Но в «Арабесках» даже и в статьях содержится много интересного. О заметках, посвященных искусству уже говорилось: при разных своих недостатках, они имеют одно крайне важное положительное свойство: они выражают задушевные мысли Гоголя. Интересны также его высказывания о Пушкине:

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой же очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».

Точно определил далее Гоголь и отличительные достоинства пушкинского творчества:

«Они заключаются в чрезвычайной быстроте описания и в необыкновенном искусстве немногими чертами означать весь предмет. Его эпитет так отчетист и смел, что иногда одни заменяет целое описание; кисть его летает. Его небольшая пьеса всегда стоит целой поэмы». Весьма характерны для Гоголя и следующие за этим строки:

«Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понять тот, чья душа носит в себе чисто-русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять не блестящие с виду русские песни и русский дух; потому что, чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина».

Упоминая о «мелких сочинениях», то-есть о стихах, Гоголь указывает, что для самых лучших из них надо иметь слишком тонкое обоняние и вкус.

«Слов немного, но они так точны, что обозначают все. В каждом слове бездна пространства».

Заключается статья по-гоголевски, грустным заявлением:

«…Неотразимая истина, что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы, и, наконец, так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей».

Вот как чувствовали тогда себя в России гениальные писатели и вот какие признания прорывались у них сквозь верноподданные славословия!

Наиболее ценное в «Арабесках», однако, не статьи, не этюды, а повести «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего». Они открывают собой серию петербургских повестей. К ним надо отнести также «Нос», «Коляску», «Шинель». Хотя «Шинель» написана значительно позже, — наброски сделаны в 1839 — 40 гг., - но ее удобнее рассматривать в связи с первыми петербургскими повестями, тем более, что, по замечанию Анненкова, мысли об этой повести у Гоголя появились еще в 1834 году.

Петербургские повести составляют как бы особый этап в творчестве Гоголя и историки литературы не без оснований говорят о втором, петербургском, периоде в его литературной деятельности.

Еще сильней поблекли краски и цвета. Мир сделался серым, вытянулся однообразными линиями, проспектами. Уже и в помине нет ловких парубков и прекрасных дивчин. Не поют бандуристы о славных казацких делах, о страшных стародавних былях; Рудый Панько не заказывает отведать дивного грушевого квасу. Не сыплется величественный гром украинского соловья и Днепр не серебрится по ночам от луны, как волчья шерсть. Да и нежить потеряла свою, как бы лучше сказать захолустность что-ли, и непритязательность.

Какая груда домов, людей, колясок, магазинов, вещей, бакенбардов, платьев, носов, советников, жуиров, лакеев! Все громоздится, заслоняет, толпится, назойливо и нахально лезет в глаза, манит. И все в сумерках, во мгле, в туманах; все зыбится, все неверно.

«Все перед ним окинулось каким-то туманом; тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижными, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышею вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось, на самой реснице его глаз» («Невский проспект»).

Здесь истоки — позднейшего импрессионизма, при этом в его классической форме.

Верно и то, что Гоголь выступает первым русским урбанистом, но урбанистом на свой лад и образец.

Необыкновенное изобилие всякой вещественности, но все призрачно. Призрачны предметы, люди, их поступки.

«Все обман, все мечта, все не то, чем кажется. Вы думаете, что этот господин, который гуляет в отлично сшитом сюртучке, очень богат? — Ничуть не бывало; он весь состоит из своего сюртучка. Вы воображаете, что эти два толстяка, остановившиеся пред строящеюся церковью, судят об архитектуре ее? — Совсем нет; они говорят о том, как странно сели две вороны одна против другой… Он лжет во всякое время этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него… и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».

Мир будто настоящий; дома, как дома, платья, как платья, люди, как люди; фантастические образины будто исчезли, но этот действительный мир выглядит неестественным; пожалуй, он фантастичнее всяких фантазий.

Почему же это случилось?

В Диканьке, в Миргороде имущественно, вещи властвуют над человеком, но они спокойны, основательны, незамысловаты, нужны, просты. В «Невском проспекте» все баловство, роскошь, вещи раздроблены, непоседливы, превратились в мелочь, в шушеру. То же и с людьми.

«Необыкновенная пестрота лиц привела его (художника Пискарева — А. В.) в совершенное замешательство; ему казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков, и все эти куски, без смысла, без толку смешал вместе.»

Вот почему люди исчерпываются какою-либо внешней подробностью и для того, чтобы изобразить человека, довольно указать на нее, не заглядывая во внутрь.

«Вы здесь встретите бакенбарды, единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстук, бакенбарды бархатные, атласные, черные, как уголь… Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакой кистью неизобразимые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни. Предмет долгих бдений во время дня и ночи; усы, на которые излились восхитительные духи… усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагой. Тысячи сортов шляпок, платьев, платков, пестрых, легких… Кажется, как будто целое море мотыльков поднялось вдруг со стеблей и волнуется блестящею тучею над черными жуками мужского пола… А какие встретите вы дамские рукава на Невском проспекте! Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина…».

И чорт здесь особый. Миргородский и диканьский бес по сравнению с ним наивен и простодушен: он орудует прямо, соблазняя кладами, червонцами. Столичный чорт-щелкопер, тонок в обращении, он подвижен, вертляв, речист, ловок, одет с иголочки. «Он — точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится». В сущности он даже не чорт, а просто «столичная штучка».

Лживы, хладны, бездушны люди Невского проспекта. Что делать среди них мечтателям, с настоящей искрой художественного таланта? «О, как отвратительна действительность! Что она против мечты?» «Боже, что за жизнь наша! — вечный раздор мечты с существенностью!». Подобно обольстительному сновидению мелькнула перед художником красавица; ее уста были «замкнуты целым роем прелестнейших грез». Но она привела его в отвратительный притон, где женщины продаются мужчинам. Художник переживает крушение, он отравляет себя опием, расстраивает силы. Красавица в грезах является пред ним то царицей бала, то в мирной обстановке у окна деревенского дома. Он долго не видел ее, а когда нашел, вот что от нее услышал:

«А я только-что теперь проснулась, меня привезли в семь часов утра. Я была совсем пьяна». Художник стал уговаривать ее покинуть приют. Они будут жить вместе, вместе работать.

«Как можно! — прервала она речь с выражением какого-то презрения.

„Я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работой“.

Спустя несколько дней Пискарева нашли бездыханным, он перерезал себе горло. Никто не провожал его гроба, кроме квартального и лекаря.

Неизменная существенность и отрешенная от жизни упоительная и губительная мечта. Пискарев — мечтатель. Его приятель офицер Пирогов — представитель существенности. Пирогов тоже увлекся женщиной. Блондинка оказалась женой мастера жестяных дел немца Шиллера. Но у Пирогова не любовь, не преклонение, а волокитство. Кончается оно тоже плачевно: его изрядно побили немцы. Но Пирогов скроен из другого материала, чем художник Пискарев. Он, вообще говоря, очено доволен собой, он отнюдь не мечтатель. У него множество талантов, но мелких. Он любит потолковать о литературе, причем заодно хвалит Булгарина, Пушкина, Греча, декламирует стихи из „Дмитрия Донского“ и „Горя от ума“. Когда Пирогова поколотили ражие немцы, он от огорчения… забежал в кондитерскую, съел два слоеных пирожка, вечером отличился в мазурке. Спасительная „существенность“!.. „Дивно устроен свет наш… Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша… Все происходит наоборот“. А впрочем, Пироговым в отличие от Пискаревых живется недурно.

В „Невском проспекте“ есть моменты, напоминающие „Вий“: Красавица-брюнетка напоминает ведьму-панночку; обольщения красавицы также мертвенны, опийны, губительны, как и обольщения ведьмы. Так же, как и в „Вии“, художника находят бездыханным. Но Хома Брут раздвоен на Пискарева и Пирогова.

Мечтатели и люди реальной существенности… Мечтателем является и мелкий канцелярист Поприщин. Мечтает Поприщин о человеке. „Мне подавайте человека“,— кричит он. „Я требую духовной пищи, той, которая бы питала и услаждала мою душу“. Но кругом мусор, бестолочь, мелочи. Людей встречают и провожают только по чинам, по табели о рангах, по модному фраку, по достатку. Права собачка Меджи, утверждавшая, что любой камер-юнкер хуже Трезора. А между тем все существует только для камер-юнкера и ничего для Поприщиных:

„Все, что есть на свете лучшего, все достается или камер-юнкерам, или генералам. Найдешь себе бедное богатство, думаешь достать его рукой, — срывает у тебя камер-юнкер или генерал. Чорт побери! Желал бы я сам сделаться генералом, не для того, чтобы получить руку и прочее, — нет, хотел бы быть генералом для того только, чтобы увидеть, как они будут увиваться и делать все эти разные придворные штучки и экивоки, и потом сказать им, что я плюю на вас“.

В чиновном, николаевском Петербурге все для генералов, а бедняки Поприщины, трудясь десятки лет в пыльных и заплеванных канцеляриях, не могут приобрести галстука и вынуждены бегать на унизительных побегушках у своих начальников. „Существенность“, оказывается отнята; Поприщины созерцают ее только, когда их пускают очинять перья в кабинеты их превосходительств.

Поприщин ищет человека. Его нет. Поприщин требует человеческого с собой обращения; им помыкают. Поприщин жаждет духовной пищи. Ее тоже нет. Поприщин в сорок два года, очиняя перья, мечтает о дочери директора. Но у него нет ни положения, ни грошей. А человека и столичные женщины тоже ценят только за положение и за гроши. Поприщин заболевает манией величия, вообразив себя испанским королем. Его болезнь носит на себе социальный отпечаток. В сумасшедшем доме ему кажется, что земля, тяжелое, грузное вещество скоро сядет на луну, вещество легкое. В моменты просветлений Поприщин взывает:

„Нет, я больше не имею сил терпеть! Боже! Что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду!.. Спасите меня“… Дайте мне тройку быстрых, как вихрь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик. Взвейтеся кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой — Италия; вон и русские избы виднеются. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына!»

В этих надрывных криках, в призывах к матери слышится уже не один только Поприщин, но и сам автор.

В «Записках сумасшедшего», как и в «Невском проспекте», основное — разлад мечты с действительностью. Жизнь обернулась своей низменной «существенностью», «существенность» загребли в свои руки генералы и камер-юнкеры, спесивые, глупые образины. Вопрос об отношениях мечты и действительности беспокоил Гоголя и раньше; но раньше мечта, будучи враждебна действительности, хотя и терпела сплошь и рядом крушение, но все же в целом продолжала существовать, даже находила себе в действительности какое-то место, вносила в нее нечто облагораживающее, поэтически высокое.

Так было в «Вечерах», отчасти в «Миргороде».

В Петербургских повестях мечта гибнет совсем, обнаруживая свою иллюзорность и лживость. Правда жизни раскрывается департаментами, надутыми чиновниками, социальным неравенством, властью наглых вещей над человеком, прислужничеством, духовным вырождением…

…Действительность продолжает раскрываться с неумолимой яркостью.

По поводу повести «Нос» сделано не мало всяких предположений, изысканий, разъяснений, догадок. Доказано, что в те времена тема о носах, в особых и не совсем печатных вариантах, была очень ходкой. Многие, в том числе и Пушкин, смотрели на «Нос», как на веселую шутку. В наши дни фрейдисты доискивались в ней сугубо эротического смысла (Ермаков). Находили, далее, будто Гоголь желал показать, насколько равнодушен чиновный Петербург к таким существенным несчастьям, как потеря носа. На наш взгляд фантастическая повесть о сбежавшем носе вполне укладывается в основную тематику Гоголя и органически связана с его остальными петербургскими повестями. Майор Ковалев лишился носа. Происшествие неприятное, но для Ковалева оно превращается в катастрофу. Почему же? О майоре Ковалеве можно рассказать немногое: воротничок его манишки чист и туго накрахмален, бакенбарды у него уездные, идут по самой середине щеки до самого носа. Он носит множество печаток. Майор Ковалев не прочь жениться, но если за невестой двести тысяч капиталу. Обладай майор Ковалев другими качествами, например, умом, прекрасной, возвышенной душой, сердцем, неприятное происшествие не разрослось бы в окончательную победу. Но что делать майору Ковалеву без носа, если у него кроме этого носа, да бакенбардов, да печаток, да готовности выгодно жениться, ничего больше нету и окончательно не предвидится?

Майор Ковалев примечателен только тем, что у него нос с прыщиком. Когда он лишается носа, он лишается себя. Но если нос в майоре самое существенное, то почему же носу не приобрести самостоятельности, не разъезжать в мундире, шитом золотом, со шпагой и в замшевых панталонах? пожалуй, нос даже выше Ковалева: у него есть нечто свое, индивидуальное: прыщик. Майор должен преклоняться перед носом: достаточно носу надеть мундир, шитый золотом, и майор потеряет смелость. Да, в столице великое множество майоров Ковалевых и существенное у них носы, и без носов они — ничто. Нос же в мундире почтеннее, важнее любого майора.

В шуточной неправдоподобной повести Гоголя есть большое общественное содержание.

В «Носе» Гоголь достигает редкой сжатости и краткости. Ничего лишнего. Повествование-анекдот развивается динамично. Во всем соблюдена мера. С помощью носа майор Ковалев обрисован с замечательной выразительностью; а это дело очень трудное, потому что майоры Ковалевы «ни то, ни се», «чорт знает что».

Еще больше всеми этими свойствами отличается «Шинель». Имущество, деньги, стяжательство, делают одних черствыми, жадными, бездушными начальниками, других же превращают в жалкие ничтожества. Об Акакии Акакиевиче Башмачникове можно только сказать: он был одним чиновником в одном департаменте. Жизнь свелась для него к переписыванию бумаг. Вне этого переписывания, казалось, для него ничего не существовало.

Человек превращен в автомат. Это — результат бесчеловечности. Акакий Акакиевич окружен равнодушием, холодными насмешками; он вполне одинок; ни к кому не ходит, у него тоже никто не бывает. Кроме канцелярской бумаги его ничто не занимает. «Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице». Акакий Акакиевич никого не способен обидеть, он тих, безответен, но он тоже страшен: для него существует не человек, а бумага. Если обратиться к Акакию Акакиевичу по делу, требующему внимательной человечности, он останется либо глухим и непроницательным, либо окажется беспомощным. Ему нельзя поручить работы, где требуется хотя бы только намек на самостоятельность. Однажды предложили ему написать отношение с небольшой переменой слов, — он весь вспотел и, наконец, попросил дать ему переписать что-нибудь другое.

По своему каждый человек мечтатель. Мечта хоть и живет в постоянном разладе с действительностью, но она неистребима. И Акакий Акакиевич познал всю обольстительность мечты; это случилось, когда расползлась его старая шинель и ему пришлось шить себе новую. Нельзя лучше обрисовать Башмачкина, всю бедность и ничтожность, его внутреннего мира, всю жалкость его, что сделал это Гоголь. Шинель в повести занимает не менее важное место, чем и Акакий Акакиевич. За судьбой ее читатель следит с напряжением. Решив обзавестись шинелью, Акакий Акакиевич делается аскетом, мучеником: изгоняет из обихода употребление чая, сидит по вечерам в темноте, даже ходит повсюду на цыпочках, чтобы сохранить подольше подметки.

Шинель заслоняет собой человека, он уже кажется к ней придатком. Шинель занимает целиком все помыслы Акакия Акакиевича; она уже нечто космическое; благодаря шинели он стал привлекать внимание сослуживцев. Мало того: когда с Акакия Акакиевича громилы сдернули шинель, чиновники, недавно изводившие его насмешками, пожалели его, то-есть, пожалели шинель, предполагали даже сделать складчину, но собрали безделицу, потому что еще раньше потратились на портрет директору и на книгу по предложению начальства. Такова власть вещи над человеком. Немудрено, что Акакий Акакиевич, ограбленный, лишенный мечты, смысла жизни, помирает, причем в предсмертном бреду ему мерещится шинель. «Исчезло существо, ничем незащищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное… но для которого светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь, и на которое так же потом нес — терпимо обрушилось несчастье».

«…Узнали в департаменте о смерти Акакия Акакиевича, и на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом, и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее.

История с шинелью, однако, имеет продолжение. По Петербургу вдруг пошли слухи, будто у Калинкина моста мертвец-чиновник ищет украденную шинель. „Одно значительное лицо“, выгнавшее из кабинета Акакия Акакиевича, принесшего ему жалобу на ограбление, возвращаясь ночью домой на рысаке, было схвачено за шиворот мертвецом. В мертвеце „одно значительное лицо“ узнало Акакия Акакиевича: „Такой-то шинели мне и нужно“!» — крикнул мертвец. «Одно значительное лицо» лишилось шинели; появление мертвеца прекратилось: «Видно генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам».

Странный конец! Но мы уже знаем, что к кладам, к червонцам, к имуществу пристрастны даже и обитатели «того света»: настолько могущественно власть всего вещественного. Помимо того: для «одного значительного лица» мертвец — олицетворение совести, сама же шинель благодаря такому концу превращается в символ.

Башмачкин изображен не человеком, а именно «существом»; и возбуждает он к себе чувство снисходительной жалости. Розанов утверждал, что, создавая Акакиевича, Гоголь подобрал определенные черты, лишив его живого, жизненного начала. То же самое Гоголь сделал будто-бы и с окружающими его чиновниками. Розанов хочет сказать, что Гоголь возвел напраслину на жизнь и на людей, которых он изображал. Гоголь, действительно, подбирал нарочито определенные черты для характеристики и Акакия Акакиевича и других петербургских чиновников, но в соответствии с тогдашней Россией. Хотя повести о бедных и жалких чиновниках и были очень распространены в тридцатых годах, но «Шинели» Гоголя удалось занять исключительное место: от нее ведут свою родословную повести и романы о Мармеладовых, о бедных, искалеченных, забитых голодом и присутственными местами существах. Едва ли это могло случиться, если бы Акакий Акакиевич был только искусно-сделанной, но мертвой схематической фигурой.

К петербургским повестям условно можно отнести и «Коляску»: действие происходит в уездном городке, но Чертокуцкий и его превосходительство легко могут быть перемещены в галерею столичных типов. Только скука и тоска в городе. Пожалуй, чисто захолустные. Скука и тоска такие, что только и остается развлекаться разговорами о необыкновенных колясках. Они и подобные им вещи занимают внимание, делаются источником разных анекдотических провинциальных происшествий. Об одном таком смешном происшествии с непринужденной живостью и рассказано в краткой повести, скорее в юмореске. Чертокуцкий — сочетание Пирогова с будущим Хлестаковым. Генерал напоминает «одно значительное лицо», а когда Чертокуцкого видишь в коляске, спрятавшимся и согнувшимся, то коляска как бы совсем заслоняет собою человека, и вся сцена приобретает даже символическое значение господства вещи над человеком.

«Мне подавайте человека! Я хочу видеть человека, и требую духовной пищи». Но вместо человека — беззащитное существо, почти животное, несчастное и тупое; вместо человека «одно значительное лицо», существователь Пирогов, немец Шиллер, майор Ковалев, Чертокуцкий, генералы и камер-юнкеры, завладевшие всем, нужным человеку, людские подобия, плененные низменной действительностью, оскорбляющие высокий нравственный и эстетический мир, духовные кастраты, либо беспочвенные мечтатели Пискаревы, сумасшедшие Поприщины. Неужели художник отныне прикован только к ним, осужден изображать только их? А где же люди-герои, самоотверженные носители правды и истины, где подвижничество, напряженная духовная жизнь? Где идеал? Эти вопросы поставлены Гоголем в «Портрете». Кстати: какие все «вещественные» заглавия: «Невский проспект», «Шинель», «Коляска», «Нос», «Портрет».

Художник Чертков обладает настоящим талантом; но его уже притягивает к себе свет, мелочи: щегольский платок, шляпа с лоском. В первоначальной редакции Чертков представлен более чистым, непосредственным и преданным своему таланту. Как бы то ни было, но ему попадает в руки портрет старика в азиатском халате с необыкновенно выразительными глазами: «Это было уже не искусство; это даже разрушало гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза». Портрет вызывал не высокое наслаждение, а болезненное, томительное чувство; в нем не было чего-то озаряющего; а одна действительность.

В раме портрета Чертков находит тысячу червонцев. Они соблазняют его легкой жизнью. Чертков одевается во все модное, нанимает дорогую квартиру, покупает хорошие о себе отзывы в ходкой газете, получает выгодные заказы, приобретает известность; он богат, славен. Он рисует теперь, подчиняясь пошлым вкусам заказчиков и заказчиц. Богатство, стяжательство делается его страстью; мало-помалу он начинает походить на людей, которые движутся «каменными гробами с мертвецами внутри на место сердца». Деньги губят Черткова. Когда он, смущенный успехами своего товарища, попытался вдунуть душу в свои вещи, обнаружилось, что рутинные приемы настолько въелись в него, что он уже не в состоянии от них освободиться. Из зависти он стал скупать все лучшее, талантливое и разрывать на куски. Припадки бешенства перешли в безумие, в горячку. Умирая, Чертков повсюду видит страшные портреты старика.

Старик подробнее раскрывается во второй части повести: некогда в Коломенском районе Петербурга поселился не то грек, не то индеец, не то персиянин в широком азиатском халате. Прибавим, он напоминал цыгана из «Сорочинской ярмарки», отчасти Басаврюка, отчасти колдуна из «Страшной мести». В нем не было ничего человеческого. Он охотно ссужал нуждающихся деньгами. Они приносили только несчастье. Перед смертью ростовщик обратился к одному художнику с просьбой нарисовать его портрет, уверенный, что в портрете от него что-то останется. Художник приступил к работе, но с самого начала его стали тревожить тягостные чувства, которые усиливались по мере его приближения к изображению глаз. Глаза проникали в душу. Вместе с тем в художнике произошла перемена: он вдруг почувствовал зависть к одному из своих одаренных учеников. Стали замечать, что в произведениях художника не хватает святости, а есть демонизм. Не дорисовав портрета, художник отдал его приятелю, который тоже, испугавшись, сбыл его племяннику, а тот скупщику. С тех пор он и переходит из рук в руки. Художник уходит в монастырь и там после девяти лет поста и молитв создал картину «Рождения Иисуса», поразившую всех чистотой и святостью фигур. Умирая, художник завещал сыну: «Надо исследовать и изучать все, что видит человек. Нет низкого предмета в природе. В ничтожном художник — создатель, так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит сквозь него прекрасная душа создавшего, и презрение уже получило высокое выражение… Но есть минуты, темные минуты…» Далее художник вспомнил историю с портретом: «Я с отвращением писал его, я не чувствовал в то время никакой любви к своей работе. Насильно хотел покорить себя и, бездушно заглушив все, быть верным природе. Это не было создание искусства и потому чувства, которые объемлют всех при взгляде на него, суть уже мятежные чувства…»

Итак, ценою всей работы своей работы, ценою жизни художник познал истину, что нельзя быть только верным природе. В первоначальной редакции эта мысль выражена еще более резко и даже мистично:

«Какая странная, какая непостижимая задача! Или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание искусства, и через которую шагнув, он уже похищает не создаваемое трудом человека, он вызывает что-то живое из жизни, одушевляющее оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? Или за изображением, за порывом следует, наконец, действительность, — та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, — та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает внутренность и видит отвратительного человека? Или чересчур близкое подражание природе также приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус».

Здесь некоторые выражения звучат магически и возвращают к древнейшим истокам человеческой культуры, когда полагали, что, изображая что-нибудь, или кого-нибудь, берут часть жизни. В этом был уверен также и ростовщик, когда он заказывал свой портрет. В позднейшей редакции, Гоголь смягчая и ограничивая значение фантастических элементов повести, перенес ударение на необходимость озарения действительности идеалом, прекрасной душой художника.

«Портрет» бесспорно связан с душевным надломом и потрясением, какое Гоголь пережил в 1833 году и отразил в «Вии». Хома Брут не утерпел и поглядел, образины ворвались в церковь, схватили бурсака, завязли в окнах. Подобно Хоме, Гоголь тоже увидел не людей, а «существа», нечто «вещественное» и низменное, стал все чаще и ярче изображать образины. Они были верны природе, но в них и намека не было на что-нибудь духовное. И тут перед Гоголем впервые встал вопрос об озарении изображаемого высшим светом, о положительном идеале. Нельзя рисовать только одну меркантильную действительность, существователей, погрязших в стяжательстве, в плену у вещей, у мелочи. Как жить с одним этим, когда в душе заложены возвышенные потребности, жажда красоты, когда есть дар гения. В среде большого художника должен гореть священный, очистительный пламень. Он должен уметь находить и изображать чистые и идеальные «фигуры». Художник и ушел в монастырь. Другого места в действительности он не нашел. Не находил его и Гоголь. «Портрет» показывает, что уже в первой половине тридцатых годов у Гоголя были сильны мистические и аскетические настроения; уже тогда он испугался быть только верным природе, устрашился российской нежити и, не находя реального выхода от действительного к идеальному, обращался к религии.

Кулиш в своих «Записках» верно замечает, что в жизни настоящего литературного таланта всегда наступает момент, когда он от естественного, как бы стихийного творчества переходит к работе, основанной на внутренней, более осмысленной силе, когда одно только природное вдохновение перестает питать художника, Гоголь почувствовал необходимость этого перехода очень рано, еще в первой половине тридцатых годов, но окружавшие его условия побуждали разрешать этот основной для художника вопрос аскетическим и мистическим образом.

Белинский считал «Портрет» неудачным созданием. С этим едва ли можно согласиться. Белинский и сам отмечает, что первую часть повести нельзя читать без увлечения, что в таинственном портрете есть «какая-то непобедимая прелесть». Белинский, однако, прав в более значительном, — когда он утверждает, что совсем не нужно обращаться к таинственному ростовщику; к его сверхъестественной силе, чтобы показать, как Чертков загубил свой талант. Во второй редакции «Портрета» Гоголь и сам убедившись в этом, отодвинул назад и затушевал роль ростовщика; виновным делается сам Чертков, его пороки и страсти. Эти изменения более соответствовали позднейшим взглядам Гоголя. Следы первой редакции все же сохранились в повести.

Нужно также и то отметить, что Чертков, по справедливому замечанию Анненского, гибнет не от того, что слишком верно и точно подражает природе, а от того, что копирует ее по готовым шаблонам. Основная мысль Гоголя не совсем отчетлива и не нашла поэтому в повести вполне ясного выражения.

«Портрет», как и «Вий», произведения пророческое. В нем уже приоткрывается трагическая судьба Гоголя, его будущая борьба за «высшее озарение», за аскетизм. К счастью, аскетические мысли еще пока не овладели Гоголем, хотя уже и наложили на него свой тяжелый отпечаток.

Петербургские повести знаменуют обращение писателя от мелко- и средне-поместной усадьбе к чиновному Петербургу. Мастерство Гоголя сделалось еще более зрелым и социально направленным, но в то же время и еще более мрачным. Усилились острота пера, сжатость, выразительность, общая экономность в средствах. Замысловатый и фантастический сюжет уступил место анекдоту, манера письма стала более прозаической.

Потерпели крушение мечтания о полезной государственной службе, о педагогической деятельности. Однако, многое, было и достигнуто. Гоголь выбился из безвестности, из «мертвого безмолвия», из миргородского и нежинского захолустья. Он на короткую ногу знаком с Пушкиным, с Жуковским, принят сановным Петербургом. У него восторженные почитатели. Не только известен, он прославлен. С. Т. Аскаков рассказывает: московские студенты приходили от Гоголя в восхищение и распространяли громкую молву о новом великом таланте.

«В один вечер сидели мы в ложе Большого театра, вдруг растворилась дверь, вошел Гоголь и с веселым дружеским видом, какого мы никогда не видели, протянул мне руку со словами: „Здравствуйте!“ Нечего говорить, как мы были изумлены и обрадованы. Константин, едва ли не более всех понимавший значение Гоголя, забыл, где он, и громко закричал, что обратило внимание соседних лож. Это было во время антракта. Вслед за Гоголем, вошел к нам в ложу Ефремов, и Константин шепнул ему на ухо: „Знаешь ли, кто это у нас? Это Гоголь“. Ефремов, выпуча глаза, также от изумления и радости, побежал в кресла и сообщил эту новость покойному Станкевичу и еще кому-то из наших знакомых. В одну минуту несколько трубок и биноклей — обратились на нашу ложу и слова: „Гоголь! Гоголь!“ — разнеслись по креслам. Не знаю, заметил ли он это движение, только сказав несколько слов, что он опять в Москве на короткое время, Гоголь уехал»[12].

Такова в те годы была слава Гоголя. Слава была огромная; сбылися юношеские мечтания; но отрады он не испытывал!

Попрежнему приходилось испытывать материальные стеснения и всякие житейские неурядицы.

Не давала покоя цензура. В письме Погодину Гоголь пишет:

«Если в случае глупая цензура привяжется к тому, что „Нос“ не может быть в Казанской церкви, то пожалуй можно его перевести в католическую. Впрочем я не думаю, чтобы она до такой степени уж выжила из ума». (1835 год, 18 марта.)

Самочувствие Гоголя часто «заунывное». Он признается Максимовичу:

«Ей-богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел казак… Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволить всему этому выходить наружу, то это чорт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина». (1835 год, 22 марта.)

К бутылке «доброго вина» Гоголь прибегал, однако, осмотрительно и очень умеренно.

Он страдает от того, что в России мало людей, понимающих искусство. В письме к матери он утверждает:

«Во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть», чувствующих глубоко и истинно искусство.

Жалуется он также на свою тупую голову, на столбняк, который находит на него по временам.

Обнаруживая на ряду со всем этим большую жизненную приспособляемость и практичность, Гоголь советует погодинскому «Московскому Наблюдателю» напечатать объявление огромными буквами, разослать их при «Московский Ведомостях» и смело говорить, что «Наблюдатель» числом листов не уступит «Библиотеке для чтения».

Гоголь очень хорошо понял значение одного из самых меркантильных завоеваний «мануфактурного века — рекламы». Шевырева он просит дать отзыв об «Арабесках», а Погодина — напечатать объявление о том, что книга возбудила всеобщее любопытство. Обращает внимание: Гоголь хлопочет не о «Миргороде», а об «Арабесках», где были помещены его лекции и конспекты по истории; все еще надеясь сохранить за собой место преподавателя, он дает понять Жуковскому: хорошо бы повлиять на императрицу, чтобы она не соглашалась отдать его место другому лицу.

Он продолжает входить в хозяйственные дела матери, советует, как надо сажать семена и т. д.

В разговорах Гоголь, если того хотел, отличался остроумием и умел занимать людей. Впрочем, некоторые его шутки казались неуместными. В. А. Сологуб рассказывает:

Гоголь часто навещал его тетку княгиню Васильчикову. Однажды он застал ее в глубоком трауре по случаю кончины матери и начал ей рассказывать об одном помещике, у которого помирал единственный сын. Старик не отходил от больного, но, случилось, измученный он заснул, предварительно приказав немедленно его разбудить, если сыну сделается хуже. «Не успел он заснуть, как человек бежит: „Пожалуйте!“ — „Что, неужели хуже?“ — „Какой хуже! Скончался совсем!..“ Раздались вздохи, общий возглас и вопрос». «Ах, боже мой, ну, что же, бедный отец?». «Да что ж ему делать, — продолжал хладнокровно Гоголь, — растопырил руки, пожал плечами, покачал головой, да и свистнул: фю, фю». «Громкий хохот детей заключил анекдот, а тетушка с полным на то правом рассердилась на эту шутку»[13].

Усиленно Гоголь продолжает работать над своими литературными произведениями. В одном из писем к Пушкину он сообщает:

«Начал писать „Мертвые души“. Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется, будет сильно смешон. Но теперь остановил его на третьей главе. Ищу хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтись. Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь». (1835 год, 7 октября.)

Работая над комедиями, он просит Пушкина поделиться замечаниями по поводу «Женитьбы». Вообще 1834 и 1835 годы принадлежали в жизни Гоголя к самым плодотворным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.