Эпилог

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эпилог

Белым-бело, радостно и светло — завтра Рождество! Анна сидела под старым дубом в Царском. Теперь знала точно — старику триста шестьдесят пять лет. Сам сказал, роняя золотистые желуди ей под ноги. Ноги… Странное слово, и к чему оно? Так невесомо, так прозрачно тело… Сегодня Святки — их с Коленькой день. Царскосельский парк бел и светел, даже нимфы в деревянных клетках просвечиваются белизной. Сквозь руки Анны скользят снежинки — их не задерживает ни связанный моток синей шерсти, ни крючок, которым она ловко работает. Длинная белая аллея, уводящая к Царскосельскому пруду, начинается здесь, прямо перед скамейкой. Анна вглядывается в кружение туманного вихря — там, у пруда, и наконец различает крошечный силуэт, движущийся невесомо из белого тоннеля. Он приближается, обозначаются родные черты, жесткая шинель и… Что это? Ах, тот самый букет! Кажется, георгины «белый лебедь».

— Орхидеи из Патагонии! Тебе. — Он взял ее невесомую руку, заглянул в лунные глаза. — Простила?

— Да. Простил? — Она взяла цветы.

— Простил.

— Бог сохраняет все. Я жалела те бедные белые георгины, которыми ты исхлестал свои сапоги.

— Ты не особенно жалостлива. Была… А я — глуп. Человеческая глупость — одно из лучших изобретений высшего разума. Мудрая безошибочность — это же вечная скука, никогда не ошибаться — пытка. В тот день у Гостиного Двора… Ведь все было так просто… Так элементарно просто!

— Если бы… Если бы только знать… — Анна закрепила петлю и встряхнула связанный шарф. — Вот тут есть ниточка, за которую потянуть — и все можно распутать.

— Мы тянули за разные… И запутались сами. Я ведь многое понял… — Гумилев привычно повертел шеей. — Зачем было таскать эти жесткие воротники! — Он сорвал и отбросил крахмальную «удавку». Анна впервые заметила, как тонка и беззащитна его шея, и быстро окутала ее мягким шарфом. Задержалась у самого лица. — Твой цвет — к глазам.

— Хорошо… Почему я все время делал не то, что было надо?.. Мечтал о набедренной повязке и втискивался в узкие смокинги, до одурения думал о жирафах на озере Чад, жрецах, паладинах «зеленого храма»… Жадно, взахлеб хотел жить и лез на рожон… Искал всю жизнь тебя — тебя! — и бежал прочь!.. А знаешь почему? Просто не мог дотянуться… Или боялся дотянуться. Я же хотел быть великаном, чтобы забыть о том, что пигмей.

— Верно, мне нужен был великан. Великаном был только ты. Разве тогда я могла знать это? Могла знать, что самый главный и нужный был ты. С годами я вспоминала о тебе чаще, чем о других мужчинах. И иначе. Ловила себя на том, что в прожитой жизни меня волнует только то, что касается нас — остальное в тумане. И… знаешь…

— Знаю. Тот клоун у моря был я. Но в другом… Как объяснить — в другом измерении… Во всей этой многолюдной труппе было только двое актеров — ты и я!

— Так и должно быть. Только мы. — Она положила голову на его плечо с жестким погоном, взяла за руки. — Какая сложная, запутанная жизнь… Теперь покойно… Это вечность, я знаю.

Он молчал, не решаясь заговорить. Долго, долго, мягко и бесшумно падала мелкая искристая крошка. Так бы и сидеть всегда, не разжимая рук.

— Скажи, ты боялся? Боялся, когда… Я знаю, ты смеялся, докурил папиросу. Чекисты получили урок. Маленький. Благодаря твоей папиросе.

Он опустил голову.

— Вначале я захлебнулся злостью и гордостью — хотелось петь, и я пел! Ты не знаешь — африканский танец победы. — Гумилев захохотал. — Они подумали, я ругаюсь. Один из солдат — у него еще звезда на фуражке была вырезана криво из красной тряпки, и рожа, как вымя, — двинул меня прикладом в зубы. Очки они раздавили еще раньше… И тут я засмеялся! А потом — так страшно затосковал: в его глазках я увидел знакомое выражение — голод! Голод и зависть. Вечная вражда дикаря и господина. Пожрать и отнять бусы… Так ведь я же хотел дать ему хлеб, землю, достойную жизнь… Но кто-то решил, что нам лучше убить друг друга… И так будет долго.

— Ты был без меня…

— Я привык быть без тебя, когда трудно. И когда смешно.

— Прости, прости…

— Так было надо… Очень скоро я попал в эту аллею — вот эту, царскосельскую, и увидел дуб, нашу скамейку. Только тебя на ней не было… И не было еще много лет… Я сидел один и думал, думал… Понял, что горести жизни, радости — все, ради чего, кажется, только и стоит жить, — всего лишь игра, экзамен на человеческое достоинство. Тебе пришлось трудно — у тебя был мучительный дар, дар-мучитель. Твоя Муза кормилась твоей кровью. А для этого пришлось мучить меня. Да и я сам изобретал себе пыточные аппараты. Как у Кафки. Чтобы открывать доступ к Поэзии. Она у меня тоже была с норовом…

Анна поняла: Николай говорит сам с собой — привык к одиночеству.

— Коля! Теперь ты дождался! Мы неразлучны. Говорить буду я. Много говорить. — Она задумалась, начать надо было с самого главного. — Собственно, давно стало ясно: разлука — это иллюзия. Один из трюков пространства. А как иначе? Зачем тогда мудрить всю жизнь — если за пределами земного бедлама нет такого местечка, где можно встретиться и хорошенько поговорить? Зачем все? Когда было трудно или страшно, или даже стыдно — я думала: придет время, вот уж мы наболтаемся! Я даже немного радовалась, что мне перепало столько тумаков — есть хоть что рассказать, в чем покаяться.

— Главное — твои стихи, Аня! Ты же сумела огласить крики тех, кому не был дан голос. Ты сумела дать понять людям, что страдание за правое дело, за добро — высшее предназначение человека. — Николай помрачнел. — А не смерть от каких-то там жестоких людоедов.

— Людоеды, большевики… какая разница. Зло столико. Но добра больше…

— Ты поняла это раньше!

Анна рассмеялась:

— Мне же был отпущен долгий срок на раздумья! Больше двух твоих жизней.

…Они сидели, тесно прижавшись, боясь разжать руки. Николай решился:

— Анна… А ведь я продолжаю писать стихи. Совсем другие. Но у меня их сразу забирают и отсылают кому-то. Не знаю, кто это несчастный малый.

— Я тоже помню только то, что писала до… До того, как перешла границу. Да, да — все помню! В день твоего пятидесятилетия 15 апреля 1936 года написала, послушай:

Из тюремных ворот,

Из-за охтинских болот,

Путем нехоженым,

Лугом некошеным,

Сквозь ночной кордон,

Под пасхальный звон,

Незваный, Несуженый,

Приди ко мне ужинать.

— Я приходил. Ты не видела меня.

— Я знала.

— Смотри — звезда. Рождество, Аня. Нам пора. — Николай стал прозрачным, словно сгусток тумана, но не отпускал ее руки. — Я приду. Встретимся в наш день, на этой скамейке.

Поток воздуха подхватил Анну и медленно стал поднимать к ветвям дуба. Она видела спину Николая, все более истончавшуюся. И закричала:

— Я слышала во сне твой голос! Вскочила босая — за окном холодно, сыро, мелкий дождь… Николай, Коленька! Послушай, услышь меня! Услышь!..

Никого уже не было в аллее — растаяли тени, и скамейка исчезла. Ворона чистила клюв, выбивая о ветку дробь. Качались на ветке синицы. Только в тишине — прозрачной и гулкой весомо падали слова:

Я гашу те заветные свечи,

Мой окончен волшебный вечер, —

Палачи, самозванцы, предтечи

И, увы, прокурорские речи,

Все уходит — мне снишься ты,

Доплясавший свое пред ковчегом.

За дождем, за ветром, за снегом

Тень твоя над бессмертным брегом,

Голос твой из недр темноты.

И по имени — как неустанно

Вслух зовешь меня снова… «Анна!»

Говоришь мне, как прежде, — «Ты».

Она улыбнулась — вороний клюв так явственно выстукивал «Deus conservat omnia», словно ставил несмываемую печать.

© Бояджиева Л., 2011.

© ООО «Издательство Астрель», 2011.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.