Глава 11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

1

Разница между первой и второй книгой огромна. Первая — это авантюра, вторая — обязанность. Первая — это спринт, когда ты, бездыханный и торжествующий, падаешь, пробежав дистанцию, возле дорожки. Вторую книгу пишет стайер, который не видит финишной ленточки — она натянута в конце жизни. Он должен беречь силы и строить планы. Терпеливость изнуряет сильнее блица, и она не так эффектна.

Да, «Человек внутри» — мой третий роман, но предыдущие два были неуклюжими пробами пера. Я только учился писать и к тому же всерьез размышлял, не попроситься ли мне на службу в «Англо — американский табак» или в Ланкаширское страховое общество. При всех своих длиннотах и сентиментальности, «Человек внутри» — книга, написанная профессионально. После нее я стал стайером.

Иногда я жалею, что в то время, когда начал писать «Имя действия», у меня не было хорошего наставника. Если бы Роберт Льюис Стивенсон был жив[16] ему было бы всего на десять лет больше, чем сейчас мне, и, наверное, я решился бы послать ему свою первую книгу и попросить совета. Ведь он был чуть ли не членом нашей семьи. Мое детство прошло на окраинах его мира: к нам приезжал его родственник и биограф Грэм Балфор, моя красивая тетка часто гостила у своих друзей Сиднея Колвина и его жены, бывшей миссис Ситвел, в которую Стивенсон был влюблен в молодости и с которой он познакомился в доме моей двоюродной бабки Мод. Имена в его «Переписке» — это лица в нашем семейном альбоме. В детской у нас стоял принадлежавший когда?то ему бильярд. Уж конечно, «родственник с Самоа» отнесся бы ко мне более сурово, чем мой издатель Чарлз Эванс, полный решимости не замечать вопиющих недостатков в книге своего нового протеже. Прочитав рукопись, он даже послал мне радостную телеграмму. Откуда же мне было знать, что она ужасна? Думаю, что Эванс все понимал, но не хотел разочаровывать других раньше времени. У него была репутация открывателя талантов, и он не мог признать поражение слишком быстро.

Не думаю, чтобы я заблуждался насчет своего романа, и даже телеграмма не помогла. Слишком часто я впадал в уныние, когда во время последнего отпуска перед уходом из «Таймс» бродил со своим надуманным героем по улицам Трира. Почти во всех моих романах есть куски, а порой и целые главы, написав которые я испытывал удовлетворение («хоть это получилось»). Возможно, я ошибался, когда думал так о сцене суда из «Человека внутри», а позднее о путешествии Керрй из «Ценой потери», о сцене с любовным треугольником из «Тихого американца», об игре в шахматы из «Нашего человека в Гаване», о диалоге в тюрьме из «Силы и славы», о вторжении мисс Патерсон в булонские главы «Путешествий с моей тетушкой». По — моему, все книги давали мне (пусть недолгую) иллюзию маленького успеха — кроме «Имени действия». Когда я думаю об этом романе сейчас, то вспоминаю только поверхностные описания улиц Трира, в котором был во время поездки по Германии с Клодом Кокберном (эхо неопубликованного карлистского романа «Эпизод» о юноше — идеалисте, разочаровавшемся в революции), и поразившее меня открытие, что я не могу изложить на бумаге, как полиция преследует героя по ночным трирским улицам, не могу описать азарт. Мне не давалось то, что так естественно выходило у Бьюкена, Хаггарда, Стенли Веймана. Проштудировав книгу Перси Лаббока «Искусство повествования», я усвоил, что важно выбрать «точку зрения», но там не говорилось, как передать на письме азарт.

Теперь я вижу, в чем был не прав. Азарт прост: азарт — это ситуация, одно — единственное действие. Его не нужно заворачивать в мысли, сравнения, метафоры. Сравнение — это форма размышления, а азарт возникает в момент, когда размышлять некогда. Чтобы описать действие, нужно подлежащее, глагол и дополнение, может быть, ритм — вот, пожалуй, и все. Прилагательное уже гасит темп и расслабляет восприятие. Мне следовало бы поучиться у Стивенсона: «Все произошло неожиданно: раздался топот ног, рев, крик Алана, звуки ударов, потом кто?то завизжал от боли. Я оглянулся и увидел, как в дверях мистер Шуан скрестил клинки с Аланом». Здесь нет сравнений или метафор, нет даже прилагательного. Но я был слишком озабочен «точкой зрения», чтобы думать о низком, и не понимал, что роман, который я хочу написать, в отличие от стихотворения состоит не из слов, а из темпа, действий, характеров. Конечно, писатель должен выбирать «свои» слова, но он не должен их любить, это разновидность самовлюбленности, роковой болезни, влекущей молодого автора к излишествам Чарлза Моргана и Лоренса Даррелла. Оглядываясь теперь на ту пору моей жизни, я вижу, что мне грозила опасность пойти по их дороге. Спасла меня неудача.

«Человек внутри» разошелся тиражом восемь тысяч экземпляров, а тираж «Имени действия» едва превысил его четверть. Литературная полемика и рецензирование в начале тридцатых годов были неизмеримо ниже теперешних. Воскресные обзоры делали плохой поэт Джералд Гоулд и плохой прозаик Эрик Штраус. Они не создавали писателям репутации, их похвала не вдохновляла, а критика не повергала в прах, и следующий роман, который я начал писать очень скоро, был еще более надуманным и лживым, чем «Имя действия».

2

Уходя из «Таймс», я располагал суммой, которой должно было хватить на три года. Но мы хотели растянуть ее, а кроме того, нам нужен был дом, где я мог бы спокойно работать, и поэтому мы переехали в деревню. Я снял крытый тростником коттедж (георгианскую мечту индустриальных двадцатых) с маленьким садом и огородом на грязноватой окраине Чиппинг — Кемпдена. Хозяева запросили фунт в неделю (больше мы платить не могли), и мы перевезли туда наше нехитрое имущество, включая только что купленного пекинеса, питавшего неодолимую страсть к помойкам. В коттедже не было электричества, и лампы Аладдина начинали чадить, если мы оставляли их без присмотра хотя бы на минуту. В первый вечер нам было очень страшно: ухала сова, не было привычного городского шума. Когда стемнело, кто?то постучал в заднюю дверь, и, отворив ее, я увидел незнакомую деревенскую женщину, которая стояла на пороге, держа в руках мертвую крысу.

— Что вам нужно? — спросил я.

— Да вот, хотела показать, — ответила она, качнув крысой.

Крыс было множество. Они бегали, пищали и шуршали в тростнике на крыше, пока мы не уговорили человека, у которого был хорек, помочь нам. В своих тесных бриджах, с острым лицом, он и сам был похож на хорька. В деревне поговаривали, что он уморил жену голодом.

Через несколько недель мы перестали бояться, и деревенская жизнь открылась нам во всей своей красе. Мы были счастливы — до тех пор, пока впереди не замаячило будущее. Новая жизнь была полна неизведанных радостей: местных вин, изготовлявшихся из всего, что росло, которые мы покупали в «Волонтёре» у дюжего мистера Ратбоуна (голова от них оставалась ясной, а ноги заплетались), домашнего пива, подававшегося в пивной отчима нашего юного друга Найджела Денниса, и разнообразнейших прогулок на север, юг, запад и восток… (У пекинеса, измученного пятнадцатимильными маршами, начались истерики, и его пришлось усыпить.) Мы ели яблоки из собственного сада и салат из собственного огорода. Раз в неделю помочь мне приходил садовник — цыган по имени Буклэнд. Улиток из огорода он забирал себе на ужин.

Жизнь в деревне ярка и откровенна. Там чувствуешь себя частью общины. Люди разговаривают. В городе на соседней улице может произойти самоубийство, и вы никогда об этом не услышите. Трудно представить, как меня могли занимать бескровные создания из моего нового романа «Ропот в сумерках» — еще одной истории карлистского восстания, на сей раз происходившего в Испании, где я не был. Я по — прежнему не в состоянии был перерезать пуповину, соединявшую меня с той мертворожденной книгой, «Эпизод». Неужели я никогда в минуты просветления не соотносил сентиментальные, картонные фигурки, придуманные мной, с людьми, которых я каждый день встречал на грязной дороге, ведущей от моего дома к гостинице «Живи и радуйся»? Не помню. А возможно, мне следовало — что еще более важно — соотнести их с собой, с воспоминаниями о горе, бунте и бегстве, случившихся в те первые шестнадцать лет, когда формируется писатель?

Если верить моему дяде, то в «Человеке внутри» было что?то гриновское, пусть только безрассудное желание спастись от самого себя, которое заставило одного моего деда сложить с себя сан, а другого отправило умирать в Сент — Киттс. Самопознание, трезвое и лишенное романтики, — вот источник энергии, который питает писателя всю жизнь. Один вольт этой энергии, правильно направленный, вызывает к жизни героя. «Имя действия» и «Ропот в сумерках» абсолютно безжизненны, потому что в них нет ничего от меня. Я дал зарок не писать типичных автобиографических романов, с которых начинают многие, но меня занесло слишком далеко в противоположном направлении. Я полностью отделил себя от романа. Единственное, что просматривается за тяжеловесными пассажами «Ропота», — это искаженная тень Конрада. Только однажды, в самом начале, в книге затеплилось подобие жизни, когда полковник притворяется священником и выслушивает исповедь своего солдата, умирающего от ран. Это был черновик сцены, которая через десять лет удалась мне в «Силе и славе».

4

Три года гарантированной беззаботности были растрачены впустую. Благодаря Питеру Флемингу я теперь каждые две недели рецензировал книги в «Спектейторе», но мой долг издателям был огромен. Однажды мне не хватило двадцати пяти фунтов на уплату подоходного налога, и я был вынужден взять в долг даже эти деньги. От долгов меня спасла только война, начавшаяся десять лет спустя. Если в «Человеке внутри» и были какие?то задатки, то они оказались задатками несработавшей шутихи, пущенной в ночь Гая Фокса. И неважно, что рецензия, открывшая мне глаза на собственную глупость, принадлежала Фрэнку Суиннертону, которого я мало уважал. Я увидел, что он прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как разобрать громоздкие леса, возведенные по кальке гениального предшественника, списать их на молодость и начать все сначала. Я поклялся, что больше никогда в жизни не притронусь к книгам Конрада, и держался данного слова четверть века, пока на колесном пароходе, идущем вверх по притоку Конго из одного лепрозория в другой, мне в руки не попало «Сердце тьмы». Голый, я вернулся к исходной точке и, вероятно, поэтому решил написать детектив, считая, что его написать легко, — ошибка тем более глупая, что еще на примере «Имени действия» я убедился в том, как трудно физическое действие превратить в простое и захватывающее чтение.

Я писал новую книгу под звуки «Пасифик 231» Онеггера, несущиеся с граммофона, и чувствовал, что дело плохо. Мне всегда нелегко перечитывать старые книги, но заставить себя открыть «Поезд идет в Стамбул» я просто не могу. Его страницы насквозь пропитаны страхами того времени и ощущением неудачи. Неудачными были не только два предыдущих романа: я потратил много времени и сил на биографию лорда Рочестера, которую «Хайнеманн» без колебаний отклонил, а я был слишком неуверен в себе, чтобы послать ее куда — тоеще. К тому времени, какя закончил «Поезд идет в Стамбул», беззаботные дни прошли безвозвратно. Даже в снах все было отвратительно. Однажды мне приснилось, что меня посадили на пять лет в тюрьму, и я проснулся с тоскливой мыслью, что к тому времени, когда мы снова будем вместе, моей жене перевалит за тридцать. Сон стал основой моего следующего рома — П на — «Это поле боя», о чем я тогда не знал, потому что, еще не кончив «Поезда», принялся сочинять новую историю — о спиритизме и кровосмесительной любви, героями которой были мошенник- спирит и его сестра. Сестра двигалась по кругам развращающего ее социального ада, не замечая, что ее возлюбленный брат — жулик. Судя по всему, идея кровосмешения осела в моем подсознании: через четыре года она всплыла в романе «Меня создала Англия».

Действие должно было разворачиваться в Ноттингеме и Лондоне. Эти два города были для меня символами реального мира: я покончил с испанскими замками и, вероятно, принял это решение не на уровне сознания, а глубже, потому что увидел сон, который немного меня приободрил. Мне приснилось, что я получаю от «Хайнеманна» сигнальный экземпляр новой книги. Она напечатана на плохой бумаге, плохо переплетена, у нее плохое название. На обложке указана смехотворная цена — девять пенсов. Издатели явно не верят в нее, но, прочитав первое предложение, я сразу же понимаю, что передо мной звучная, крепкая проза, и с грустью думаю, что такую невзрачную книгу никто не станет покупать и тем более рецензировать.

Четвертого августа я записал в дневнике: «Отослал рукопись в “Хайнеманн”. Положение ужасное. Хотя остаток подоходного налога можно не платить до пятнадцатого сентября, тридцать фунтов все равно взять негде, и неизвестно, будут ли у меня деньги и работа в следующем месяце». В конце августа истекал срок моего контракта с «Хайнеманном» и «Даблдей». Две недели от «Хайнеманна» не было ответа, и я писал: «Ожидание становится невыносимым».] Когда же наконец долгожданное письмо пришло, я вскрыл его трясущимися руками прямо на лестнице. Невозможно передать, как на меня подействовали несколько ободряющих слов. Мое финансовое положение не менялось: убытки от прежних книг должны были поглотить небольшой гипотетический доход от «Поезда», но у меня вновь появилась надежда, и в тот же день я записал в дневник план нового романа, потеснившего спиритический: «Большая, подробная картина города. Связующее звено — приговор человеку, убившему полицейского. Сделать его казнь политическим событием? Сышики прочесывают город и слушают…»

Зловещим утром я поехал в Лондон, чтобы обсудить будущее с Чарлзом Эвансом и представительницей «Даблдей», моего американского издательства. Ею оказалась Мэри Притчет, с которой мы позднее очень подружились, и она стала моим агентом в Америке, но в тот день она готова была разорвать меня на куски. Впрочем, и я не питал к ее фирме нежных чувств. Нельсон Даблдей, высокий мужчина с хриплым голосом, служивший когда?то в «Смелых наездниках Рузвельта» и разбиравшийся в лошадях лучше, чем в книгах, имел обыкновение, приезжая раз в год в Лондон, рассылать своим авторам телеграммы с требованием явиться в назначенный час в «Хайнеманн». Первый раз я получил такую телеграмму годом раньше. Поездка в Лондон пробивала брешь в моем бюджете, но я решил ехать, потому что как?никак жил на его деньги. «Садитесь, — сказал он, глядя на меня с мрачной неприязнью, как будто я был хилым жеребцом, которого ему навязал ловкий барышник. Достав платок величиной с себя, он несколько раз высморкался и пояснил: — Простудился в дороге». Больше я от него ничего не услышал и следующим поездом вернулся в Чиппинг — Кемпден.

Беседа с Эвансом и Мэри Притчет шла своим мучительным чередом. Перед ними лежали счета, удостоверяющие убытки от последних двух книг, и рядом рукопись «Поезда», третьей книги, написанной по трехгодичному контракту, срок которого сейчас истекал. За следующий роман аванса мне не полагалось. Эванс и Мэри Притчет спорили между собой, а я беспомощно переводил взгляд с одного на другую. По счастью, все кончилось довольно быстро. Эванс сказал, что «Хайнеманн» согласен платить мне свои триста фунтов еще год, а «Даблдей» — не больше двух месяцев, в течение которых они прочтут новую рукопись. Но и за эти деньги они ставили мне условия: я должен был написать еще два романа, причем издательства не собирались платить мне потиражные, пока не будут возмещены все предыдущие убытки. Только на обратном пути, в поезде, я сообразил, что через год мне, возможно, придется написать бесплатно два романа.

События приняли иронический оборот, убедив меня в том, что всякий успех недолог. «Поезд идет в Стамбул» попал в списки Книжного общества (в те дни это гарантировало тираж десять тысяч экземпляров), и «Даблдей» согласился платить мне еще год. Казалось, с моими бедами было покончено, как вдруг: «Господи! Не знаю, смеяться или плакать. Получил телеграмму от Чарлза Эванса с просьбой позвонить немедленно. Звоню из телефонной будки на площади. Дж. Б.Пристли грозится подать на “Хайнеманна” в суд за клевету, если напечатают “Поезд”. (Позднее я узнал, что он прочитал экземпляр, посланный на рецензию в “Ивнинг стэндард”.) Он считает, что Сэвори я списал с него». Сэвори, один из персонажей «Поезда», — известный писатель. По пути в Стамбул он дает интервью ехидной журналистке, которая хочет выставить его дураком. Я имел в виду политического деятеля Дж. Г.Томаса, когда придал Сэвори простонародный выговор, и Болдуина, когда вложил ему в руку трубку: в конце концов, всякий популярный писатель — немного политик. Я никогда не видел мистера Пристли и не читал «Добрых друзей», принесших ему за три года до описываемых событий огромную популярность.

Мое предложение судиться было отметено, и Эванс недвусмысленно дал мне понять, что если «Хайнеманн» вынужден будет расстаться с автором, то он предпочтет расстаться со мной. Тринадцать тысяч экземпляров книги были сверстаны и переплетены. Необходимо было заново верстать некоторые страницы — частично за мой счет. Изменения я должен был внести немедленно, варианты исключались.

Затем Эванс прямо по телефону перечислил, что надо сделать: убрать слова «современный Диккенс» и вообще все упоминания о Диккенсе, поскольку они?то и ранили мистера Пристли. Велел позвонить снова в полчетвертого. Если бы все мои надежды не были связаны с этой книгой, я бы посмеялся.

Позвонил в полчетвертого. Вычеркнули Диккенса, трубку, «тупые пальцы». Спор по поводу фразы «тираж — сто тысяч и двести действующих лиц». Вместо нее, не выходя из будки, вставил новую. Изменили кусок диалога, который начинается словами: «Вы верите в Диккенса, Чосера, Чарлза Рида и прочих?» Вместо Диккенса идет Щекспир, вместо «Диккенс будет жить» — «они будут жить». Казалось, что мистер Пристли обиделся не за себя, а за Диккенса.

Жена ждала ребенка, на моем счету в банке было двадцать фунтов, и я вновь, как в то лето, когда окончил Оксфорд, стал подумывать о Востоке. Я написал письмо старому оксфордскому другу и спросил, не найдется ли для меня работа на английском отделении Бангкокского университета. Утвердительный ответ пришел чуть позже того, когда меня еще можно было спасти от писательской карьеры. Недолгий успех, который принес мне «Поезд», вернул меня в загон, как прирученную овцу. (Насколько он был недолгим, можно судить по тому, что, как я уже упоминал, начальный тираж моего первого романа в 1929 году был две с половиной тысячи экземпляров, а десятого романа, «Сила и слава», в 1940 году — три с половиной тысячи.)

Через двадцать лет я съездил к своему другу в Сиам, как он тогда назывался. Друг по — прежнему преподавал в университете, и мы выкурили несколько трубок опиума в маленькой комнате, которую он с помощью двух матрацев, статуи Будды и лакированного подноса превратил в fumerie[17]. В Оксфорде он сочинял замечательные стихи, но потом бросил писать. В отличие от меня он принял идею неудачи, познал тихое счастье избавления от тщеславия и с иронией следил за теми своими современниками, которые достигли так называемого успеха.

Я доказывал ему, что писательский успех недолог, что успех — это грядущая неудача. К тому же он не бывает окончательным. Писатель не может, как бизнесмен, довольствоваться большими заработками, хотя иной раз он и хвастает ими, как нувориш. «Премьера “Новой Магдалины” прошла с невероятным успехом. Мне пришлось выходить на сцену дважды: в середине и в конце. Актеры играли изумительно, и на втором представлении публика так же неистовствовала, как и на первом. Это триумф. Феррари переводит ее на итальянский, в Париже ее хотят ставить сразу два театра, предлагают контракт с Веной». Где теперь «Новая Магдалина» и кто помнит ее автора?

У писателя то же оправдание, что и у хвастуна. Он знает, насколько призрачен его успех, и криком пытается задушить страх.

В его книгах есть недостатки, видимые ему одному. Злые критики пропускают их, они бьют по тому очевидному, что можно исправить. Но писатель, как опытный строитель, знает, в какой балке завелась гниль. И как редко у него хватает храбрости разобрать построенный дом и начать все заново!

Запах опиума слаще запаха успеха. В тот долгий вечер мы, передавая друг другу трубку, были счастливы. Вспыхивали язычки пламени, по толстому, самодовольному лицу Будды двигались тени, и, весело вспоминая прошлое, мы искали причины наших несхожих неудач, не испытывая ни сожаления, ни стыда. Разве сам Будда не был неудачником? Голодные, больные, увечные собаки лежали вокруг его храма, а мимо них гордо шествовали бритоголовые, в желтых одеждах жрецы.

— Еще трубку? Помнишь то ужасное стихотворение, которое ты написал в Оксфорде — об отбивной?

Конечно, помню, я тогда был влюблен.

— За это многое можно простить, — сказал он, — в том возрасте.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.