Глава 3

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

1

Мне исполнилось тринадцать лет, и дела шли много хуже, чем я предполагал. Я лежал в постели в спальне Сент — Джона, прислушиваясь к топоту ребят, спешивших на завтрак, и когда наконец стало тихо, попытался разрезать себе ногу перочинным ножом. Но нож был тупым, а нервы у меня слишком слабыми для такой работы.

Я вернулся в дом моего детства, где все стало иным. Сад через дорогу, каникулярная Франция, был закрыт для меня: я не мог больше войти в гостиную, где, сидя в обтянутом ситцем кресле, мать читала нам вслух и где я плакал над рассказом о детях, которых хоронили птицы. Я и не подозревал, когда был маленьким, что в доме, где мы живем, могут быть такие мрачные комнаты. Теперь я входил туда через боковой вход, как слуга, хотя никакие слуги не потерпели бы той грязи, в которой жили мы[8]. Перед моими глазами встает класс с облупившимися, забрызганными чернилами партами, который почти не грела чугунная печь, раздевалка, где пахло потом и грязной одеждой, каменные ступени, стертые сотнями ног, которые вели в спальню, разделенную тонкими деревянными перегородками — они не давали уединения, и по ночам не было секунды, чтобы кто?нибудь не кашлянул, не скрипнул кроватью, не пукнул, не захрапел. Много лет спустя, когда я прочел проповедь об аде в «Портрете художника» Джойса, я узнал землю, в которой обитал прежде. Цивилизация осталась позади, я попал в страну варварских обычаев и необъяснимой жестокости, страну, где я был чужаком и двурушником, где меня травили. Разве не был мой отец директором? Я был сыном Квислинга в оккупированной стране. Мой брат Раймонд был школьным префектом и старшим по дому, иными словами, одним из коллаборационистов Квислинга. Меня окружали силы сопротивления, но я не мог перейти на их сторону, не предав отца и брата. Мой двоюродный брат Бен, младший префект, из богатых Гринов, не мучился угрызениями совести и тайно работал против Раймонда, снискав себе таким образом большую популярность, и мне не было жаль его, когда во время второй войны с немцами его на основании Постановления 186 посадили в тюрьму, не предъявив никакого обвинения.

Несправедливость породила несправедливость.

Хотя дети могут быть чудовищно жестоки, физическим пыткам меня не подвергали. Если бы я был хорошим спортсменом, то, наверное, стал бы у членов сопротивления своим с молчаливого согласия большинства, но я ненавидел регби едва ли меньше, чем сейчас ненавижу крикет (в шесть лет он был моей любимой игрой). Бег нравился мне потому, что он давал возможность остаться одному на пустынном лугу или в перелеске, а я в то время любил лес. Он был моим естественным убежищем. На широком берхемстедском лугу, прошитом брошенными траншеями корпуса военной подготовки, среди вереска и утесника и дальше, в березовой роще, я мог, драматизируя свое одиночество, представлять себя одним из героев Джона Бьюкена, пробирающимся тайными путями через шотландские болота навстречу врагам.

Я научился хитрить и часто прогуливал уроки. Чтобы не ходить на военную подготовку, я выдумал дополнительные занятия по математике и даже называл фамилию учителя, который якобы со мной занимался. Странно, что никому не пришло в голову это проверить. Пока другие переодевались, я незаметно выскальзывал из Сент — Джона с книгой в кармане и поднимался на холм, куда вела узенькая тропинка. Это была очень укромная тропинка, даже парочки не гуляли по ней, потому, наверное, что двоим по ней было не пройти. По одну сторону от нее простиралось возделанное поле, а по другую был овраг, заросший боярышником, с углублением посередине, где я прятался и читал принесенную с собой книгу. Какую? Не помню точно. Тело уже диктовало моему разуму новые желания. «Поэма о Гадесе» сэра Льюиса Морриса казалась мне исполненной удивительной красоты и страсти, и возможно, что я читал вот этот монолог Елены Прекрасной:

Любовь ли привлекла меня к Парису?

Одно могу сказать: он был прекрасен,

Прекрасен, точно солнечное утро,

Какой?то хрупкой, женской красотою,

А руки были сильными, мужскими.

Но сердце я ему не отдала —

Не он пленил меня, а жажда странствий.

В недоуменных мыслях я давно

Рвалась на волю из темницы тесной.

Мой сын, от нелюбимого рожденный,

Не полюбил меня, и я бежала к Парису —

Прочь от нежеланных, ненужных ласк.

Мы в плаванье пустились,

Ныряли в бездну легкие галеры,

И даль звала.

Два дня попутный ветер

Нам полнил парус, а на третье утро

В груди забилось сердце — над волнами

Увидела я башни Илиона[9].

Сегодня эти строчки кажутся претенциозными, но они по- прежнему пахнут убежищем и тайной.

К литературе приходишь окольными путями, и я часто брал с собой в овраг «Паоло и Франческу» Стивена Филлипса, как теперь какой?нибудь мальчик, сбежав с уроков, берет стихотворные пьесы Кристофера Фрая, и представьте, в этой банальной драме тоже были строчки, приближавшиеся к поэзии: «последний, предзакатный стон раненых королей», «бесплодный гулкий стон пустого моря», — а я в боярышнике не привередничал.

Сознание, что меня в любую минуту могут обнаружить, заставляло мое сердце так колотиться, что порой я даже испытывал что?то похожее на счастье. Запах будит во мне воспоминание намного острее, чем звук или даже вид, например, я бессознательно привыкаю к запаху мастики или моющего средства, без которого дом перестает быть домом, если я, отворив входную дверь, вдруг не чувствую его. Поэтому теперь, когда мне за шестьдесят, я помню запах листьев и травы, росшей в том овраге, намного лучше, чем грозные звуки шагов или башмаки какого?нибудь прохожего, ступающие на уровне моих глаз. В 1944 году я, стыдясь себя, заночевал в безопасном Берхемстэде в гостинице «У лебедя», вдалеке от самолетов и дежурств на крыше с Хью. Мне приснился книжный магазин Смита на Хай — стрит, из которого я много лет назад украл «Железнодорожный журнал». Там по — особому пахло, не так, как в других магазинах Смита, и я вновь ощутил этот запах. Во сне я нашел на одной из полок книгу, которую давно искал, и утром, не позавтракав, поспешил в магазин, чтобы проверить, сбудется ли сон. К моему разочарованию, книги там не оказалось, и к тому же я с порога почувствовал, что знакомый запах исчез, а без него магазин был уже не тем. Я справился о владельце, которого хорошо помнил, и мне сказали, что он умер в прошлом году. Наверное, новый хозяин убрал источник запаха, так долго жившего в моем воображении.

В воскресенье нас отпускали гулять — по трое, и мы должны были записывать свои имена, как в танцевальную программку, на листе бумаги, который вывешивался у двери в раздевалку. Такое деление наверняка имело моральную подоплеку, хотя мне непонятно какую, особенно сейчас, когда я вспоминаю, как ловко изображали «Корону императора» одновременно три девицы в гаванском борделе времен Батисты. Трое — компания не менее подозрительная, чем двое. Впрочем, может быть, наши учителя цинично полагали, что один из троих всегда доносчик?

Когда я учился в первом классе, моим воспитателем в пансионе был мистер Герберт, старый седовласый холостяк. У него была внушительных размеров сестра, которая заботилась о нем намного лучше, чем об учениках. В добавление к мучительной неразберихе моих внутришкольных отношений он приходился мне крестным отцом и совместно с огромным подагрическим полковником Уилсоном, из дома № 11, хранившим ночной горшок в серванте, был связан со мной таинственными узами с момента моего рождения. Мистер Герберт к числу циников не принадлежал. Это был наивный, маленький, белый кролик, которым правила его сестра, смуглая Констанция. Наверное, он очень любил птиц, потому что стал позднее личным секретарем лорда Грея, когда бывший министр доживал свой век в полной слепоте. Мое единственное воспоминание о нем связано с первым днем занятий, когда, исполняя обязанности цензора, мистер Герберт в классе Сент — Джона проверял, какие книги мы привезли с собой из дома. Опасность заключалась в источнике, то есть в доме, где жили ненадежные, нарушившие безбрачие родители. Все, что было в школьной библиотеке, читать позволялось, даже зажигательные белые стихи сэра Льюиса Морриса, из которых я чуть позже узнал о плотской любви Елены Прекрасной и Клеопатры.

Пути цензуры неисповедимы. В пятидесятые годы меня вызвали в Вестминстерское аббатство к кардиналу Гриффину, и я узнал, что Святейшая канцелярия наложила запрет на мой роман «Сила и слава», опубликованный десятью годами раньше, и что кардинал Пиццардо требует, чтобы я его переделал. Разумеется, я, как мне казалось, вежливо отказался, и кардинал Гриффин заметил, что, по его мнению, запрет следует наложить на «Конец романа». «Понятно, что нам с вами, — сказал он, — эротические сцены вреда не принесут, но молодым…» Я ответил, и это было правдой, потому что я забыл о дурном влиянии сэра Льюиса Морриса, что едва ли не первое эротическое волнение я испытал при чтении «Дэвида Копперфилда». На этом наш разговор кончился, но напоследок он вручил мне экземпляр епископского послания, осуждавшего мою книгу, которое читалось во всех церквах его епархии. (К сожалению, мне не пришло тогда в голову попросить его поставить на нем свой автограф.) Позже, когда папа Павел сказал мне, что в числе прочих моих книг он читал «Силу и славу», я ответил, что роман, который он читал, был проклят Святейшей канцелярией. Папа не был так категоричен, как кардинал Пиццардо. «Отдельные сцены в ваших романах всегда будут оскорблять чувства некоторых католиков, — сказал он. — Пусть вас это не волнует». И я без труда следую его совету.

Школьные законы изменить так же трудно, как и законы римской курии, независимо от того, долго ли правит их учредитель. Досмотр домашних книг, производившийся, только когда мы пересекали границу (посылки из дома не вскрывались), прекратился после выхода мистера Герберта на пенсию, но остались другие следы его правления: уборные без замков (каждый, кто торопился совершить утренний обряд, должен был, забежав туда, спрашивать: «Где не занято?» — чтобы узнать, какая кабинка свободна) и воскресные прогулки тройками, чтобы никто и ни при каких обстоятельствах не оставался в крамольном одиночестве.

Но я не участвовал в сопротивлении, поскольку был сыном Квислинга, и вынужден был напрашиваться в компанию презиравших меня повстанцев, пока после чистилища первых двух семестров отец не позволил мне наконец проводить воскресные дни дома. За это счастье я дорого заплатил своими нервами, испытывая нечто вроде coitus interruptus[10] с цивилизованной домашней жизнью всякий раз, когда наступал вечер и мне приходилось идти с другими учениками в школьную церковь, потом взбираться на холм в Сент- Джон и вечером по каменным ступеням в спальню, где однажды я так и не смог, к своему стыду, разрезать себе колено.

Детское горе невозможно измерить, оно растет день ото дня, потому что ребенок не видит выхода из темного тоннеля. Тринадцать недель семестра вполне могут быть приравнены к тринадцати годам. Неожиданное никогда не происходит. Горе срастается с буднями. Думаю, что человек, отбывающий долгий срок в тюрьме, чувствует то же самое. Не могу вспомнить, что именно в монотонных буднях школьных дней толкнуло меня на этот первый отчаянный шаг: одиночество или сложность отношений со всеми, кто меня окружал, вечная грязь, уборные без замков или тяжелый воздух в спальне (Сент — Джон, кстати, был очень спокойным в сексуальном отношении пансионом, там не было и намека на гомосексуализм. Другое дело — анальный юмор, я ненавижу его с тех самых пор). А может быть, уже тогда я страдал от того, что казалось мне величайшим предательством? Тем не менее эту историю ждал неплохой, хотя и весьма отдаленный конец.

4

Скорее всего окончательно сломила меня беспросветная монотонность существования. Семестр всегда продолжался тринадцать недель с короткими перерывами на каникулы: летом трижды, а в остальные месяцы дважды. Каждые семь дней с ужасающей регулярностью приходило, как Лазарь с его каплей воды, воскресенье. Дни святых не вносили разнообразия в нашу жизнь, и раз в неделю мы участвовали в параде корпуса военной подготовки, который я ненавидел.

После неудачи с ногой я стал искать другие пути спасения. Однажды, накануне начала семестра, я забрался дома в темную кладовую возле шкафа с бельем и, освещенный красным, мефистофельским светом лампочки, выпил фиксаж, полагая, что он ядовит. В другой раз я выпил из голубой бутылочки всю микстуру от сенной лихорадки, и, поскольку в ней было немного кокаина, она, кажется, притупила мое отчаяние. Пучок белладонны, собранной и съеденной на лугу, лишь немного одурманил меня, а еще как?то раз я в конце каникул проглотил двадцать таблеток аспирина и забрался в воду в пустой школьной купальне. (До сих пор помню странное ощущение, будто плыву через вату.)

Я продержался восемь семестров — сто четыре недели однообразия, унижений и душевной боли. Ребенок может быть поразиельно вынослив, но меня, конечно, спасли те передышки, которые я себе устраивал, благословенные часы, проведенные в овраге. И наконец настал день, когда я принял окончательное решение. Я потребовал свободы накануне начала осенних занятий, утром, после завтрака, в столовой нашего дома. В письме, которое я положил на черный дубовый буфет под графин для виски, я сообщил, что вместо Сент — Джона отправляюсь в лес и буду прятаться там до тех пор, пока родители не скажут, что я никогда больше не вернусь в свою тюрьму. Ежевики в ту погожую осень уродилось много, и голодная смерть мне не грозила, к тому же я не зря гордился тем, что знал в лесу каждую тропинку. На сей раз в maquis[11] пошел Квислинг. Но, помнится, я не догадался написать, каким образом родители могли бы сообщить мне о капитуляции.

Идя по длинной, обсаженной каштанами дороге, которая вела от разрушенного замка к холму, где начинался лес, я испытывал восхитительное чувство свободы от прежнего напряжения и нерешительности. Счет шел на минуты, потому что на дороге укрыться было негде и меня могли поймать, но это было частью радости, охватившей меня в этот золотой осенний день с туманом, лежавшим вдоль канала, зарослей водяного кресса у железнодорожного виадука и поросшего травой пруда около замка. Я без приключений дошел до леса и очутился на поле назначенной мной битвы, среди папоротника и можжевельника.

Прошло около двух часов, и сейчас мне интересно было бы знать, что происходило тогда дома, какие велись дебаты, какие предлагались тактические ходы, какое было принято решение. Но рассказать мне об этом некому. Все герои той давней истории, исключая меня, умерли: отец, мать, старшая сестра, даже наша экономка, которая наверняка знала все. Представляю себе, как, несмотря на все предосторожности, слухи ползут наверх, в детскую, и мысленно вижу, как шушукаются горничные и судомойки или как садовник подходит к окну кухни, чтобы выслушать очередное сообщение. И все это время я был занят только тем, что слонялся по полю битвы от куста к кусту. Решение мое было твердо. Я боролся за свободу. Выходить из создавшегося положения предстояло другим, я был счастлив и в будущем больше ни разу, даже когда в том же лесу играл в русскую рулетку, не испытывал того беспросветного отчаяния детских лет, от которого я бежал сейчас.

Пора было взглянуть на слабый фланг — пологую глинистую тропинку, вдоль которой росли березы и буки. Беспечно выбравшись из?за кустов, я начал спускаться и вдруг на повороте лицом к лицу столкнулся со своей старшей сестрой Молли. Разумеется, я мог бы убежать, но это не вязалось с бесстрашием моего протеста, и я, соблюдая достоинство, вернулся с ней домой. Потерпев тактическое поражение, я одержал стратегическую победу. Я сумел изменить свою жизнь. Впереди лежало новое будущее.

Наверное, я был ближе к нервному срыву, чем мне представляется теперь, потому что все случившееся после окутано густым туманом. О чем со мной говорила по дороге сестра? Кажется, я весь путь хранил гордое молчание. Как меня встретили? Не было никаких упреков, помню только хорошо согретую постель в комнате рядом с родительской спальней, куда детей помещали, если они болели всерьез, а не просто чихали и кашляли. По — моему, отец сидел рядом со мной, на кровати, нежно и серьезно расспрашивая меня обо всем.

Мой браг Раймонд учился тогда в Оксфорде на медицинском факультете, и его спешно вызвали домой на консультацию. Раймонд, гордый тем, что на него возлагают надежды в таком ответственном деле (он был старше меня всего на три года и в Оксфорд поступил недавно), предложил попробовать психоанализ, и отец принял невероятное для 1920 года решение — он согласился.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.