23.11.97

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

23.11.97

Кого я играла в «Трех тополях».

Моя мама. Моя бедная мама. Я смотрю на фотографию семидесятилетней давности. На ней двое — мой отец и моя мать. Они — «городские». Отец, держась за спинку стула, на котором сидит мамочка, стоит просто, не позирует перед фотоаппаратом. Он этого не умеет. Да ему и не надо — он статный, высокий и красивый. Он большеглаз, будто рожден для подтверждения, что русский Север сохранил в своих сынах светлый и благой лик. Маленькие усики — дань моде, высокий лоб, очерченный рот, дуги бровей и профиль, как на старинных иллюстрациях к романам о старообрядцах у Мельникова-Печерского. Ему — двадцать семь лет. Он уже отвоевал две войны — империалистическую и гражданскую. Он имеет профессию, а кроме своей профессии — умеет построить избу, вести хозяйство, управляться с лошадью, сеять, пахать, косить. Он умеет водить мотоцикл (воевал в мотоциклетных частях). Он отличный слесарь. По вероисповеданию — православный, но из семьи, которая корнями уходит к ярославским староверам, и поэтому крестили его дважды: по старообрядческому ритуалу, а потом и в православной церкви.

Мамочке — на десять лет меньше. Этим все сказано. Ее милое лицо со смеющимися глазами, высоко поднятыми бровями и чуть улыбающимся ртом — открыто и доверчиво. Она знает, что она любима. Ее руки с длинными пальцами спокойно лежат на коленях. Пальцы украшены кольцами, на правой руке браслет, на высокой шее медальон на цепочке. Она надела все это свое богатство, свое «приданое», которое скоро исчезнет в пасти Торгсина. Годы тяжелые, а детей надо кормить. (Торгсин — иностранный синдикат, скупавший у товарищей-граждан золотые вещи по дешевке. Свои два кольца, браслет и цепочку мама оставила в этом синдикате. Сохранила медальон-часы, как память о бабушке, и вручила его мне — в день окончания института.) На маме темное платье, хорошо сшитое по моде — внизу видны небольшие квадратики, идущие неровно по подолу. На ногах черные чулки и черные туфли с тоненькими ремешками. Отец привез маму из деревни. Привез на Волховстрой, где он работает слесарем, а мама ведет маленькое хозяйство в комнате огромного общего барака.

На обороте фотографии написано: «Мамаше — от своих». Они только начали жить своим домом, они сфотографировались в праздничных, но темных нарядах.

Недавно они схоронили своих первенцев — мальчика Ивана и девочку Анну — двойняшек.

Я теперь часто думаю о моем братике и моей сестричке, записываю их в поминанье, люблю, как можно любить тех, кто тебе совсем родной, но кого ты не узнала, и жалею, что судьба не даровала их мне.

А началась совместная, долгая и верная жизнь моих родителей с романтической встречи. Романтика сельская, чистая и для сегодняшнего цинизма — смешная. Мой будущий отец Василий возвращался на короткую побывку в свое Булатово. Шагал из Данилова в запыленной и изношенной солдатской шинели, повесив латаные сапоги на плечо, рядом с вещевым тощим мешком. Он прошел от станции восемь километров, оставалось до дома — всего пять. Деревня Попково со своей единственной прямой улицей была по пути. Стадо коров, звеня колокольцами, шло Васе навстречу.

(Простите меня, Анатолий Миронович Смелянский. Я опять оскорбляю ваш изысканный вкус. Я обращаю ваш утонченный взгляд на коровьи лепешки, на грязные крестьянские мозолистые ноги, на все, что так не любите вы и так презираете. Простите! Не гневайтесь! Не строчите следующей статейки про мое, столь примитивное и «упрощенное», глупое происхождение. Вы «глава» над всеми театральными критиками. Вы вхожи в верха, вы преподаете в Америке, вы читаете лекции о МХАТе, который так настойчиво уничтожали. Вы первый среди избранных, из тех, кому ненавистно само понятие «русская деревня». Видите, я все-понимаю, я даже сочувствую вашей чрезмерной степени ненависти, ведь она для вас мучительна. Но я ничего не могу «исправить» в своей жизни и в своем рождении, чувствуя и понимая ваше отвращение ко мне.)

Итак — деревня, вечер, запах навоза, теплая пыль, и мой босой, потный и уставший отец видит на крыше сарая девчонку, которая сгоняет с низкой крыши сарая — быков. (Фу ты, ну надо же! Теперь еще для вас тема под названием «Что такое бык в стаде». Анатолий Миронович, извините! Невольно! Не хотела! Ведь про быков вы совсем ничего не знаете. Но ничего — о простейшей функции быка вам расскажет кто-нибудь из тех, кто что-то слышал, по абрамовским «Братьям и сестрам».)

Итак, моя мама сгоняла быков с крыши сарая, а будущий мой отец любовался этой деревенской «неэстетичной» картиной, стоя босыми ногами на теплой земле. Девчонка согнала быков и подошла к солдатику, который смеялся. «Вы почему смеетесь?» — спросила она и поправила белый платок на голове. Из-под платка упала длинная коса. На кончике косы был жгутик из льняных стебельков. Она застеснялась и стала прятать свою косу опять под платок. Вася спросил: «Вы чья же будете?» Нюра ответила: «Я — Сергеевых». Это была их «встреча».

Сваты из Булатова приехали на тарантасе. Запрягли двух лошадей в этот тарантас, украсили гривы яркими ленточками и приехали. Главным сватом был родной брат папиной мамы, а моей бабушки, Парасковьи Петровны — Петр Петрович. Он считался в семье самым представительным и удачливым. Он в деревне был почти гостем, потому что несколько лет уже работал в Питере приказчиком и был женат на классной даме из немецкой школы для девочек, что на Невском проспекте. У него уже было трое детей: сын Володя и дочери Екатерина и Елена. Своему племяннику Василию он заменял отца. В голодный год забрал семилетнего Васю с собой в Питер и определил «мальчиком» во французский ресторан.

(Несколько лет назад, когда я была на гастролях с театром в Харькове и пробиралась через толпу восторженных милых людей, которые зовутся «поклонниками», ко мне протянулась женская рука с фотографией, наклеенной на плотное, уже пожелтевшее паспарту. Думая, что она хочет получить автограф, я взяла фотографию и увидела на ней группу, состоящую из мальчиков разного возраста. Примерно от семи до пятнадцати. Они были одеты в одинаковые костюмчики, напоминающие гимназические. Только на ногах были высокие сапожки, а на головах картузики с темными околышками. «Посмотрите! Ведь это ваш папа! А это — мой! Они рядышком!» — сказала женщина. Я увидела маленького мальчика, он стоял в первом ряду. Маленькие все стояли в первом ряду. Я узнала отца сразу, потому что он был очень похож на моего маленького племянника. «Да, да — это мой, мой папа», — сказала я.

Боже мой! Надо было попросить переснять эту единственную фотографию школы поваров французского ресторана, где папа учился, а потом работал, а потом, как лучший ученик, был рекомендован в дом какой-то из великих княгинь. Названия всех кушаний и блюд он произносил только по-французски. И делал это с величайшим удовольствием. Особенно был несовместим его французский с кухней коммунальной квартиры после войны, где основным блюдом была картошка, а лакомством — черный хлеб, поджаренный на подсолнечном масле. Но это потом.)

А тогда Петр Петрович приехал со своим племянником Василием сватать Нюру Сергееву. Они вошли в избу — высокую, с резным крыльцом, с белыми наличниками на окнах — и пошли по половикам, постланным на чистые, широкие доски пола. Мамин папа, а мой дед — Иван Тимофеевич Сергеев — встал гостям навстречу. Бабушка — Елизавета Тимофеевна стояла у печи. Мамины братья — Константин и Иван стояли за спиной деда. Нюра сидела в горнице, за дверью. Ее охраняли тетки — сестры Ивана Тимофеевича.

Гости стали креститься на образа в правом углу. Потом чинно сели на лавку. Вернее, сел Петр Петрович, а Вася стоял у двери и стеснялся. Меня всегда поражало в папе это качество — застенчивость. Он даже поздравлял меня с днем рождения застенчиво: «А это — тебе», — говорил он и протягивал свой дар, как бы стесняясь, что он так мал, этот дар, а большего он подарить не может, не «имеет»! Ах ты мой несовременный, ах ты мой скромный, ах ты мой самый лучший! Если бы ты знал, как я боялась заплакать, глядя на твое стесненье и на твою застенчивость.

Но тогда ты был молод, одет в свой единственный костюм, а в руках держал котелок. Я помню этот котелок — головной убор, похожий на современную мужскую шляпу, изящной формы с небольшими полями и черной муаровой лентой. В мамином сундуке (тоже приданое) этот котелок находился все время «до войны» вместе с твоей тросточкой и несколькими белыми манишками.

Петр Петрович привез «городского» жениха сватать за младшую дочь Ивана Тимофеевича, самую любимую, которую все в семье называли «поскребышем».

Дед был выбран всей деревней в церковные старосты. Его уважали за трезвость, доброту и за могучую работоспособность. Он не знал усталости и работал вместе со своими сыновьями «одним хозяйством», пока все не разорили, не обманули и чуть не убили. И вели его на расстрел два пьяных никчемных мужика из ближней деревни. Вели «расстрелять» как «кулака», а моя Нюра бежала рядом со своей старшей сестрой Лизой и просила: «Дяденьки, отпустите. Дяденьки, не трогайте». А дед сказал: «Отведите подальше, чтобы девочки не видели». Тут верхом на лошади подъехал третий («начальство, наверное, ихнее» — как мама сказала) и закричал: «Отпустить Сергеева велено. Не было у него работников». И дед пошел, тяжело ступая, к построенному своими руками дому, держа за ладошку Нюру-«поскребыша». И вот теперь «поскребыша» сватали, а он и не заметил, что маленький «поскребыш», его младшенькая, уже считается невестой, а ей всего 16! Разговор пошел о том, что рано дочь отдавать, «ведь их еще и не зарегистрируют», но Петр Петрович сказал, что все уладит, припишут Нюре два года. (И приписали. И в паспорте стоит 1903 год. А мама, когда, казалось, эта малость — «два года» — не имела для других никакого значения, всегда говорила: «Я с девятьсот пятого». Когда я заказывала надпись на ее крест, я попросила выгравировать именно «1905», надеясь и веря, что это будет ей приятно «там», в том неведомом, откуда никто не возвращается. Уход «навсегда» — то, что невозможно пережить, «время не лечит», и «эпоха воспоминаний» у меня только первая. Первая! Острая боль потери, вины, жалости, нежности, как к маленькому беспомощному ребенку. Не помню кто, но кто-то из «хороших» написал, что ушедшие наши близкие ждут наших посещений, стоя за оградами своих могил, держась руками за чугунные прутья, как дети ждут родителей, которые долго не приходят. Я еду на Кунцевское по Рябиновой улице, и каждый раз мне представляется, что мои Нюра и Вася — красивые и молодые — стоят за оградой своих могилок. Самое удивительное, мне кажется, что они, как всегда, когда были живы, охраняют меня. Если я приезжаю в дождь, то он прекращается, небо яснеет и появляется солнце. Снег перестает идти, а ветер не задувает. Храмовый колокол тихо звучит, как бы издалека.)

Итак, сватовство. С «годами» — вроде Петр Петрович уладит, а вот как насчет веры? «Так православный же Василий, крещеный, и его мать крещена, и братья его крещены, и сестра», — сказал сват. Дедушка сказал: «Спросим Нюру». И Нюра вошла, но смотреть на свата не смела и подошла к печи, где стояла мать, и стала рядом со своей молчаливой и строгой матерью, тоже молча.

А молчала она о том, что в соседнем Кушугине есть Мишка, которому она подарила колечко как обещание, как залог на возможную будущую счастливую жизнь, а на «беседах» (танцы под гармонь) она с этим Мишкой танцевала чаще, чем с другими, поэтому Мишка и попросил колечко как залог. Но вот сейчас приехал Василий Иванович из Булатова и сватается. А тетки там, в горнице, сказали ей: «Посмотри, у него на голове уже “месяц”». А он все равно ей нравится, и она сказала: «Согласна».

И переехала Нюра в Булатово, и стала из Сергеевой — Дорониной Анной Ивановной, и стала доказывать, какая она работящая и почтительная. Да трудно доказать, если в булатовской избе свое хозяйство, да еще два сына, да дочь, да свои правила. И перевез Василий Иванович свою юную жену в избу к своей тетке Марии Павловне, и начала там уже хозяйничать Нюра, да так споро, так по-умному, что все удивлялись. И корову обихаживала, и масло пахтала и продавала, и в поле за плугом ходила. А Василий Иванович — муж — уехал устраиваться в город. «Устроюсь и за тобой приеду», — сказал.

И все бы хорошо, только оставил он ее «тяжелой», и так быстро она почувствовала эту незнакомую тяжесть. Она тосковала по своим, и бегала к ним, как с хозяйством управлялась, и ступала по высоким ступенькам знакомого крыльца, и с испугом открывала дверь, потому что отец заболел. Он лежал на деревянной кровати, на сенном матраце, его светлые волосы потускнели, а борода стала белой. Он смотрел на нее, как привык смотреть на «поскребыша», гладил по голове и говорил: «Ну что ты, дурочка, все плачешь? Не плачь. Не бойся». А она не могла не плакать. Она перед свадьбой увидела, что он курит. Он никогда не пил и не курил. И все знали это, и она знала, а тут вдруг дед стоит в углу и курит. «Папа, ты куришь?» — спросила она, не веря глазам своим. «Да это я так», — сказал дед и погасил цигарку. Но она знала, что «не так». Его недавно обманули. Дед привык верить на слово, и его никогда не обманывали, а тут вдруг обманули. Время трудное, куда «повернет», не поймешь. И решил он продать быков. (Извините, Смелянский, опять я про быков. Зажмите свой чувствительный нос и напишите, какая я бездарность. Вам сразу станет легче. А продать про мою бездарность статью в свой же собственный орган, еще раз извините, вам ничего не стоит. Хорошо заплатят и «Культура», и «Театральная жизнь». В Америке расскажите, кто руководит МХАТом, — поверьте, сразу полегчает.)

…Решил продать быков тех самых, которых мама сгоняла с крыши сарая. Да мерзавец деду попался, они ведь живут во все времена — мерзавцы. Быков взял, а деньги не заплатил. «Потом», — сказал. А когда дед «потом» пришел за деньгами, мерзавец сказал: «А какие еще деньги? Скажи спасибо, что тебя живого оставили». И дед слег. Нюра беременная, с пятнами на почти детском лице, стояла перед лежащим пластом дедом и прощалась с детской жизнью.

От деда осталась одна фотография: на улице поставили длинный стол, над столом на внешней стене избы — висит портрет государя императора Николая II. За столом сидят семь человек с серьезными лицами, все бородатые, позы одинаковые у всех — тяжелые крестьянские руки опущены на колени. Благообразны и хороши в этом благообразии. Эту память об отце Нюра хранила и всем показывала, какой у нее был почтенный и красивый отец — светлые волосы, борода чуть темней, широко поставленные глаза, взгляд, какой теперь редко встретишь — серьезный и добрый.

И не надо было ей это делать, и не надо было раздражать никого светлым и умным взглядом отца. Потому что ее за это чуть не посадили в тюрьму. Это было уже на переулке Ильича, уже в Ленинграде, в той самой квартире, где Вася снял комнату. Комната понравилась соседу Обриевскому, и тогда сосед Обриевский написал на маму «накатку». (Я не знала, что донос тогда называли «накаткой».) Смысл «накатки» заключался в обвинении мамы, что у нее отец не советский и она сама не советская, и показывает на кухне портрет царя Николашки. Бедная моя наивная мать, которой казалось, что фотография отца ее всем так нравится, ничего не смогла ответить следователю, кроме: «Вы кого хотите спросите в Попкове, все скажут, какой это был человек. Ведь он — церковный староста. Общее это мнение. Плохих не выбирали». Следователь что-то записал, посмотрел так неприятно и сказал: «Вызовем скоро».

Папа пришел с работы и увидел Нюру с распухшим от слез лицом и глазами, полными испуга, ужаса. Она была на восьмом месяце беременности. После того, как они потеряли двойняшек, она долго не беременела. И вдруг, такое счастье — донашивает. И все идет хорошо. А сейчас она со своим страшным лицом неловко и неудобно лежит на диване и смотрит глазами, полными этого самого ужаса. Увидав Васю, Нюра запричитала и сквозь всхлипывания и рыдания рассказала об Обриевском и «накатке». Вася сначала не мог поверить, а когда поверил, поехал к свату Петру Петровичу. Сват сказал: «Сразу отправляй ее в Москву. К Жукову. Он ее троюродный брат. Пусть он с ней пойдет, куда надо. Он знает».

Моя простодушная мать, охая и тяжело переваливаясь, держась за живот, боясь, что, не дай бог, родит раньше времени, отправилась с Васей на вокзал.

Через два дня она приехала обратно. Рассказывала о своей победе так: «Я Жуковых, конечно, не сразу нашла, хотя адрес мне “Справка” сразу выдала. Он так удивился, когда я ему фотографию показала, и сказал: “У тебя еще такие есть?” Я говорю: “К сожалению, это у меня одна. Дать не могу”. Он говорит: “И хорошо, что одна, а лучше бы у тебя и этой не было”. А потом спросил: “А этот Обриевский где работает?” Я говорю: “"Шишкой" где-то служит”. (Она всех руководящих до конца жизни называла “шишками”.) Жуков сказал: “Завтра разберемся”. И действительно, на другой день он повез меня на трамвае куда-то. Там паспорт спросили. Хорошо, что Василий Иванович паспорт-то мне положил. Заходим, сидит за столом симпатичный такой, в форме, и говорит: “Сядьте, гражданочка”. Ну сразу видно, хороший человек. Когда, говорит, ожидаете? Я говорю. “Уж не знаю теперь, а так должна через месяц”. Он говорит: “Поезжайте домой. Рожайте спокойно. До свидания”. Ну я уж так обрадовалась и говорю: “А меня не посадят, а то с ребенком-то что будет?” Он говорит: “Не вас сажать надо”. Так и сказал — “не вас”. Я хотела спросить: “А кого?”, но Жуков меня за руку взял и повел, и я сказала только: “Спасибо Вам большое”».

Фотография с неровными краями, с портретом государя у меня. Мама показывала своего отца теперь не всем, а кому доверяла. А доверяла всем, и тут ничего не поделаешь.

Я помню этого Обриевского. Он сумел кого-то выселить на верхнем этаже. Но Бог его покарал — за маму, за деда, за всех, на кого он строчил «накатки». Его раздуло. Как огромная туша, состоящая из жира и гнусности, он тяжело топал своими слоновьими ногами по ступеням лестницы. Лицо — маска красная, почти без глаз. Он — как гнойник, как пузырь с гноем. Мать его боялась долгие годы.

Память о деде всегда жила в ее душе, и рассказ о деде и «накатке» она повторяла часто.

А тогда, в свою первую самостоятельную весну, она храбро вышла боронить землю. Она запрягла Красавчика — молодого, плохо объезженного, которого выделил ей свекор Иван Павлович после долгих споров и ссор с родными и соседями. Иван Павлович считал старшего сына уже «отрезанным ломтем» и не хотел отдавать ничего, тем более Красавчика. Но общество его застыдило, и он отдал, и мама, чтобы удержать сноровистого жеребца, обвязала вожжи вокруг кистей рук и, подвязав покрепче огромный живот, смело ступила на мягкую взрыхленную борозду. Она умела все. Она не боялась, это не в первый раз. Это работа, которая ей привычна.

На соседних полосках тоже боронили. Ступали по кормилице матушке-земле, молясь и прося у Бога урожая доброго и щедрого. Красавчика напугала большая птица, которая взмахнула крыльями прямо перед его мордой. И Красавчик понес. Борона ударяла его по ногам. Он скакал быстро, неровно, и моя юная, моя многострадальная мать пахала землю своим животом. Борона прыгала и переворачивалась пред нею, словно пыталась вспахать вместо земли, разорвать ее женское, ее заветное от века, должное рожать чрево, и освободиться от этого чудовищного пахотного действа — она не могла. Вожжи, крепко обвязанные на кистях рук, — впились в эти кисти, проникая до костей. И бросить, сбросить их было не в человеческих силах.

Сбежались все, кто работал на соседних полосках, и все кричали: «Бросай, дура, вожжи! Да бросай же… мать твою!» Наверное, смотреть на девчонку, которая пашет землю собою, своим животом, своими нерожденными детьми, своими окровавленными руками, своим черным от земли и крови лицом — было тяжело и страшно. Красавчик остановился сам, тяжело дыша ввалившимися внутрь боками и поводя огромными, красивыми, почти вылезшими из орбит глазами. Мама кричала: «Не бейте, не бейте его! Он еще молодой! Не бейте!»

Ей освободили от вожжей руки, она утерла их о передник, утерла лицо и медленно пошла к избе.

Схватки начались ночью. Никаких акушеров не было. Была только тетя Маня. Она и приняла — сначала мальчика, потом девочку. Стук в окно раздался в четыре часа утра. «Кто это?» — спросила тетя Маня. «Маня — это я…» Вася пришел ночью. Он опять шагал по своей родной земле, он торопился… Он отпросился из Питера пораньше, чтобы побыть с Нюрой в последний месяц до родов. Не успел. Тетя Маня привела священника, чтобы не ушли младенцы некрещеными. Священник окрестил маленькие безгрешные существа. Мальчика нарекли Иоанном, в честь дедушки Ивана Тимофеевича, недавно скончавшегося, девочку — Анной. Девочка пережила мальчика на два часа. Мальчик умер через час после крестин. Отец сколотил два крошечных гробика и захоронил на погосте двоих первенцев, неся их маленькие домовины на руках, будто в одеяльцах из дерева. Мир их душам.

Распродали все, что сумела создать, сработать Нюра-поскребыш, и отбыли мои крестьяне-христиане в новую городскую, чужую для Нюры жизнь, в которой не нужны были ее таланты и ее умение — жать, пахать, любить свою животину. Покинули тот мир, где было высокое небо и воздух, наполненный запахом трав и цветов.

Ехали по чугунке долго, с пересадками до Волхов-строя. И вошли в дымную времянку — барак, где их многочисленными соседями были такие же «Нюры» и «Васи», приехавшие строить одну из первых электростанций из деревень матушки России.

Поднимались в шесть утра и, меся лаптями сырую и холодную землю, шли «строить социализм». И строительство этого социализма было для них не тяжелее деревенских трудов. Только с едой было плохо да теплые избы остались в родных местах. А так все хорошо, все от Бога. Платили скудно, да и не привыкла моя мама сидеть без дела. Стала она обшивать соседей по бараку. Кроила, примеряла «по разу», шила — без машинки, руками. И так неплохо получалось, что все были довольны. Эта барачная их жизнь продолжалась два года. А потом Вася получил письмо из Питера с приглашением работать по специальности. Новая экономическая политика (ах, сколько у нас сегодня этих «новых экономических»!), этот нэп — без хороших ресторанов обойтись ну никак не мог. А хороший ресторан должен иметь хорошего повара, который готовит по французским рецептам французские кушанья и французские соусы и называет эти кушанья и соусы «чисто по-французски».

Отец долго искал комнату, чтобы перевезти Нюру с Волховстроя, и нашел ту самую, в переулке Казачьем, недалеко от Витебского вокзала и от Гороховой улицы, на которой совсем недавно жил Григорий Распутин. «Казачьи» знаменитые бани, что рядом с домом номер шесть, долго еще будут называться «распутинскими». Старец в «Казачьих» смывал грехи, парился и заставлял хлестать себя дубовыми вениками, а после, разомлевший и «очищенный», шел к своему дому на Гороховую. Его многие помнили, но делились своими воспоминаниями всегда шепотом и крестясь.

Комната, которую «нанял» Вася, выходила окнами на узкий и сдавленный с четырех сторон высокими стенами домов двор. Нюра сразу принялась украшать это первое, после барака, жилище. Из отчего дома привезла скрипучий, обшитый железными полосками сундук. В сундуке были свернутые холстины, которые выткала бабушка Елизавета, и цветные половики. Она выносила половики на узкий двор и выбивала, как другие выбивали дорогие ковры. Она мыла паркетный пол, как мыла в родной избе широкие половицы.

Для Василия Ивановича она готовила еду, а отец, относящийся к ней, как к девчонке, всегда эту еду нахваливал и говорил: «И все-то ты умеешь, и все-то успеваешь». Он впервые имел свой дом. Его многолетнее городское сиротство, две войны, которые он отвоевал с начала до конца — обернулись теплым и почти деревенским уютом своего очага. А смешливая девочка с тяжелой косой и такой ладной статью — его жена Нюра, которая всегда радуется его-приходу и одна за стол не садится. «Не повадно», да и не полагается «без хозяина».

«Обживемся и справим пальто», — сказал он ей. И она все ждала, когда он ей это пальто «справит», а пока ходила в смешном деревенском, со складками многочисленными, идущими от талии. В этих складках терялась ее тонкость и стройность, да и не носили таких пальто в городе.

Я смотрю на фотографию мамы в «справленном» пальто. На голове модная шляпа с опушенными вниз узенькими полями. Из-под полей смеющиеся глаза, улыбка смущенная и счастливая. Чуть-чуть. Улыбаться во весь рот, как улыбаются теперь — нагло и зазывно, — тогда не полагалось. «Неприлично». Отец повел ее в фотографию — прямо из магазина, где первый раз в жизни она примеряла «городское» паль-го и где продавец сказал: «Платочек ваш к такой веши носить не полагается» — и подал ей эту шляпку, тоже первую и единственную в ее жизни. Потом она носила только береты. Они шли ей, были к лицу, и их удобно было надевать на гладко причесанную с прямым пробором и тяжелым узлом густых светло-русых волос голову.

В квартиру стали въезжать соседи. Хозяйка, которая сдала родителям комнату, предложила им переехать в другую, ту, что окнами в переулок. В комнате стояло огромное трюмо светлого дерева, висела люстра с длинными звенящими висюльками на пять лампочек, на стене висела картина с цыганками, в углу стоял большой буфет, тоже светлый, со стеклянными дверцами, и хозяйка сказала: «Пусть у вас все стоит». Они ей нравились. «А потому что мы ее тоже уважали и не безобразничали», — как потом будет мне рассказывать мама. «Уплотнение» хозяйки закончилось тем, что в квартире поселилось пять семей и одна одинокая женщина. С «моими» было уже семь «ответственных» квартиросъемщиков, а хозяйка исчезла и не появлялась больше никогда. Нэп «приказал долго жить», и хозяйка перестала «быть» тоже.

Мама родила девочку. Родила через три недели после «накатки», поездки в Москву, в которой «троюродный» Жуков спасал ее от тюрьмы.

Девочка родилась красавицей, и мои золотые родители стали думать, какое же имя дать своему красивому детищу. Остановились на имени Лариса, ибо при такой красоте никаких «Марий, Парасковий и Елизавет» быть не может. «Записывать» дочь пошел Вася. «Метрику получать». Но когда в загсе спросили: «Как хотите назвать ребенка?» — Вася имя «Лариса» забыл. Имя очень красивое, но очень, очень редкое. «А я людей не люблю утруждать, знаете». И когда регистрирующая спросила: «Ну что, товарищ, молчите?» — Вася сказал: «Галина». Расстроенный, он пришел домой и на фразу мамы: «Ларисочка заснула», ответил: «Она у нас Галина. Тоже очень красиво».

На плач Галины по ночам — первым вставал отец. Он менял пеленки, давал ей бутылочку с отцеженным молоком и называл ее со сна то Галечка, то Ларисочка. Мама смеялась.

Зарплату отец отдавал маме целиком и каждое утро брал мелочь на трамвай. Мама экономила. «Все говорили, какой красивый ребенок, все внимание обращают, кое-как ее не оденешь», — объясняла она мне через много лет. Экономия ее не давала желаемых результатов. И тогда она пошла сдавать в Торгсин свой браслет. Гале купили шубку из маленьких беличьих шкурок. В выходной день всей семьей шли гулять. Мама в «справленном» пальто и шляпе, отец в деревенском полушубке и Галя в обновке. Отец шел наклонясь, он вел за ручку свою любимую дочь в шубке. «Ну все обращали внимание, ну все», — рассказывала мама, а отец добавлял: «Анна Ивановна все сплевывала через левое плечо, чтоб не сглазили».

Меня мама родила в голодный тридцать третий год. В отличие от красавицы сестры я была слабая и такая маленькая, что в роддоме маме сказали: «Жить не будет, очень маленький вес». Когда отец пришел забирать нас с мамой из роддома и взял на руки новорожденную, мама застеснялась и заплакала. Так «неудачно» родила. Отец уже в ресторане не работал, закрыли рестораны, и мама сказала: «Ты уж сейчас работу не ищи. Потом уж». «Потом» — это после похорон. И стали они вдвоем выхаживать своего неудачного ребенка, укладывая его на теплую грелку, и с болью в сердце прислушивались к дыханию и плачу. Плач и стон прекратились после того, как меня крестили. Крестили в храме на Сенной площади. Крестная — Ольга Александровна — жена свата Петра Петровича и бывшая классная дама. А крестный — Вениамин Муравьев — муж маминой двоюродной сестры Веры.

Мама любила рассказывать и о крестинах, и о «чуде» после крестин. «И плакать перестала, и от груди не оторвешь. Хорошо, что молока-то у меня очень много было. Я ведь и Ксениного Кольку вскормила. Он — у одной груди, ты — у другой. Все равно отцеживать приходилось». Всей природой своей, всей крестьянской породой Нюра была создана для того, чтобы рожать, кормить, пестовать. «Я когда через полгода в детскую консультацию тебя принесла, то врач сказал: “Вам, мамаша, премию надо выдать за ребенка, ведь такой был маленький вес”». Ребенка, за которого кто-то должен выдать премию моей маме, но так никто и не выдал, — понесли фотографировать. Мама сама сшила рубашечку с кружевами и лентами вместо лямочек, усадила свое чадо, дала грушу в руки вместо игрушки и громко сказала: «Теперь фотографируйте!»

Она совершила свой подвиг, она выходила, вспоила, вскормила собою, своей любовью, своей бессонницей, своей привычкой не уступать, не отдавать свое дитя никому, даже смерти. И эта фотография стала подтверждением сказанному в консультации: «Вам, мамаша, — премию».

Как мучительно и как долго она умирала! Она протягивала мне навстречу свои худенькие руки с тонкими пальцами, держала мою руку и говорила, прощаясь каждый раз со мною: «Ложись с молитовкой и вставай с молитовкой». Это было ее завещание, то главное, что она вынесла и поняла за свою девяностодвухлетнюю жизнь.

И произошло то самое страшное, чего я боялась всю сознательную жизнь, — на Троицу, второго июня девяносто шестого года. И сбылся этот страшный предвоенный сон, и бежала я уже не во сне, а в жизни, не в состоянии сдвинуться с места и с криком, который никто не слышит: «Мама, я здесь, не уходи, мама».

А она будет лежать со светлым, помолодевшим лицом, словно празднует праздник Троицы в родном Попкове и в чистой белой горнице укладывает березовые ветки вокруг иконы Богородицы. И сидят за большим столом ее отец, и мать, и братья, и сестра Лиза. А в дверях стоит «городской» жених Василий Иванович. И все они любовно и нежно смотрят на Нюру — «поскребыша». Они наконец вместе. Они встретились.

Сестра болела и на похороны мамы приехать не смогла. Любимый и единственный внук Арик, Арсюшка, уже несколько лет покоился на огромном, страшном своей огромностью Левашовском кладбище. О его смерти мама так и не узнала. Оберегая и боясь за нее, мы с сестрой не сказали ей о ранней смерти внука. Когда мама спрашивала: «А что же Арсюшка-то не приезжает?», я, складывая пальцы крестом и моля Бога простить меня за ложь, говорила маме, что время тяжелое, дорога опасная, что работает, занят, что не может. Она, наверное, догадывалась. Но то, о чем она догадывалась, было столь противоестественно и ужасно, что она заставляла себя «поверить». А потом я поняла, что заставляла она себя поверить, жалея меня более, чем себя. Она долго смотрела мне в глаза, а потом говорила: «Уж жив ли он? Приснился он мне сегодня. Руку эдак протянул и говорит: “Бабушка, помоги!” Уж больно жалко всех».

Ей, старенькой, немощной, болеющей и бессильной, было жалко всех. Христианство было ее сутью, ее упованьем, ее органикой, ее естеством. Не себя жалеть, не жаловаться, а другим помочь, своих укрыть, защитить от ударов жизни. Чувствуя свою скорую кончину, она просила всех, кто навещал ее: «Вы уж Таню не оставляйте, она совсем одна здесь, уж я вас очень прошу». Просила и сиделок, и соседей, и совсем чужих. Когда все, кого она так просила, рассказывали мне об этом после ее смерти, мне хотелось кричать от отчаяния и боли. Потому что моя бедная мать мне не сказала ни разу об этом, а всегда повторяла только о молитве.

Я прихожу на кладбище, стою возле могилок отца и матери, зажигаю тоненькие свечи, пламя от этих свечей — ровное и спокойное. Молю Господа, чтобы даровал он моим бедным, многострадальным родителям царствие небесное, чтобы пребывали их чистые души в покое. Очень трудно жилось им. Так много пережили они утрат и работали, работали, работали. И считали, что все «так» и всегда «так». Но если бы «все так», то иной была бы наша жизнь и не было бы сегодня этого общего рабоче-крестьянского унижения и нищенства. Не было бы предательства христианского, «генетически» христианского народа. Не превращали бы этот покорный и безответный народ в безумную и пьяную толпу…

А мама сказала бы мне на это: «Жалко всех». Она была мудрее и добрее меня.

Итак, господин Смелянский, я, будучи не такой доброй и мудрой, как моя мать, пренебрегаю неуместностью упоминания вашего имени рядом с именами моих родителей, потому что гонение на меня, которое с таким азартом охоты вы ведете столько лет, является гонением на моих родителей тоже. Вы полагали, предполагали унизить их, обозначить их никчемность и ничтожество. Кроме меня их защитить некому. Они жили безответно и умерли безответно.

Призыв «Говори!», обозначенный в спектакле Ермоловского театра как начало гласности и один из первых знаков «демократического» правления, был всего-навсего очередным обманом, ложью. Ибо «говорить» дозволено вам и таким, как вы. Все московские «Нюры» и «Васи», презираемые вами, как чернь, как быдло, как те, которые «сотни лет коров доили» (по вашему «человеколюбивому» выражению), — остались в своей отчаянной немоте и бесправии. Они уже не верят, что что-то изменится к лучшему, ибо вы лично и подобные вам делают все, чтобы «Нюрам» и «Васям» лучше не было.

Я никогда, за все годы работы в театре, не унижалась до ответа, до спора с пишущими в центральных и нецентральных печатных органах. Не собираюсь делать этого впредь. Случай с вами — единственный, потому что именно вы являетесь для меня тем негативным знаком, за которым ненависть и зло.

Свою маму, ее манеру говорить, петь, ее открытость, доверчивость и самоотрешенность — я сыграла в «Трех тополях». Премьера фильма состоялась в Москве, и шел фильм сначала в Москве. Маме очень хотелось его посмотреть, и она приехала из Ленинграда. Страдая от неловкости, от чужих взглядов, от своей неуместности в кинотеатре «Москва» в то время, когда идет фильм с моим участием, я стояла в фойе рядом с мамой. Вокруг нас теснились люди, тянули руки с разорванными билетиками, чтобы я поставила на этих билетиках автограф, говорили добрые слова. Мама улыбалась всем и говорила: «Большое вам спасибо».

Когда начался фильм, внимание зрителей переключилось на экран, и я уже могла наблюдать за реакцией, за выражением лиц, удивляться их слезам и смеху. Они одаривали меня непосредственно и щедро, обволакивали своей добротой, а во время сцены с ключами, когда моя героиня билась о закрытую дверь и не могла ее открыть, несколько голосов крикнули громко: «На чемодане ключ! На чемодане!» Они хотели помочь, они верили во все безусловно, они искренне любили, желали мне счастливой жизни.

Мама не узнала себя в фильме, она вместе со всеми следила за сюжетом и не искала прототипов в образе своей тезки.

Мы шли с ней по ласковой Москве, она долго молчала, потом тихонько сказала: «Верно они кричали. Ключи-то рядышком лежали. На чемодане».