15.11.84
15.11.84
Я ничего не репетирую. Я так мало играю. Злой правитель моей судьбы распорядился именно так: «Не давать ей ничего!» И я вспоминаю опять сегодня то, что окрестило меня на эту вечную, неутоленную жажду. Называется эта жажда — «театр».
…Ах, какое было солнце, оно бежало передо мною, превращало грязные стекла окон в чистый хрусталь, лужи под ногами становились синими, а чистый воздух с залива переполнял меня. Так пахнет в Ленинграде только ранней весной — лед только начинает таять, а солнечный свет вездесущ и всеобъемлющ. Я бегу по набережной Фонтанки от дома к Александринке. Отцу на работе дали билет на утренник, идут «Таланты и поклонники», на билете написано «ложа номер три, правая сторона».
Бегу, не потому что опаздываю — еще нет одиннадцати, а начало в двенадцать. Бегу, потому что хочется попасть в это здание поскорее, побыть там подольше.
Но лучше бы я не бежала. Подошва самодельных то ли валенок, то ли чувяков зацепилась за камень набережной и оторвалась. Это катастрофа. При каждом шаге моем подметка повисает, она висит в воздухе, а потом, опускаясь на землю, становится как-то боком, и часть ступни оказывается на мокрой и холодной поверхности тротуара. Если бы был шнурок или темная тесемка — можно было бы привязать эту злосчастную кривую уже подошву, но тесемки нет, поэтому и бега быть не может. Теперь можно идти только так: выбрасывая ногу в изувеченном чувяке быстро и резко вперед, чтобы отвалившаяся наполовину подошва не успела опомниться и целиком отлипнуть от моей ступни. Раздается противный чавкающий звук, он сопровождает меня — прямо до ложи номер три.
Но какая же это все ерунда — чувяки, мокрая нога и чавкающий звук, — если на сцене происходит трагический поединок таланта и «неталанта», когда госпожа Негина, измученная «поклонением» неталантов, становится на колени перед господином Мелузовым, просит прощенья, что не выдержала поединка с нищетой, пошлостью и повсеместной «куплей-продажей» всего и вся и продалась сама господину Великатову. А господин Великатов обещает «свой театр», а господин Великатов уплатил долги и подарил маменьке шаль, а господин Великатов защитит, может быть, от ужаса театральной и нетеатральной жизни, а может быть и нет. Бог знает. И оставшийся в привокзальном буфете господин Мелузов купит, когда ему понадобится, пистолет! В каком случае он не откажется от пистолета? Когда ему будет необходим пистолет? Когда он не выдержит повсеместного торжества пошляков и неталантов? Они сегодня, сейчас так радуются свершившейся сделке — талант купили за «шаль — маменьке»?
Но всю ироничность понятия «таланты и поклонники» я осознала потом, много позже, а тогда в Ленинграде в солнечный апрельский день я возвращалась домой и повторяла одну фразу: «Вот тогда — покупайте мне пистолет! Вот тогда, только тогда — покупайте!»
Мы — в Ленинграде, мы приехали наконец домой после долгого и тяжкого отсутствия и тоски по дому. Мы дождались вызова, который нам прислал из Ленинграда отец. Я заходила по три раза на почту и говорила: «Нет Дорониным драгоценного письма?» Усталая женщина в платке брала каждый раз тоненькую пачку писем и говорила: «Нет! Нет никакого — ни ценного, ни драгоценного».
В тот счастливый день я ворвалась на кухню к «моему Ване» и закричала: «Мам, иди скорей, пришло!».
Нас провожали обе Лизаветы. Лизавета-старшая стояла прямая, отрешенная и казалась безучастной. Из единственного здорового глаза текли маленькие слезинки, терялись в морщинах, она их не вытирала, наверное, она их не чувствовала. Чувствовала она другое: то, что это прощание на выщербленном маленьком перроне — последнее наше свидание на земле. (Потом Нюра будет отсылать буханки хлеба, крупу, сахар и соль на адрес Лизаветы, потому что даже после отмены карточек у них в Ярославской с продуктами будет плохо.)
Через три года мы получим телеграмму: «Мама совсем плоха, приезжай. Лиза». Нюра бестолково забегает по комнате, будет комочком лежать на кровати — плакать, потом побежит за билетом, потом уедет, нагруженная узлами и корзинками. А когда доедет до Попкова и зайдет в избу своей матери, матери в избе не будет. А будет «домовина», а в «домовине» то, что было матерью, а теперь холодное и тяжелое «нечто» — со свечой в безжизненных руках.
Лизавета сказала, когда мы у нее поселились: «На чердаке за виняками (она так называла веники) стоит моя домовина». — «Что такое домовина?» — Бабушка промолчала, а мама сказала шепотом: «Ну, гроб это». — «А что его так рано поставили?» — «Чтобы усох, чтобы сухой был». А Лизавета добавила: «И приданое мое там». Я никогда не залезала на чердак, чтобы не видеть бабушкиной домовины с приданым, «в которое будут ее обряжать», а через много лет после удивлялась обычаю, которому следовали моя Лизавета и все наши предки.
А тогда мы стояли на перроне, торопили время, чтобы скорее уехать, и не знали, что означало это — «скорее не видеть» Лизавету, всех своих братьев и сестер, тетю Лизу. А тетя Лиза, маленькая, заплаканная, стояла, не зная куда деть руки, — все, что принесла нам на дорогу, отдала — держать нечего, нести нечего, поэтому руки вытянуты по бокам. Наконец поезд двинулся медленно и как-то ненадежно, и тут сразу заголосили все трое — бабушка, мама и тетя Лиза. То, что они вместе последний раз, — сказалось предчувствием и слезами в голос. А может, сказался древний российский обычай — выть в голос при прощении да при прощании.
Мама легла на голую коричневую лавку, легла прямо в пальто и ботах, отвернулась к стенке и пролежала так до Вологды. В Вологде была пересадка. Мы бежали с узлами и мешочками на другой перрон, бежали по путям, а люди с перрона вдруг стали кричать что-то, и мы не сразу поняли, что кричат нам. Только когда солдат с костылем перегнулся, сел на край перрона и выставил перед нами костыль, — мы остановились, оглянулись и увидели паровоз, который шел за нами и догонял нас. Мама закричала: «Хватайтесь за костыль, бросайте узлы, хватайтесь!» Но бросить было невозможно от страха, от ужаса. Мы стояли с узлами и ждали. Мама бросила узлы и стала подсаживать нас с Галей, она стояла на рельсах в своих ботах на каблуках, каблуки скользили, мама плакала, а солдат плачущим голосом говорил слова, которые никогда не говорил наш Вася. Солдат схватил меня за узлы и поднял. Мама подталкивала Галю. Та забралась, ободрав коленки, и стояла рядом. Внизу осталась одна Нюра с мешками. Паровоз остановился. Он остановился почти рядом с Нюрой, и машинист стал кричать слова, которые не умел произносить наш отец. Потом машинист соскочил с паровоза, забросил мешки на перрон, приподнял Нюру под мышки и сказал: «Вакуированные, так и тебе вакуированные».
Поезд шел быстро, мелькали станции, столбы, но чем ближе мы подъезжали к Ленинграду, тем больше видели голой земли, на которой не росла трава. Обугленные леса и воронки, наполненные водой. Долгожданный, любимый, самый красивый в мире город — встретил нас в это возвращение фанерными окнами и заборами, за которыми прятались разрушенные дома.
Наша комната, которая оказалась не такой уж большой, была в полумраке — папа сумел застеклить только часть окон. Обои свисали, как грязное белье, пол был черный, потолок тоже. Большое зеркало было разбито, и картины с цыганками не оказалось на стене. Весь переулок напротив наших окон был завален чем-то, что напоминало гигантскую свалку, только было страшнее. Но это был наш дом, здесь мы никого не стесняли, не мешали никому — здесь мы у себя.
Нюра сняла пальто, засучила рукава и пошла на кухню за водой, чтобы начать мыть пол.
Мы проснулись утром и не узнали друг друга. Наши лица, шеи, руки — были в красных пятнах. Огромные насекомые, которые издали напоминали комаров, налетели к нам в комнату с той страшной спрессованной горы, оставшейся от блокады. Кого «сваливали»? И сколько их было, «сваленных»?
Несколько пленных немцев не спеша разгребали гору, грузили на грохочущий грузовик то, что разгребали, и исчезло это все — гора, немцы и комары — только в конце лета.
В школу повел меня Вася. Он взял мой табель с одними пятерками, мою характеристику, где было написано, какая я восприимчивая к искусству и активная общественница, и гордо зашагал на Бородинскую улицу. Вернулись мы домой не такие гордые — оставили нас в четвертом классе на второй год. Вася все повторял директору: «Вы поговорите с Таней, поговорите, если уж отметки для вас ничего не значат. Девочка развитая, понимаете, зачем же ей второй год сидеть?» А директор — толстая, как будто кем-то обиженная, отвечала: «Ну что я с вашей Таней буду разговаривать. У нас ленинградская школа, а не даниловская, у нас язык нужен». Язык нас с Васей окончательно добил. Вася спросил с надеждой в голосе: «Разве у всех есть язык?» — «У всех, — отрезала обиженная кем-то. — У всех наших есть язык». — «Какой?» — спросил Вася, еще надеясь на что-то. «Французский», — отрезала толстая и стала копаться в каких-то бумагах.
Дома мы прятали глаза от стыда перед Нюрой, которая выговаривала Васе: «Ничего ты не можешь. Все они, что ли, с французским? Мы одни эвакуированные-то, что ли, были? Тоже поди сколько вернулось — и все с языком? Или всех на второй год оставили? У кого отцы-то, как отцы, — тех небось на второй год не оставили. Те небось не с пустыми руками пошли». Вася совсем осел от стыда, стал крутить пальцами — один большой палец вокруг другого, — потом сказал: «Я, знаете, такими вещами не занимаюсь, я человек честный». А Нюра сказала: «Ну и сидишь зато со своей честностью без стекол».
Нюра устроилась на работу от артели инвалидов. Там, в Данилове, когда она шила солдатские шинели на ножной машинке, она заболела. В Ленинграде она ходила на какие-то комиссии, и определила ей комиссия инвалидность третьей группы. В военно-медицинской академии, что рядом на Фонтанке, Нюра стала работать гардеробщицей. Вечером она приходила серая от усталости, доставала мелочь, что получала «на чай», и начинала ее считать. «У меня теперь получается с чаевыми — немного меньше, чем у Василия Ивановича», — говорила она тете Ксене. Та кивала головой и повторяла: «Уж больно он хороший человек-то, Нюра, ты его не ругай. Ну, такой уж он уродился, что тут поделаешь». И было непонятно — хвалит она отца или печалится, что он такой хороший.
Школа на Бородинке — большая, светлая, с вечным кисловатым запахом мастики и раздевалкой, огороженной сеткой до потолка. Технички брали наши пальтишки, совали нам в руки номерки, но техничек было две, а нас, с пальтишками, сотни. Раздавался звонок, а очередь длинная, а надо взбежать на четвертый этаж, успеть до учительницы. И вот те, кто в самом конце очереди, оставляют свою одежду в уголке вестибюля, сложив в неровную кучку.
После уроков я спустилась вниз, чтобы одеться и бежать домой, а техничка мне сказала: «Нет твоего пальто, иди к директору». Та велела: «Придешь с родителями».
Было не так уж и холодно. Я добежала до дома быстро, только как же сказать о том, что нет пальто? Утром Вася уходит на работу около семи, мама к восьми, а в школу надо к девяти — кто же со мной пойдет?
«Ты что плачешь?» — спросил Вася, когда я ему открыла дверь. «Пальто пропало». — «В чем же ты пришла?» — «Вот так пришла, в кофточке». — «А учительница твоя видела?» — «Не знаю».
Потом Вася съездил пораньше на свою работу, отпросился и к девяти пошел со мной в школу. На мне было мое летнее пальтишко, на голове толстый бабушкин платок. Техничка сказала: «Идите к директору».
«Обиженная» сидела в своем кабинете, рядом лежали детские пальтишки. Мое, «бывшее Галино», — лежало тоже. «Вы, как отец, объясните своей развитой дочке, что пальто надо сдавать в гардероб, а не бросать в угол». Вася редко сердился, он просто не умел, не мог сердиться. Он взял мое пальтишко, посмотрел на него со стороны, будто увидел первый раз, взвесил его на руке, как у себя на работе точно определял до грамма вес муки, и сказал: «Я, знаете, не генерал, но я вам скажу — нельзя девочку на мороз без пальтишка отправлять». Он погладил меня по голове, сказал «обиженной» «извиняюсь», и мы вышли.
Но главное было для меня не в школе. Если пройти дальше по Фонтанке до красивого моста с конями, то на левой стороне увидишь ворота — широкие, как небо. А за воротами дворец — такой красивый, что захватывает дух. И, оказывается, туда можно войти, потому что это Дворец пионеров. В нем библиотека. Я стою, прижимаю к груди книжки, рядом ребята, тоже с книжками. «Ты что сдаешь?» — спросила я девочку, что держала толстую, сильно зачитанную книгу. «Овод», — сказала она. «Интересная?» — «А ты что, ни разу не читала? Я так уже второй раз брала».
Я сижу на последней парте, это самая удобная парта, там можно читать, чуть приоткрыв книжку, и учительница не замечает. Я больна этой книгой, я ничего не могу поделать, но не читать я не могу. Я погружаюсь без остатка, я теряю чувство времени, нет школы, нет меня, а есть слова: «Я верил в вас, как в Бога. Бог — это идол, его можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь».
Дворец пионеров. Моя благодарность этому дворцу детства безгранична. Я бегала туда каждый день, я посещала кружок французского языка, кружок по пению, ботанический кружок и кружок художественного слова. Руководил этим кружком артист Иван Федорович Музалев.
Я сижу в большой комнате, рядом на стульях сидят десятка полтора мальчиков и девочек, моих сверстников, в основном, но есть и постарше. Мы читаем по очереди «Белеет парус одинокий…», потом Иван Федорович говорит, что было хорошего в чтении, а что было неверным.
Однажды на занятия пришла старшая группа, руководила этой группой педагог Кастальская. Вышла девочка лет пятнадцати-шестнадцати, с кудрявой головой, тоненькая и очень красивая. «Александр Блок, “Скифы”», — сказала она. И я первый раз в жизни услышала музыку стихов Блока, услышала: «Да, скифы мы, да, азиаты мы — с раскосыми и жадными очами». Девочка читала упоительно, прекрасно, эмоционально и заразительно. Но когда она закончила, Кастальская сказала: «Ну что же ты так кричала? Это Блок — его понимать надо, а не выкрикивать». Я была поражена. Если девочка эта читала плохо, то как же плохо читаю я! Я же тоже выкрикиваю: «А он, мятежный, ищет бури!» Я подняла руку и спросила: «А Лермонтова можно выкрикивать?» — «Никого нельзя выкрикивать, — ответила Кастальская. — Стихи должны пробудить эмоции слушателей. Должна быть мысль, верно донесенное слово, а не истерика».
Я записала: «Мысль, а не истерика». Я взяла в библиотеке Блока, пришла домой, раскрыла «Скифов» и начала: «Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы…» В конце стихов стояла дата: 18 января 1918 года. Я ее тоже прочла, громко и красиво, как стихи. Больше половины в этих стихах я не понимала, остальное не понимала тоже, мне только казалось тогда, что я что-то понимаю, но мне так нравилось «то», что я не понимала! Я повторяла и повторяла: «Мы улыбнемся вам своею азиатской рожей». Мы улыбнемся вам!
Стихи я выучила, но, очевидно, с заданием «Мысль, а не истерика» я не справилась. На кухне спросила меня соседка: «Ты про что кричала весь вечер? Уж просто надрывалась, даже голова у меня заболела». Бездарность я! Это надо же так читать прекрасные стихи, чтобы у людей начиналась головная боль…
Я сказала соседке: «Это так в школе велели». И с тех пор старалась читать громко только тогда, когда соседки не было. Но лучше всего читать стихи на улице, уткнувшись в шарф: никто не видит, пол-лица в шарфе, и не слышит из-за шагов, ветра и уличного шума.
Но вот зато петь — мне никто не запрещал даже поздно, даже когда все спят, а я мою пол — наша очередь. Мыть общественные места — четыре субботы подряд. Вымыть надо четыре больших коридора, огромную кухню и две уборных. Весь репертуар Клавдии Шульженко, все военные песни, все русские, арию Кармен, речитатив и арию Дубровского, песню Леля и романсы «Скажите, девушки, подружке вашей» и «На заре ты ее не буди» — я успевала пропеть по два раза за время уборки.
Дядя Яша иногда выглядывал из своей комнаты и ободряюще улыбался, тетя Ксеня говорила: «Ведь вот какая память», и только однажды новая соседка, которая поселилась после войны в комнату «поющего Бобровского», сказала, переступая широко с чистого паркета на еще не вымытый: «Пропоешь счастье-то свое. Не пой так много».
Потом, много позже, я часто вспоминала эти слова.
Нюра с Васей купили мне гитару. В выходной, в воскресенье, они оделись, как одевались «в гости», и ушли, сказав на прощанье: «Смотри за супом». Пришли они скоро, с радостными лицами, как «до войны», развернули большой сверток и вытащили гитару. Она была золотистая, как солнце, когда я ее взяла в руки, она отозвалась мягко, чуть слышно. Струны ее блестели серебром и снегом, маленькая головка с колками была изысканной, как у аристократки. Я коснулась струн — они ответили прозрачным звуком. Какое счастье!
Вася сказал: «Гармошку для девочки нам не посоветовали, сказали лучше гитару».
Ну какая гармошка сравнится с гитарой — такой легкой, такой женственной, с тонкой талией и круглыми боками! Да еще камертон, звучащий, как маленький колокол, да еще самоучитель с нотами романса Глинки «Венецианская ночь». Ну что может быть прекраснее!
Наша Галя очень красивая. Она учится в библиотечном техникуме, она уже совсем взрослая. Вечерами она уходит иногда в театр, иногда в кино. Ее приглашают, и Нюра ее отпускает. Утром в воскресенье она мне рассказывает: «Очень хороший фильм. По Островскому. Такие артисты играют — Тарасова, Ливанов. Незнамова совсем молодой артист играет, фамилия Дружников. Очень он мне понравился — глаза черные, большие, такой, знаешь, необычной формы — очень выразительные».
Я сижу в кинотеатре «Правда» — это на Загородном, совсем недалеко. Такой уютный маленький зал, таких залов теперь нет, теперь большие и везде одинаковые. А тот зал с маленьким балконом и круглым фойе с колоннами — не похож на другие. Я сижу в первом ряду, первый ряд — самый удобный, никто перед тобой не мелькает, только ты и экран перед тобою. И вот началось это «чудо» с прекрасного лица Аллы Тарасовой, с печальных интонаций, с вопроса: «Какой это город?» Не возникало ни одной секунды ощущения, что — это неправда, что это «просто играют». Все «было», и происходило «это» сейчас, на твоих глазах.
Совсем недавно я смотрела этот фильм и убедилась еще раз в простейшей истине, о которой забываешь, а она неизбывна: подлинное, психологически-правдивое искусство не имеет даты рождения, оно остается навсегда — это искусство больших актеров. И, к сожалению, горькому и большому, сегодня не распределить роли в «Без вины виноватые» так точно, как сделал это режиссер Петров сорок лет назад. Яркие, мощные актерские индивидуальности, выученные школой Станиславского и Немировича, поражают до сих пор культурой, талантом, вкусом, чувством юмора и чувством драмы. Спасибо вам, режиссер Петров, вы сумели постигнуть красоту этих индивидуальностей, вы любили актеров не на словах, а по-настоящему. И какая потеря, что не снял этот режиссер «Идиота» Достоевского, где в списке действующих лиц читаешь: князь Мышкин — Николай Хмелев, Рогожин — Николай Симонов, Настасья Филипповна — Алла Тарасова. Наверное, это было бы искусством по законам правды, а не по законам кинематографического ремесла.
* * *
Всюду, где «крутили» «Без вины», в самых дальних от центра рабочих клубах и кинотеатрах — я побывала. Я знала текст пьесы, знала мизансцены, знала интонации, но все равно десятый, двадцатый раз я начинала плакать с реплики Кручининой-Тарасовой: «Что ты говоришь, Архиповна? Да пожалей ты меня». Плакала через сорок лет тоже.
Артист Владимир Дружников. Каждая девочка моего возраста, как правило, имела своего любимого артиста. Эта детская влюбленность, она, как оспа, как скарлатина, ею болеют все.
Фотографии своих героев мы приносили в школу, и десятки раз, передавая друг другу на перемене открытки, на которых изображены поразившие нас лица, мы награждали их безграничными достоинствами. Симонов, Черкасов, Кадочников, Жаков, Серова, Ладынина, Кузьмина и Жизнева, Чирков, Гарин, Бабочкин и Ливанов — были нашими самыми любимыми, самыми лучшими. Мы бережно брали фотографию Любови Орловой и хором начинали говорить об ее глазах, улыбке, о ее голосе. Так хотелось походить на нее, быть чем-то похожей, подражать ее манере разговаривать.
Я до сих пор люблю их всех нежно и беззаветно. Они остались в моем сердце, они царят в нем до сих пор, и моя личная причастность к профессии «актер» не играет здесь никакой роли. Я люблю их как зритель, эти замечательные люди пробудили мою душу, мое сердце, настроили их на добро, мое сознание — на внимание к личности каждого человека. Мне стало интересно анализировать чужие поступки, искать их «первопричины». Моя благодарность им подлинна и безгранична. Когда кто-то из них уходит из жизни, то забирает с собой частицу моего детства, частицу света, каким он жил во мне, этот артист или эта актриса.
Но Дружников моего детства — это особо, это отдельно ото всех, это моя первая влюбленность, мой восторг, мое восхищение. Потом, став актрисой, я так и не увидела его «в жизни» (как говорят про актеров). Ни разу не встретила его ни на киностудии, ни в театре. И только лет пять тому назад нам пришлось вместе писать одну передачу на радио. Режиссер нас познакомил, я сказала дежурную фразу: «Очень приятно», и мы стали репетировать сцену. Я смотрела в эти глаза «необычной формы», вспоминала «Без вины виноватые», а когда после записи шла домой, то жалела, что кроме «очень приятно» не сумела ничего сказать, не сумела поблагодарить за то потрясение, которое я испытала в кинотеатре «Правда», когда услышала первый раз: «Меня нельзя любить. За что любить человека — безнадежно испорченного» — это одна из первых фраз в его роли Гришки Незнамова.
Галя уехала. Сначала к нам приходил в гости большеглазый высокий Игорь в форме военно-медицинской академии. Мама купила Гале модное шелковое платье. Сестра надевала это платье, ее глаза блестели, густые каштановые волосы падали на плечо, нежная кожа алела румянцем и счастьем.
Игорь и Галя поженились. Комната, которую они сняли, была недалеко, за Витебским вокзалом. Я приходила к ним, когда не ладила с Нюрой, они встречали меня радостно и тепло, потом вдвоем провожали меня на «Ильича», и Игорь разговаривал с Нюрой, он нас мирил.
Потом Галя родила мальчика. Из роддома ее привезли сначала к нам, и я в первый раз увидела маленькое розовое тельце своего племянника, увидела крошечное, красивое личико с большими синими «Васиными» глазами. Галя лежала тихая и непохожая на себя, и только Игорь был шумен, энергичен и весел. «Ну, как назовем?» — спросил он меня. В то время я «болела» Лермонтовым, героя поэмы Лермонтова звали редко встречающимся именем — Арсений. Я сказала: «Надо назвать его Арсением». Так и назвали. Ничего, могло быть и хуже, ведь «Граф Монте-Кристо» тоже очень «волновал» меня тогда, и я могла бы предложить имя Эдмонд,
И вот они уехали — Игорь, Галя и маленький «несостоявшийся Эдмонд», уехали очень далеко, на Дальний Восток: туда направили Игоря по распределению.
Дворец искусств на Невском.
Я стою перед большой тяжелой дверью и боюсь ее открыть. За дверью желанное, то, чего я не достойна, но преодолеть силу желания я не могу. Я открываю. Я иду. Я становлюсь в очередь. Я записываюсь. Я жду, когда меня вызовут. Я жду, когда мне скажут: «Вы не годитесь», и вот тогда все станет на свои места. Я перестану волноваться, я перестану мечтать, я перестану… жить. А сейчас надо прочесть, и все, только прочесть.
«Ты первый раз читаешь?» — спрашивает меня юноша с «античной фигурой». «Да, — говорю, — совсем первый». Тут называют мою фамилию, и я вхожу в зал. За столом — Павел Владимирович Массальский и еще трое, которых я не знаю. «Что вы будете читать?» — спрашивает кто-то из трех. «Гоголь, отрывок из “Мертвых душ”». Массальский сказал: «Опять тройка?» Я утвердительно кивнула головой. «Ну что же, читайте». — «И какой же русский не любит быстрой езды?» — спросила я и, продолжая чтение, стала ждать, когда, наконец, меня остановят, скажут «спасибо», которое означает «никуда вы не годитесь», и я, «никуда не годная», — потопаю на «Ильича». Но «спасибо» не сказали, а спросили: «Что еще?» — «Лермонтов, “Демон”». — «Читайте». — «Печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…» Господи, как легко читать стихи! Они сами несут тебя, наполняют легкие воздухом, голос неожиданно звучит громко, яростно и непохоже, это чужой голос. Но тут я понимаю, что «не несу мысль», что это та самая истерика, о которой говорила Кастальская красивой девочке, которая читала «Скифов». «Почему вы остановились?» — спросил Массальский. Я молчала. «Ну ладно, идите», — сказал он. Я вышла.
«Спасибо сказали?» — спросил юноша, которого я окрестила «“Давидом” Микеланджело». — «Нет». — «Басню спрашивали?» — «Нет». Большие глаза стали сочувственно-печальными. «Результаты вывесят часа через три, не меньше». — «Какие результаты?» — «Ну, список, кто прошел на второй тур».
Три часа я сидела на подоконнике, я смотрела на всех, кто поступает. Они мне казались такими красивыми, такими достойными быть принятыми в эту замечательную «школу-студию МХАТ». Вот эта девочка — высокая, с пышными волосами и с глазами, как у русалки. «Вы что читаете?» — спросила я у нее. «Молодую гвардию», — ответила пышноволосая. Боже мой, ведь читают же люди что-то, неизвестное комиссии! А я, как недоразвитая, как совсем ничего не читающая, вылезла с «Тройкой» и еще жду чего-то здесь на подоконнике.
Вдруг открылась дверь, вышла девушка, которая «одна из неизвестных трех» сидела в комиссии, у нее в руках был листок бумаги. Гул стих, наступила тишина, как будто никого в аудитории не стало. Пышноволосая мне шепнула: «Это Кира Трофимова, она эту студию закончила, теперь в Александринке». Кира Трофимова сказала: «Прочту, а потом вывешу». Как в тумане — глаза ничего не видят, кроме белого листочка бумаги, в ушах стало гудеть, да еще удары сердца отдают в голову — ничего не слышу. Пышноволосая хватает меня за руку и спрашивает: «Как твоя фамилия?» — «Доронина». — «А моя — Попова. Марина Попова». Список кончился. Мы — прошли.
Мы выходим с нею на Невский, на широкий и светлый Невский, идем к Адмиралтейству, что высится, как маяк, как мечта, как олицетворенное стремление ввысь. Нас «пропустили» на второй тур, нас двоих и еще нескольких: «Давида» тоже и того смешного и очень обаятельного, зовут его Леня Харитонов.
Дома я ничего не сказала. Да и что можно сказать, когда у меня всего восемь классов, а принимают с аттестатом зрелости, когда мне нет шестнадцати, а школа-студия — высшее учебное заведение?
На втором туре было гораздо меньше народу, и мы узнали друг друга в лицо. Марина, которая ходила на консультации в Ленинградский театральный и знала всех по имени, шептала мне: «Вот в углу, видишь, которая улыбается — это Валя Левенталь. Она давно в самодеятельности в Горьковском дворце. Играет там в “Уроке дочкам” очень хорошо. А слева — Катя, я тебя познакомлю, очень умная, серьезная такая, она в инязе, но все равно поступает. А это…» На третий тур прошло совсем немного, но мы с Мариной, «Давид» и Леня Харитонов прошли.
На третьем туре членов комиссии стало больше, среди них — невысокий, лысый, с ласковым взглядом и вкрадчивым голосом. Вениамин Захарович Радомысленский — ректор школы, он многое понимал и умел.
После того, как зачитали список прошедших третий тур, Вениамин Захарович сказал: «Для Москвы вы считаетесь иногородними, вам придется приехать в Москву после того, как получите аттестаты, сдать еще один тур, сдать общеобразовательные и уж потом те, кто пройдут и это испытание, будут считаться студентами нашей студии».
Мы с Мариной ехали самым медленным поездом, он идет двадцать четыре часа до Москвы, он почтовый, он останавливается на маленьких станциях и прибывает на Савеловский вокзал. От волнения, ожидания счастья, от страха и нетерпения спать мы не могли, да и места были сидячие. Мы выходили ночью на маленьких станциях, вдыхали свежий, пахнущий травами воздух, смотрели на звездное небо, и Марина говорила: «Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал». Свойство актерского дара — оценивать события, людей и красоту природы не своими образами, не своими словами, а образами, другими людьми найденными, которым свойственен дар поэтического слова. Чего в этом больше? Пассивности собственного мышления или восхищения талантом истинных поэтов? Я не знаю. Но до сих пор и всегда, когда мне невыносимо плохо, я говорю чеховское: «Выбросьте меня, выбросьте, я больше не могу». Или что-нибудь из Достоевского, или цветаевские строчки, или из Ахматовой: «Взоры огненней огня и усмешка Леля. Не обманывай меня, первое апреля».
В Москве жить было негде, и нас с Мариной подселили к двум другим иногородним девочкам, которые обосновались в самой маленькой шестой аудитории студии, в самом конце коридора. Потом были — третий «общий» тур, который я прошла, а Марина нет, потом общеобразовательные, которые я сдала, потом был вывешен список принятых на первый курс, и в списке стояли фамилии: Губанов, Харитонов, Доронина…
Это был отличный курс — разный по индивидуальностям, и мне так хотелось учиться вместе с ними. Но в учебной части спросили: «Ну когда же ты сдашь аттестат?» — и я пошла «каяться» к Вениамину Захаровичу. Я ему сказала: «Я сумею закончить среднюю школу, я буду заниматься круглые сутки, только возьмите». — «Нельзя», — сказал он. «Со мной поступала Марина Попова, вы ее помните — эмоциональная такая, она “Молодую гвардию” читала. Если вы меня не берете — возьмите ее, ведь освобождается моя единица». — «Дело не в единице. Приходи через два года прямо на второй тур. Не плачь».
Мы с Мариной забрали из шестой аудитории свои маленькие чемоданы и вышли. Плакали в подворотне, в доме напротив студии, ревели безутешно и долго. Потом пошли на вокзал. Поезд, на который мы достали билеты, уходил в час ночи, на билеты еле-еле хватило. Хотелось есть и спать. Мы зашли на Ярославский вокзал, все скамейки были заняты, и пассажиры спали на полу, в уголке зала. Мы устроились тоже, постелив пальто, чемоданы — вместо подушек. Заснуть не могли: было шумно, накурено. Мы встали и долго молча ходили по перрону, ожидая, когда подадут состав.
В вагоне тоже было холодно и пусто, постели мы взять не могли, сидели, поджав ноги, смотрели на дальние огни, на луну, которая бежала, обгоняя наш поезд, и Марина сказала:
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
Я добавила:
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звездами в снег.
Наше проклятье и наше спасенье — актерство, этот душевный отклик на все хорошее и плохое, выявленная собственная боль посредством поэтически выраженной чужой боли — пришло к нам на помощь, захватило, впитало в себя, переполнило своей красотой и печалью — и утешило. Мы стали читать стихи.
Потянулись осенние дни — с ветром, дождем и единственным желанием — о, поскорей бы, как можно скорей прошли бы эти два года до Москвы.
Марина, как обещала, познакомила меня с Катей, и эта недолгая дружба одарила меня многим. Катя была старше, она уже училась на втором курсе иняза, она уже была по-настоящему влюблена в мальчика из театрального института. Катя много читала, много знала. У нее были зеленые глаза, вьющиеся темные волосы, красивая улыбка. Тонкие пальцы рук — осторожно и любовно перелистывали страницы книги. «Вот послушай, — говорила она, — как кратко и как выразительно:
Кое-как удалось разлучиться
И постылый огонь потушить.
Враг мой вечный, пора научиться
Вам кого-нибудь вправду любить».
Катя первая подарила мне Ахматову. Мама Кати работала библиотекарем, хорошие книги в их доме не были случайностью. Нежно и осторожно перекладывая книги на столе, Катя рассказывает: «У мамы глаза совсем фиалкового цвета. Знаешь, такой густой и яркий цвет. Вот эту книгу ей подарил Маяковский, видишь надпись? Он был в нее немножко влюблен».
Мы с Катей пошли в театральную студию Дома культуры имени Первой пятилетки. Руководил студией артист театра имени Комиссаржевской — Федор Михайлович Никитин. Он настоящий артист, много и хорошо снимается в кино и играет в театре. К театральной студии относится серьезно, для него это не халтура, как для многих, а ответственное и дорогое дело. Старшие воспитанники уже играют несколько спектаклей, и эти спектакли нам нравятся. «Моя задача — объяснить вам, дать почувствовать всю ответственность профессии “актер”. Здесь неразрывность человеческих, гражданских и профессиональных качеств», — записала я слова Никитина на первом занятии. «Возьмите сцены из пьес, которые вам нравятся, вас волнуют, и подготовьте. Показ будет через два месяца. После этого некоторые из вас будут заняты в новом спектакле».
Мы с Катей долго решали, что взять. «Надо настоящую пьесу и настоящего автора», — говорила Катя, и мы выбрали отрывок из «Дяди Вани» Чехова. Катя играла Соню, я — Елену Андреевну. Репетировали почти каждый день, искали плавность и мягкость речи, «свойственной дамам иных времен», — именно так конкретно и поэтично определила Катя нашу задачу.
С «любовью» у Кати было плохо. Она показала мне однажды на улице того, в кого она была влюблена: «Вот на той стороне (ну не оглядывайся ты так резко), видишь? Нравится?» Я ужаснулась. Я его узнала. Я пришла однажды на занятия в очередной театральный кружок, вела этот кружок молодящаяся дама в прозрачной белой блузке. Она говорила мне торопливо: «Ну, читай скорее, что там у тебя?» Я оглянулась. В классе сидел третий. Сидел, уткнувшись лицом в стол. Наверное, он спал. Молодящаяся поглядывала все время в тот угол, где спал светловолосый в бежевом плаще, «третий» в классе, и говорила: «Надо сократить, очень длинно, ведь это Сельвинский, а не Пушкин». Вместо того чтобы «сократиться» и уйти, я продолжала долго и тупо читать. «Третий» приподнял голову, посмотрел на меня безо всякого интереса и опять опустил.
Я шла домой, проклиная свою тупость, говоря себе в шарф: «Фу, как стыдно, ой, ой, ой, как стыдно, Господи». Я стонала от стыда за себя и за ту, в светлой кофточке, и за стихи, которые читала в «такой» обстановке. Больше я туда никогда не ходила.
А теперь оказывается, что тот, на которого показала мне Катя и который является ее любовью, и есть тот самый «третий», которого я видела в грязном классе этой женщины в прозрачной кофточке. Кате я сказала: «Ну он же маленький». Та ответила: «Нормальный средний рост. И потом у него море обаяния, его все любят». Я промолчала, я тогда продолжала восхищаться Дружниковым, и в моем представлении влюбиться можно было только в такого, как он.
Мы репетируем. Катя говорит: «Он лечит, сажает лес, у него такой нежный голос», — текст Чехова она произносила со своим отношением к тому, у кого «море обаяния». А я отвечала: «Не в лесе, не в медицине дело. Милая моя, это талант». И стоял у меня перед глазами знакомый мне по кинокартинам и по открыткам «мой герой».
Отрывок наш смотрели хорошо. Федор Михайлович сказал: «Вот тот случай, когда костюмы не мешают, они необходимы». (Мы первый раз в жизни надели костюмы, взятые напрокат из театра имени Комиссаржевской.)
Дома новость. Игорь привозит Арсюшку. Галя решила заканчивать десятый класс. Надо ей кончить десятый, чтобы поступить в институт. Мы с Васей и Нюрой пошли встречать дальневосточный поезд. Из вагона вышли все, а Игоря нет. Проводница сказала: «Мальчонку закутывает, сейчас выйдут». И вот они появились: худой и улыбающийся Игорь, у него на руках, в белой шубке, — «мальчонка».
Дома «мальчонку» раскутали, он стоял посреди комнаты — беленький, голубоглазый, очень хорошенький и очень милый, ножки в шароварчиках образовали на полу почти круг. Нюра сказала: «Что же вы ножки ему не пеленали?» Игорь ответил: «Пеленали, да там витаминов не хватает. Поэтому пока вот так “колесом” ходим». — «Надо исправлять», — сказала Нюра, а Вася добавил: «В песочек летом надо, его песочек выправит».
Мальчонка внес в нашу жизнь много неожиданного. Утром до работы с ним сидела мама, она теперь работала билетершей в ДК имени Капранова, уходила на работу, кроме субботы и воскресенья, — во вторую половину дня. Я приходила после школы, бежала за «детским питанием» мальчонке, потом сидела с ним. Вася устроился работать в санаторий в Репино, чтобы летом у мальчонки был песок.
Нежность к мальчонке пробудилась сразу и не оставляет меня до сих пор. Он — тихий, некапризный и некричащий. Он только не любил, когда я уходила на кухню готовить ему кашку. Деловито и спокойно подходил он к двери, чуть приоткрывал маленькую щелку и начинал в эту щелку причитать: «Приходи скорее, приходи скорее». Когда я подходила к двери, он замолкал, будто и не причитал до сих пор, подходил к дивану, где у него были игрушки, и так же деловито продолжал играть. Особенно он любил перелистывать книги с картинками. Будто читает. Я беру его на руки — тельце легонькое, как у птички. Ест он плохо и мало. Из-за него я почти не посещаю театральный в «Пятилетке», я забросила самое важное для меня, но злиться на такого маленького, такого простодушного — просто невозможно. Он колесит по комнате, перебирая кривыми худенькими ногами, доверчиво улыбается и тянет руки. Нюра говорит: «Да не таскай ты его на руках все время, приучишь — не отучишь». Но мне его жалко, я беру его на колени, он жмется и затихает, я читаю, он смотрит серьезно и следит взглядом за страницей, когда я ее переворачиваю.
На улице, когда мы гуляем, я его не отпускаю ни на шаг, я боюсь случайностей, боюсь, что его толкнут, заденут рукой или сумкой с продуктами. По воскресеньям приходит Катя. Она смотрит на меня умными глазами, потом вдруг спрашивает: «Когда ты выйдешь замуж, ты будешь рожать?» — «Нет. Я думаю, нет». — «Почему? Тебе так идет — с ребенком». — «Я не смогу, я вся сосредотачиваюсь, я его отпустить от себя не могу — мне за него страшно. А если меня примут в студию (тьфу-тьфу), если я стану актрисой, то тут ни на что времени не будет». Она смотрит на меня опять — долго и печально.
«Что в студии? — спрашиваю я. — Федор Михайлович обо мне спрашивал?» — «Спрашивал. Он каждый раз спрашивает». — «А что ты сказала?» — «Сказала то, что есть. Что роль ты учишь, что готовишься». — «А как у тебя с Володей?» Она опускает зеленые глаза и долго молчит. Потом, через паузу: «По-моему, ему нравится другой тип женщин». Я вспомнила ту, что громко говорила мне: «Ну, читай скорей, ну, читай, что же ты?» — и подумала: как хорошо, что Катя не относится к этому типу. На прощанье Катя сказала: «Твой папа в каком санатории работает, в Репино? У Володи отец тоже в Репино. Главврачом. Может быть, это один санаторий?» Она уходит.
Я беру Чехова и начинаю читать: «Я не могу здесь больше оставаться, мне опостылели — дом, лес, воздух, эти люди». Я готовлю «Верочку» для экзаменов в студию. Слушатель — Арсюшка. «Я хочу в сырые большие дома, где люди страдают, борются, отягчены трудом и нуждой», — продолжаю я, плача. Арсюшка бежит ко мне, утыкается в подол, и мы плачем вместе. Приходит мама. «Что у тебя глаза красные?» — «Попало в глаз что-то». — «А у Арсюшки — тоже попало? Аринька, ты что плакал?» Тот совсем тихо: «Тата плакала».
Я сдаю экзамены. С Ариком сидит мама, которая попросила отпуск. Под окном липы стоят прозрачные, с легкими, нежными листьями. По вечерам гулко отдаются шаги прохожих в раскрытые окна. Я учу химию, и как заклятье ко всему выученному: «В Москву, в Москву! Поедем в Москву, лучше Москвы нет ничего на свете!» — монолог Ирины: мы с Катей читали недавно по ролям пьесу «Три сестры» Чехова.
Мы в Репино. Живем рядом с морем. В маленькой комнате на антресолях — папа, мама, я и Арсюшка. В этом же доме, только внизу, живет «Катин мальчик» с отцом и бабушкой. Катя сняла комнату недалеко. Она приходит ко мне — очень красивая, в широкополой шляпе, в ярком сарафане. Она уже загорела чуть коричневатым ровным загаром. Она полна предчувствия, что все будет хорошо, — ведь недаром такое счастливое совпадение: отцы, мой и Володи, оказались в одном санатории.
Мы садимся на теплый песок, засыпаем Арсюшкины ножки этим песком, и Катя начинает читать:
Сослужу тебе верную службу, —
Ты не бойся, что горько люблю!
Я за нашу веселую дружбу
Всех святителей нынче молю.
За тебя отдала первородство
И взамен ничего не прошу.
Оттого и лохмотья сиротства
Я, как брачные ризы, ношу.
«Ты вслушайся! Ты понимаешь, какой это образ — “лохмотья сиротства”? А говорят, что Ахматова иногда отдыхает в Комарово. Это следующая станция. А еще рядом дом художника Репина».
В будний день, чтобы было поменьше народу, мы пошли в «Пенаты». Гулкий деревянный стон, залитая солнцем мастерская, этюды, картины, шаляпинский портрет. Он поразил почему-то больше всего. Такая небрежная и такая царственная поза, грация прирожденная. Катя сказала: «Этому не научишься, это надо иметь». Лукавый маленький Илья Ефимович взглянул на нас со своего портрета и всезнающе улыбнулся.
Я тащила Арсюшку на руках, лестница очень крутая, он может ушибиться. В конце лестницы стоял Володя, расставив руки, упираясь ими в дощатые желтые стены. «Здравствуйте», — сказал он весело. Арсюшка ответил: «Здласте». — «Вы куда, на море? Ну, не уходите, побудьте со мной». Я сразу вспомнила про «море обаяния» и про ту, чей тип ему нравится. «Это правда, что тебя приняли в студию прошлый год?» Я молчала. «Ну, что ты молчишь? Маленький, почему твоя тетя молчит?»
Кате я ничего не сказала, тем более все равно я «не тот тип женщин, который ему нравится». И что было? Было обычное его кокетство, как со всеми, он любил нравиться, любил, чтобы «его все любили».
С соседней дачи приходили двое друзей, студенты технологического института. Они всегда располагались на пляже рядом со мной и Катей, начинали разговор о море и о погоде, Катя смеялась и говорила шепотом:
Я пришла сюда, бездельница,
Все равно мне, где скучать!
На пригорке дремлет мельница,
Годы можно здесь молчать.
Володя куда-то уехал. Катя ходила грустная, все чаще отвечала на вопросы ахматовскими строчками, потом тоже уехала в город. Студенты технологического звали меня в кино или играть в волейбол. Я иногда нехотя отправлялась с ними в это кино и думала о том, что вот ни один из этих «технологов» мне не нравится, а думаю я о том, когда приедет Володя. Это очень стыдно. Он остановил меня, когда я возвращалась с моря вечером, взял мои руки в свои и сказал: «А ведь я тебе нравлюсь».
Вот проклятие, вот ужас, вот позор! А главное, я столько раз говорила Кате, какой он плохой, как он ее недостоин, какой он распущенный! Ведь весь институт это знает! А теперь я стою сама и не могу отнять свои руки, и так хочу, чтобы он держал мои руки долго-долго. Господи, какое гнусное положение! Я отняла руки и стала подниматься по лестнице. Он сказал мне вслед: «До завтра».
Родителям я сказала, что мне нужно купить учебники, нужно ехать в Ленинград. Арсюшкины ножки поправились, стали ровненькие и сильные, а когда его мы подводили к воде, которая едва касалась его ступней, он смешно кричал: «На берег, на берег», — словно находился далеко в море.
Мы поехали в Ленинград. Начался новый и последний год в школе. Володя приходил к нам домой, иногда ждал меня у школы. Я немела в его присутствии, чувствовала, что ему неинтересно со мной, что он привык к другим отношениям, но он приходил и говорил, как я ему нужна. Что я — спасение. Кате я все рассказала, как только приехала из Репина. Она спросила: «Он обо мне говорил?» — «Нет», — сказала я. (Я не могла ей сказать, что на мой вопрос: «А Катя?» — он ответил: «Какая Катя?») Она помолчала, потом достала из сумочки две любительские фотографии Володи и разорвала на мелкие кусочки.
На занятиях в «Пятилетке» мы встречались, иногда разговаривали. «Как твой племянник?» — спрашивала она. — «Растет». — «У меня тоже растет племянник в Москве, Миронов Андрюша, десяти лет. Тоже артистом хочет стать». Только весной Катя спросила: «Ты чувствуешь, что он тебя любит?» Ответила я ахматовскими строчками:
Сказал, что у меня соперниц нет,
Я для него не женщина земная,
А солнца зимнего утешный свет
И песня дикая родного края.
Катя подумала и продолжила стихи:
Когда умру, не станет он грустить,
Не крикнет, обезумевши: «Воскресни!..»
Она замолчала, а потом добавила: «Володя не из тех, кто:
Но вдруг поймет, что невозможно жить
Без солнца телу — и душе без песни».
Она была мудрой.
А дальше что? Она закончила иняз, работала с туристами, хорошо знала два языка — испанский и английский. Она переводила рассказы Фицджеральда и Хемингуэя, она вышла замуж, родила сына, потом разошлась. Полюбила другого, у того была давнишняя связь, и он, как Тригорин у Чехова, ухитрялся по бесхарактерности «и здесь и там». Длилось это довольно долго. Однажды Катя пришла домой, у сына собралась компания, Катя попросила, чтобы ее не будили, и ушла к себе в комнату. Утром, около двенадцати, позвонила Катина мама, сын сказал: «Все спит». — «Разбуди». Тот стал будить. «Не просыпается», — сказал он в трубку. Приехала «скорая помощь». Катю увезли, и самое страшное — она пришла в сознание. Целую неделю она находилась в этом проклятом сознании, понимая каждую минуту, что скоро умрет уже навсегда. Об этом рассказала мне Марина, которая оказалась в то время в Ленинграде и присутствовала в больнице до конца.
Ни гранит, ни плакучая ива
Прах легчайший не осенят,
Только ветры морские с залива,
Чтоб оплакать ее, прилетят…