Л. Либединская «ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!..»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л. Либединская

«ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!..»

Мне трудно вспомнить, когда я впервые услышала имя Корнея Ивановича Чуковского. Так же, как трудно вспомнить услышанный впервые шум весеннего дождика или первый переблеск новорожденного снега. «Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-Цокотуха» — это наши первые слова, наши первые шаги.

А вот Корней Иванович Чуковский — наставник, учитель, советчик вошел в мою жизнь осенью 1942 года.

В годы войны Центральный дом литераторов — Дом писателей, как его тогда называли, — напоминал вокзал или пересадочный пункт. Здесь редко можно было увидеть несколько дней подряд одних и тех же людей. Во время коротких своих отпусков сюда приходили те, кто воевал на фронтах, и те, кто приезжал ненадолго в Москву из Казани и Чистополя, Ташкента и Свердловска.

Здесь всегда было шумно и приветливо. Шла война, смерть уносила друзей, товарищей. И, увидев друг друга, люди радовались, встреча означала простую и счастливую истину: живы!

Был сентябрь 1942 года. Войдя в дубовый зал Дома писателей, где размещался ресторан, я услышала голос, который мог принадлежать только одному человеку на свете. Обернувшись на голос, я увидела Корнея Ивановича. Мы были знакомы раньше. Впрочем, назвать это знакомством трудно. Мне было лет тринадцать, когда мама, отправляясь к Чуковскому по какому-то редакционному делу, взяла меня с собой. Надежды на то, что Корней Иванович запомнил меня, не было никакой. Но в водовороте войны людей невольно бросало друг к другу. Воспоминания о благополучных днях и мирных делах сближали, шапочное знакомство вдруг представлялось дружбой.

Я набралась смелости и поздоровалась. К моему удивлению, Корней Иванович сразу узнал меня.

— Как вы выросли! — сказал он, оглядывая меня своим особенным, чуть насмешливым и оценивающим взглядом. — Вам уже двадцать?

— Послезавтра двадцать один…

Он продолжал смотреть на меня, только теперь уже ласково и грустно.

— И моя Мурочка, будь она жива, была бы теперь такой же…

(Впоследствии во время наших встреч он не раз повторял эти слова, и я чувствовала в них непроходящую боль утраты и гордилась его сдержанной откровенностью).

Корней Иванович усадил меня за стол рядом с собой, обняв за плечи.

— Вы совсем в Москву вернулись? — спросила я, смущенная и счастливая его неожиданно ласковым обращением.

— Нет, приехал на несколько дней из Ташкента. У нас горе — погиб Боба, наш второй сын. Мария Борисовна в тяжелом состоянии и, конечно, тревожится за старшего, Колю. Он тоже на фронте. Политуправление армии, понимая наше стариковское горе, разрешило ему отпуск, чтобы мы могли встретиться в Москве. Мария Борисовна приехать не могла, слаба… А я, как видите, добрался… Жду Колю, который должен появиться не сегодня-завтра. Привез новую сказку «Одолеем Бармалея»…

К Чуковскому подходили люди, здоровались, радовались. Я несколько раз порывалась уйти, опасаясь, что мое присутствие может помешать. Но Корней Иванович сказал строго и даже требовательно:

— Сидите! Сейчас вы пойдете со мной. Очень не хочется возвращаться одному в пустую квартиру.

…Комнаты, в которых целый год никто не жил, зрелище грустное. Беспорядок, затхлость — свидетельство беды, заставившей хозяев покинуть свое жилище.

Впрочем, вокруг Корнея Ивановича становилось сразу обжито и уютно. Стоило только управиться с пылью, покрывавшей большой письменный стол и книжные полки, подмести пол и растворить настежь окна, а Корней Иванович уже расположился в кресле, прикрыв пледом колени. С улицы тянуло сентябрьской свежестью, после жаркого Ташкента прохлада казалась непривычной, он зябко кутался.

Стемнело. Пришлось закрыть окна, опустить маскировочные шторы. В комнате сразу стало тихо.

Длинными своими руками, почти не меняя позы, Корней Иванович доставал с полок то одну книгу, то другую, бережно листал и аккуратно ставил на прежнее место. Казалось, он здоровается с ними.

Я возилась на кухне — варила рис, привезенный Корнеем. Ивановичем из Ташкента в белоснежном полотняном мешочке. Вдруг он позвал меня.

— Когда родился Пушкин? — строго спросил Корней Иванович, едва я вошла в кабинет.

— В 1799 году…

— Какого числа?

— 26 мая. По старому стилю… — торопливо добавила я, чувствуя себя, как на экзамене.

— А Лев Толстой?

— В 1828-м…

— Число?

— 28 августа.

— Тургенев?

— Кажется, в 1818-м…

— Кажется! То есть как это кажется?! 28 октября 1818 года. Некрасов?

— Не помню…

Я понимала, что сейчас произойдет что-то ужасное, но что было делать?

И действительно, на лице Корнея Ивановича изобразился брезгливый ужас.

— Не помните? — воскликнул он. — Вы пишете стихи, вы собираетесь, насколько я понимаю, стать профессиональным литератором, даже учитесь в Литературном институте! Вы говорите о том, что больше всего на свете любите русскую литературу. Да знаете ли вы, что ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ ПО-УМНОМУ! Он раздельно произнес эти слова. — Или вы не понимаете, что изучение литературы требует такой же точности и тщательности, как изучение математики, химии, физики? Да если вас ночью разбудят, вы обязаны знать это, как алфавит или таблицу умножения… И не потому, что вам за это поставят отметку в зачетную книжку. Это должно стать потребностью вашей души! Биография писателя и его творчество — неделимы. Нельзя изучать произведения, писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь писателя. Вы должны чувствовать себя в литературной среде девятнадцатого века, как у себя дома! Именно так знает и любит (по-умному!) русскую литературу Юрий Николаевич Тынянов. За это я преклоняюсь перед ним. Вы не знакомы с ним? Этот человек даже обликом своим, складом речи напоминает героев, о которых пишет… А что может быть страшнее полуграмотного литератора?! Вы поняли меня?

Он протянул руку я достал с полки том тургеневских писем, бережно переплетенный в ситец, темно-синий с серыми цветочками.

— Как мало еще изучено все, что сделал этот человек и писатель! — снова заговорил Корней Иванович. — Возьмите эту книгу, я вам дарю ее! Прочтите внимательно и постарайтесь написать статью. Ну, хотя бы о взаимоотношениях Тургенева и Толстого… Трудно, сложно? Очень! Не бойтесь, что поначалу получится поверхностно (ведь для этого надо очень много знать, а вы пока ничего не знаете!), будет похоже на школьное сочинение. Печатать вашу статью никто не станет. Для себя напишите. Для себя! — настойчиво повторил он. — И не жалейте времени, не торопитесь. Потом принесете, и мы вместе прочтем. Я буду ругать вас, потому что статья будет наверняка плохая, очень плохая. Может быть, даже накричу. А вы терпите! Терпение и выносливость в судьбе литератора так же необходимы, как талант и трудолюбие… А даты рождений и смерти выучите обязательно. И Добролюбова, и Рылеева, и Тютчева, и Вяземского, от Державина до Блока, — я проверю! А теперь, — он легко поднялся с кресла, — идемте ужинать и бегите домой, не то скоро комендантский час и еще, чего доброго, придется вам из-за меня, старика, ночевать в милиции…

Дома я долго разглядывала (именно разглядывала, а не читала) подаренную мне книгу. Она оказалась вся испещрена пометками Корнея Ивановича, — вот уж кто читал ее внимательно! Изданная в 1884 году, книга изрядно пощипана цензурой, и все вычеркнутые места были бережно вписаны карандашом. А на первой странице Корней Иванович написал: «Была у него жажда выслушивать свой голос, быть своим собеседником, кокетничать перед собой…» С трудом разобрав эти полустершиеся строчки, я снова услышала голос Корнея Ивановича и во всей конкретности почувствовала его стремление проникнуть не только в суть творчества писателя, но и в характер.

Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.

…Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.

— Познакомьтесь, — сказал Корней Иванович. — Поэт, переводчик, художник — Вильгельм Левик. — И продолжал, обращаясь к Левику: — Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас…

Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир — это любовь, красота, счастье…

Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!

А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:

— Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.

Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:

Вот лягушка по дорожке

Скачет, вытянувши ножки…

— А ну, молодежь, можете так? — обратился он ко мне и к Левику.

Нет, угнаться за ним было невозможно!

— Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть «Чукоккалу»… — сказал Корней Иванович.

Мы шли по длинной кленовой аллее.

— Вот, кажется, здесь… — Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.

Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.

— Всего год прошел, как мы уехали отсюда, — говорил Корней Иванович, а как все изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?

Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала «Современник». На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.

— Ничего, — не дослушав его, сказал Корней Иванович. — У Блока в восемнадцатом году все Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: «Так надо, поэт ничего не должен иметь…» Кончится война, достанем новый комплект «Современника». — И, шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: — Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что все на местах!

Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.

— Пусть дожидаются меня в городе…

И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении.

Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара, в последний приезд Блока в Москву, весной 1921 года. О Блоке-человеке, земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил…

А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:

«Дорогая Лидочка.

Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете… Но — учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в Институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ата? Все же, я думаю, в конце концов, это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее — Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?

Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.

Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.

Ваш Чуковский».

«Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женичка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей — но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь — январь — солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее отеплить? Воображаю, какой там холодище.

Я свою сказку всю переделал, — хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе.

Ваш К. Ч.»

Статью о Тургеневе я не принесла, потому что не сумела ее написать. Но спустя двадцать лет я принесла статью о Герцене — предисловие и послесловие к главам из книги «Былое и думы», выпущенным издательством «Детская литература». Это была моя первая самостоятельная работа для печати, и прежде чем показать в редакции, я решила отдать ее на суд самому строгому и самому дорогому судье — Корнею Ивановичу Чуковскому.

— Почему о Герцене? — удивленно спросил меня Корней Иванович.

— А помните книгу, которую вы мне подарили тогда, в сорок втором году?

— Но это были письма Тургенева…

— Да. Но первое письмо, которое открывает книгу, адресовано Грановскому, и начинается оно словами… Я наизусть помню… «Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого верили, кто был нашей гордостью и надеждою… 24-го июня в Нови скончался Станкевич…»

До этого я почти ничего не знала о Станкевиче и Грановском, но ведь для того, чтобы заниматься Тургеневым, надо знать все о тех людях, с которыми он встречался, которых любил. И признаюсь вам честно — эти люди заслонили для меня Тургенева. Ну, а когда добралась до Герцена, то поняла, что этим человеком, его книгами можно и должно заниматься всю жизнь. А сороковые годы в Москве! Я не знаю страницы прекраснее в истории русской литературы и русского общества. Право, я бы с радостью отдала двадцать лет жизни за то, чтобы хоть на три дня очутиться в Москве того времени, побывать в мезонине на Сивцевом Вражке у Герцена, на «Трубе» у Грановского…

Нет, я не говорила тогда так внятно, потому что очень волновалась, но Корней Иванович терпеливо слушал меня.

Конечно, мне стало совестно отнимать у него время — ведь Корнею Ивановичу было тогда уже восемьдесят лет! Я попросила разрешения оставить статью и приехать за ней, когда это будет удобно Корнею Ивановичу. Но он не отпустил меня, провел в свой переделкинский кабинет, который памятен всем, кто хоть раз побывал там, сел со мной за стол и стал фразу за фразой читать статью.

Он потратил на меня целый день. Целый день своего драгоценного времени! Мы вместе обедали, потом гуляли, потом снова принимались за чтение. Ни одна лекция, ни один учебник на свете не могли мне дать столько, сколько этот яркий зимний день, проведенный с Чуковским.

Вот он прочел длинную фразу, и на лице его явное удовлетворение.

— Молодец! — говорит он. — Я все ждал, как вы вывернете фразу. Хорошо! Фраза у вас точно кошка: как ни швырни, становится на все четыре лапы.

От счастья и гордости у меня перехватывает дыхание.

И вдруг…

«Они бросились друг к другу, как братья после долгой разлуки», — читает Корней Иванович и, прервав чтение, строго смотрит на меня. — Вы это видели? — спрашивает он брезгливо.

— Что? — не понимаю я.

— Как братья кидаются друг к другу после долгой разлуки?

— Нет… — смущенно отвечаю я.

— Так зачем же вы это пишете?! Никогда не пишите того, что сами не пережили. Может, вы еще напишете: «Толпа гудит, как потревоженный улей»? Он явно сердится. — Или так: «Прижалась лбом к холодному стеклу». Почему-то считается, что когда героиня взволнована, она обязательно прижимается лбом к холодному стеклу. Вранье! Если человеку плохо, его знобит и он скорее сядет в горячую ванну или положит к ногам грелку. А то вдруг — лбом к холодному стеклу…

Порой мы отвлекались от статьи и просто говорили о Герцене и Огареве, о Сатине, Кетчере, Грановском, Станкевиче, о сложных и трудных их отношениях. Говорили о Наталье Александровне Герцен, о Тучковой-Огаревой, о Мальвиде Мейзенбуг. О Тате и Саше Герцен, о трагической судьбе младшей дочери Герцена — Лизы. Мы говорили о них так, как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь, которых можно пожалеть и предостеречь…

— Ну вот и посплетничали! — улыбался Корней Иванович, и мы снова возвращались к чтению.

Уходила я вечером. Пока я одевалась внизу, в прихожей, Корней Иванович стоял на верхней площадке, веселый, в узорчатом вязаном свитере. Чуть покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь, он напутствовал меня:

— Смело несите свою статью в редакцию. Обязательно смело! Приучайтесь ходить по редакциям. Это тоже надо уметь, если решил стать литератором! — Он засмеялся и добавил не то грустно, не то насмешливо: — А я уж и не припомню, когда я впервые пришел в редакцию… Да, Лидочка, когда я начинал печататься, я был самый молодой среди литераторов, а теперь я самый старый! В России надо жить долго — интересно!

Я вышла на тихую улицу. Снег скрипел под ногами. Все вокруг сверкало и блестело, серебрились неподвижные и голубые от инея ветки. Не помню, какое было число, но эта ночь запомнилась мне как праздничная, рождественская. Я чувствовала себя словно после труднейшего экзамена. И не только потому, что Корней Иванович отнесся снисходительно к моей работе. Я чувствовала: больше, чем статьей, он остался доволен нашим разговором, ведь именно этому он и начал учить меня двадцать лет назад в затемненной, голодной и холодной Москве.

А потом начались мои странствия по блоковским местам — Шахматово, Боблово, Ленинград, Озерки, Шувалово. Каждый раз, возвращаясь в Переделкино, я приходила к Корнею Ивановичу и «докладывала» ему о своих поисках и путешествиях. Он слушал с интересом, расспрашивал, подсказывал.

— И на Лахтинской побывали? И на Галерной? А Введенская гимназия цела?

Особенно интересовался он последней квартирой Блока на Офицерской, ныне улице Декабристов. Я рассказала, что попросила жильцов и они разрешили мне войти в комнату, где умер Блок.

— Печка кафельная белая сохранилась? — живо спрашивал Корней Иванович. — В последний год Блок запомнился мне возле белого зеркала этой печи. Зимой он стоял, заложив руки за спину, потому что в доме было холодно, дров мало, топили едва-едва, и он прижимался к печке, стараясь согреться. А летом, в последние месяцы, когда был болен и не спадала температура, он, верно, искал прохлады…

Вернувшись очередной раз из Шахматова, я привезла Корнею Ивановичу красный, поросший зеленым мохом осколок кирпича — остатки фундамента шахматовского дома.

Корней Иванович молча взял камень, внимательно разглядывал, а потом за все время нашего долгого разговора перекладывал его из ладони в ладонь, гладил и даже прижал к своей крупной мягкой щеке.

— А булочная в Озерках существует, над которой золотился крендель? спросил он.

— Вместо кренделя там теперь синяя вывеска: «Продовольственный магазин»…

— А Шуваловский парк? Последние годы Блок часто уходил туда пешком и говорил, что в Шувалове пахнет, как в Шахматове… А на его последней квартире, в маленькой комнатке, что служила Блоку кабинетом, висел черный с желтыми розами поднос, который привезли из Шахматова после пожара, и фотографии шахматовского дома. Я жалею, что ни разу так и не побывал в Шахматове. Сколько раз и Блок, и мать его Александра Андреевна звали меня туда. Очень хорошо написал Андрей Белый в своих воспоминаниях, что шахматовские поля и закаты — вот истинные стены его кабинета… — Корней Иванович раскрыл свою большую ладонь и снова задумчиво взглянул на зеленовато-красный осколок кирпича.

— Добьемся, что восстановят шахматовский дом, — сказала я, — устроят музей, и я уеду туда смотрителем, жизнь доживать. Уходили же раньше люди в монастырь. Приедете тогда ко мне в гости?

— Что ж, русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий, — серьезно ответил Корней Иванович. — Если каждый из нас хоть что-то сделает во имя этой веры, можно считать, что мы не зря жили. И, словно желая снять невольную выспренность слов своих, сказал шутливо и весело: — Так, значит, в монастырь? Обязательно приеду, особенно если этот монастырь будет женский!

В 1965 году редакция журнала «Сибирские огни», где печатались мои воспоминания «Зеленая лампа», выразила пожелание, чтобы кто-нибудь из московских писателей написал предисловие к воспоминаниям. Снова пришла я к Корнею Ивановичу. Сбивчиво и смущенно изложила свою просьбу. Он внимательно выслушал меня и деловито спросил:

— Когда нужно предисловие?

— Вчера…

— Оставьте рукопись и приходите послезавтра в половине второго.

Когда я пришла в назначенное время, рукопись лежала на столике возле тахты и в нее было вложено перепечатанное на машинке предисловие.

— Вот, — сказал Корней Иванович. — Возьмите и учитесь точности у стариков.

А через некоторое время мы поссорились. Это была глупая, нелепая ссора. То есть мое поведение было и глупым и нелепым. И вот как это произошло.

Однажды, гуляя по Переделкину, я встретила Корнея Ивановича. Он попросил меня в следующее воскресенье прийти в детскую библиотеку, которую он построил возле своего дома в дар окрестным ребятишкам. Там в этот день должен был состояться конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина.

— Послушайте ребят, — сказал Корней Иванович, — поговорите с ними. Я думаю, вам нет необходимости объяснять, как это важно, чтобы человек с самого детства знал как можно больше стихов наизусть.

Конечно же я с радостью согласилась. А в воскресенье ушла с утра на лыжах и начисто забыла о данном обещании. Лишь поздно вечером спохватилась и пришла в ужас от того, что произошло.

Наверное, надо было с утра кинуться к Корнею Ивановичу, честно обо всем рассказать, просить прощения. Но у меня не хватило на это смелости. Я понадеялась, что все как-то обойдется, что Корней Иванович забудет об этом, уповала на его доброе отношение ко мне. Но надежды мои оказались напрасны не тот человек был Корней Иванович.

Прошло два или три месяца. Снова встретила я Корнея Ивановича на переделкинских дорожках и, как всегда, радостно кинулась к нему. Но он холодно отстранил меня.

— Как вы могли обмануть детей! — строго, чужим голосом, сказал он. — Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным…

Я в растерянности отошла, не находя слов для оправданий, да их и не было. Я написала письмо, Корней Иванович не ответил, впервые за наше почти четвертьвековое знакомство…

Сколько раз собиралась я поехать к нему и снова и снова просить у него прощения. И откладывала. Как часто совершаем мы подобные глупости! И вот пришла горькая весть о его смерти. Оттого, что он так и не простил меня, она была для меня вдесятеро горше…

Спасибо вам, что вы жили на земле, Корней Иванович!

1973

Данный текст является ознакомительным фрагментом.