Тема: "Образ Иосифа Бродского в литературе"
Тема: "Образ Иосифа Бродского в литературе"
Роман Гандлевского "<НРЗБ>". Еще одно произведение, где из Бродского выкроен литературный герой. Лет двадцать тому назад вышел пухлый роман Феликса Розинера "Некто Финкельмайер". А еще есть такой раритет — роман почтенного советского писателя Георгия Березко "Необыкновенные москвичи" (1967), где Бродский выведен под именем Глеба Голованова, хорошего, в общем, советского парня, только неправильно понятого и оклеветанного. Аксенов в сатире "Скажи изюм" сводит счеты с "Аликом Конским". Из этих четырех книга Гандлевского единственная, где автор понимает, с чем имеет дело. Гандлевский, конечно же, отдавал себе отчет, что он пишет "<НРЗБ>" по следам "Дара" (сходство с "Пушкинским домом" Битова поверхностное). Три главные темы романа — одержимость любовью, одержимость собственным поэтическим даром и одержимость поэзией. Ясно, что это совпадение, а не подражание Набокову, стилистического сходства почти нет. Вообще, по старинному и единственному правилу он пишет только о том, что досконально знает.
Подобно Набокову, Гандлевский смело берется изображать то, что, не соскальзывая в пошлость, изобразить трудно, — как возникают лирические стихи. У него это получается по той простой причине, что он сам очень хороший поэт, и стихи, сочиняемые его героем, хорошие. Стихотворческое дарование Набокова было куда скромнее, чем поэтический дар Гандлевского, но кое-какое было, и Годунову-Чердынцеву он отдал свои едва ли не лучшие строки. Писать прозу вообще трудно, и если я еще могу себе представить, как писатель находит слова, чтобы описать свой собственный опыт сочинения стихов, то как опишешь другого поэта, если это поэт больший, чем ты? Набоков поступает так: он изображает не самого Кончеева (Ходасевича), а матрицу Кончеева в сознании молодого поэта, который ведет с гением воображаемые диалоги. Это на удачных страницах. В своей более прямой и лаконичной прозе Гандлевский решается на прямые и опасные действия. Он дважды дает нам тексты Чиграшова (Чиграшов — Бродский с переписанной по беллетристическим соображениям биографией). В самом деле, что делать, если ты хочешь привести в тексте стихи гения? Написать за него "гениальные стихи"? Процитировать стихи его реального прототипа? Таких грубых преступлений против хорошего вкуса Гандлевский не совершает. Он в двух эпизодах парафразирует строки Бродского — и у него получается! Первый парафраз — прозой. Герой романа впервые читает стихи Чиграшова. Особенно его потрясает одно стихотворение о любви.
Функции Создателя в стихотворении препоручались любимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы.
(Бродский: "Я был только тем, чего ты касалась ладонью, над чем в глухую, воронью ночь склоняла чело…" и т. д.) В последней строфе, пересказывает герой Гандлевского, "внезапно появляется ребенок, играющий с юлой".
И с дивной звукописью описывалось сходящее на нет вращение…
Этот образ запущенного кружиться физического тела — трансформация концовки Бродского: "Так, бросаем то в жар, то в холод, то в темень, в мирозданьи потерян, кружится шар". В другом эпизоде Лева Криворотое читает Чиграшову новое стихотворение. Это воспоминание о том, как в детстве накатывает непонятное лирическое волнение, вроде как у Пастернака "Так начинают, года в два…".
Когда в два ночи жизнь назад на Юге
Проснешься, а родители ушли,
И с танцплощадки звуки буги-вуги
Враз отрывают койку от земли,
И танго в знойном небе Аргентины
Не помещается и входит в дверь…
И все это, любимая, поверь, —
Поэзии моей первопричина.
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые "из рук вон". И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: "…приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, — вы сами и есть". Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: ".. концовка — хуже некуда". И дальше:
— Предложите свою, — сказал я, наглея от обиды.
— Задали вы мне задачу… Ну хоть — "Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…".
Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы — это не его. Это — концовка "Двадцати сонетов к Марии Стюарт": "Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду". По-моему, оба момента в романе — tours de force автора.
Мне все это сильно понравилось и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, "шлифует" комментарии к тому Чиграшова в "Библиотеке поэта", точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.
В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто- то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову. У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.
Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском "Романе-воспоминании". Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в "Вечернем Ленинграде":
[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.
Он гордо вскинул голову:
За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.
Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:
Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.
Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.
Я был поражен:
Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.
Спасала не только она, — ответил Бродский, — ну, а умереть, спасая поэта, — достойная смерть.
Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. — Я поднялся и ушел в кабинет.
Гостям пришлось ретироваться.
Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его рассказе он "уходит", а неприятные гости "ретируются", он "говорит", а заносчивый парень Бродский "буркает". О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: "Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная". Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.
Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, — прочитал в 1988 году в "Русской мысли", что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова "Дети Арбата" ответил: "Что я могу думать о макулатуре?" "Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?" — удивился журналист. "Разве так редко макулатура пользуется популярностью?" — ответил Бродский.
Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что "макулатура" здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение — "pulp fiction" (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав. Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова — он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).
Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, — не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о "достойной смерти" верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой "буркнул… что-то пренебрежительное".
Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию "Юности" пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в "Юности", он в обморок упал.
Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой — повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги "Кортик" и "Бронзовая птица". Там был только минимум агитпропа — хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное — роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось — за роман "Водители", из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по- настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага "Дети Арбата" стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова — это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В "Романе-воспоминании" он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников — кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.
Сон на 21.III. 04
В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые — люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. "Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… — я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, —.. и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было". Тут я думаю во сне: "А как же "Реквием"?" И говорю вслух: "Даже "Реквием"". Иосиф поджимает губы и тянет: "Ммммм…" Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.