Глава пятая БЕСЕДЫ С РАКОМ
Глава пятая
БЕСЕДЫ С РАКОМ
Когда что-то чужеродное поселяется в твоей голове, оно перестает быть чужим тебе и постепенно становится пусть незваным и нежеланным, но все-таки своим, близким, личным. Я решил воспользоваться этой близостью и вступил в переговоры со своим раком. В споре с ним я старался быть твердым. «Ты выбрал не того парня, — говорил я ему. — Когда ты искал тело, чтобы поселиться, ты совершил большую ошибку, выбрав именно меня».
Но даже произнося эти слова, я понимал, что это лишь пустое бахвальство перед соперником. Лицо, смотревшее на меня из зеркала по утрам, было бледным, с затуманенными глазами, с вытянувшимся в тонкую твердую линию ртом. В звуке своего внутреннего голоса я слышал незнакомую нотку — неуверенность.
Я пытался торговаться: «Если для сохранения жизни нужно, чтобы, я никогда больше не сел на велосипед, я согласен. Покажи мне, где поставить подпись, и я распишусь. Я буду заниматься чем-нибудь другим, поступлю в университет, стану мусорщиком — что угодно. Только сохрани мне жизнь».
В Хьюстон мы выехали еще до рассвета. Мама сидела за рулем своего «Volvo», а мы с Лайзой расположились на заднем сиденье, что вообще-то было мне не свойственно. Я всегда предпочитал вести машину сам, и то, что я предоставил это право матери, свидетельствовало о степени моей озабоченности. Все три часа мы ехали практически в полном молчании, изможденные и потерянные в собственных мыслях; минувшую ночь никто из нас почти не спал. Мама так давила на педаль акселератора, словно хотела разом покончить со всей этой историей. Погруженная в свои мысли, она едва не задавила собаку.
Хьюстон — это огромная агломерация с постоянными дорожными пробками. Езда по этому городу — сплошная нервотрепка. Больницу мы нашли к 9 часам и, войдя в приемный покой, прождали там еще два часа — слишком рано приехали. Сидя в приемном покое, я ощущал себя как будто в очередной дорожной пробке.
Университетская больница с прилегающим учебным корпусом раскинулась на огромной территории. Большущие, отзывавшиеся эхом коридоры были заполнены людьми — больными, плачущими детьми, обеспокоенными родственниками, грубоватыми администраторами, издерганными медсестрами, врачами, студентами-медиками. Никогда не гаснущие флуоресцентные лампы на потолке излучали равномерный белый свет, такой типичный для больниц, от которого даже здоровые выглядели бледными и напряженными. Казалось, нам придется ждать вечно, и я все больше нервничал. Чтобы убить время, я листал журналы, барабанил карандашом по подлокотнику кресла, далее сделал несколько звонков по сотовому телефону.
Наконец появился врач, с которым я разговаривал накануне, и мы познакомились уже очно. Он был просто образцом талантливого онколога — очень благовоспитанным молодым человеком с изысканными манерами и сухощавой статью бегуна под медицинским халатом.
— Я звонил вам, — сказал он.
— Рад вашему приезду.
Но когда с любезностями было покончено, его тон резко сменился на жесткий и холодный. Как только мы прошли в его кабинет, он очертил терапевтическую схему. Он будет продолжать лечить меня блеомицином, но резко увеличит дозировку по сравнению с той, что прописал мне доктор Юман.
— Вы выползете отсюда на четвереньках, — сказал он.
Я был шокирован. Мать изумилась не меньше моего. А врач продолжал:
— Я буду убивать вас. ьУбивать изо дня в день, а потом верну к жизни. Мы нокаутируем вас химиотерапией, потом нокаутируем снова и снова. Вы даже ходить не сможете, — он говорил совершенно бесстрастно. — Потом нам придется практически заново учить вас ходить.
Поскольку такая терапия влечет за собой бесплодие, детей у меня, по всей вероятности, уже не будет. Поскольку блеомицин разъедает легкие, о возвращении к велоспорту не может быть и речи. Я буду страдать от постоянных болей.
Чем больше он говорил, тем более живо передо мной рисовались картины моей полной инвалидности. Я спросил, почему необходима столь суровая схема.
— Положение у вас — хуже некуда, — ответил он.
— Но ваш единственный шанс — здесь, в этой |больнице.
Когда он закончил, мать вся дрожала. Лайза сидела совершенно потрясенная. Барт злился. Он пытался перебить врача и задать вопросы об альтернативных методах лечения. Барт — человек очень основательный, он умеет задавать вопросы и постоять за себя. Но доктор только отмахивался.
— Послушайте, — говорил он, обращаясь ко мне. — Шансов у вас немного. Но они будут на много выше, если вы станете лечиться здесь, а не где-либо еще.
Я спросил, что он думает о лечении, применяемом Эйнхорном в Индианаполисе. Он лишь презрительно скривился.
— Вы можете, конечно, съездить в Индиану, но я почти уверен, что потом все равно вернетесь сюда. Их терапия в таких запущенных случаях, как ваш, не помогает.
Наконец его презентация закончилась. Он хотел, чтобы я приступил к химиотерапии под его руководством незамедлительно.
— Такое лечение вы можете получить только здесь, и, если вы откажетесь, я ни за что не ручаюсь, — сказал он.
Я сказал, что мне нужно подумать над его словами и что я дам ответ после обеда.
По Хьюстону мы ехали в полной прострации. Остановились возле какой-то закусочной, но после столь прямолинейного резюме относительно моего положения, услышанного в больнице, никто особенно есть не хотел. Обстоятельства принуждали меня принимать решение очень быстро: была пятница, а лечение предполагалось начать уже в понедельник.
Я был совершенно обескуражен. Я еще мог примириться с тошнотой и болью, но идея быть низведенным до уровня немощного инвалида повергала в полное уныние. Я пункт за пунктом взвешивал все «за» и «против» сделанного предложения и спрашивал, что думают по этому поводу мать, Лайза и Барт. Как обсуждать такие вопросы? Я пытался найти в этой консультации какой-то позитив, высказывая мнение, что подобная нетерпимость врача к конкурентам и такая его уверенность в себе — это, быть может, хорошо. Но я видел, что мать от него просто в ужасе.
Схема терапии была предложена очень интенсивная — вряд ли мне предложат такую где-нибудь еще. «Я не смогу ходить, не смогу иметь детей, не смогу заниматься велоспортом», — думал я. Обычно я не жалел себя, я привык к чрезмерным нагрузкам: агрессивные тренировки, агрессивные гонки. Но сейчас я впервые подумал: «Не слишком ли? Может быть, мне столько и не нужно?»
Я решил позвонить доктору Вулфу и посоветоваться с ним. Общение с ним меня несколько успокоило. «Еще одно мнение вам не повредит», — сказал он под конец. Вулф не считал, что мне следует торопиться и принимать решение в тот же день. Прежде нужно хотя бы съездить в Индиану. И чем больше я думал об этом, тем больше мне нравился этот совет. Почему бы не съездить в Индианаполис и не встретиться с людьми, которые написали о раке яичек целую книгу и на чьи рекомендации опирались все другие врачи?
Из машины я позвонил доктору Крейгу Николсу, помощнику Эйнхорна. Я объяснил всю серьезность своей ситуации и сказал, что хочу как можно скорее узнать, какие еще существуют альтернативы и можно ли к нему приехать?
Николе ответил, что ждал моего звонка. «Приезжайте, как только сможете». Успею ли я приехать, чтобы мы могли встретиться завтра утром пораньше? То есть он предлагал мне встретиться в субботу! Позже я узнал, что это было сделано не в виде исключения. Сотрудники медицинского центра Университета штата Индиана принимают больных и в выходные дни, в каком бы состоянии пациенты ни были, да еще ежедневно дают телефонные консультации пациентам и другим врачам со всего мира.
Но было уже три часа пополудни, а меня повергала в ужас даже сама мысль о том, чтобы вернуться в хьюстонскую больницу и забрать документы. Тамошний доктор очень хотел меня вылечить, но он очень пугал меня. Когда я сказал ему, что хочу подождать день или два, прежде чем принять решение, он любезно пожелал мне удачи. «Только не ждите слишком долго», — сказал он на прощанье.
Решение ехать в Индианаполис несколько взбодрило мою мать, и она опять взяла на себя функции менеджера. Первым делом она позвонила в офис Билла Стэплтона и сказала его секретарше: «Стей-си, нам нужно лететь в Индианаполис». Затем мы погрузились в машину и поехали в аэропорт Хьюстона. Мамин «Volvo» мы бросили на необъятной автостоянке. Ни у кого из нас не было ни смены белья, ни зубной щетки, поскольку мы собирались в Хьюстон лишь на один день. Добравшись до билетных касс, мы обнаружили, что Стейси успела заказать нам четыре места.
Когда мы приземлились в Индианаполисе, мама снова позаботилась о нас и взяла напрокат машину. Там было холодно, но мама нашла поблизости от больницы неплохой отель. Зарегистрировавшись, мы разошлись по номерам и завалились спать. Нам предстояла короткая ночь, потому что рано утром была запланирована наша встреча с Доктором Николсом.
Я поднялся еще до зари и стал причесываться перед зеркалом. В ожидании последствий химиотерапии я заранее коротко остриг волосы. Теперь на расческе остался большой клок. Я надел кепку и спустился в холл. В отеле был буфет, где с утра подавали каши и фрукты, и мама была уже! там. Сев к ней за столик, я снял кепку.
— Волосы выпадают, — объявил я.
Мама попыталась улыбнуться:
— Что ж, мы знали, что так будет.
Я зажал под мышкой свои рентгеновские снимки и прочие документы, и мы, дрожа от предутреннего холода, пошли через дорогу к больнице. Это была типичная университетская больница, расположенная в большом, похожем на государственное учреждение здании. На лифте мы поднялись в отделение онкологии, и нас проводили в конференц-зал с огромным зеркальным окном.
Когда мы вошли, начинался восход, и комната постепенно наполнялась светом. В течение следующего часа солнце поднималось все выше, и светлее становилось не только в помещении, но и у меня на душе.
Мы познакомились с врачами, которые собирались меня консультировать. Крейг Николе оказался видным мужчиной с ухоженной бородкой. В руке он держал чашку с дымящимся кофе. Я не пил кофе уже несколько дней и ужасно по нему скучал. Я отказался от кофе потому, что так рекомендовали книги о правильном питании. Если кофеин не помогает мне спасти жизнь, он мне не нужен. Но, глядя на чашку Николса, я не выдержал.
— А можно мне кофе? — попросил я.
— Это, вероятно, не лучший вариант для вас, сказал врач, — но чашечка вас, наверное, не погубит. Угощайтесь.
Компанию Николсу составлял Скотт Шапиро, нейрохирург. Это был высокий широкоплечий мужчина, очень похожий на актера Эйба Вигоду, с такими же глубоко посаженными глазами и кустистыми бровями. Доктор Николе вкратце описал ему мое положение: у меня диагностировали тестику-лярный рак, давший метастазы. «Метастазы найдены в груди и в мозге», — сказал он.
Мы сели, и разговор начался. В больнице было тихо. Николе говорил спокойно и размеренно. Все это вкупе с ласковым солнцем вселяло в меня некую умиротворенность. Пока Николе говорил, я изучал его. У него была привычка в разговоре прислоняться к стенке, откидываться в кресле, сцепив руки за головой, и прокашливаться. Николе выглядел очень расслабленным, но за этой его расслабленностью чувствовалась большая уверенность в себе. Он мне все больше нравился.
— Мы, гм, — сказал он, прочищая горло, — оцениваем ваши шансы, гм, довольно высоко.
Я сказал Николсу, что приехал к ним из Хьюстона. Я ожидал, что он отнесется к своим хьюстонским коллегам с таким же пренебрежением, какое демонстрировали те, но он оказался великодушен. «Это отличная больница, и мы высоко ценим ту работу, которую они делают», — сказал он. Затем он взял мою историю болезни и начал просматривать ее. Прикрепив мои рентгеновские снимки к экрану с подсветкой, он стал указывать на участки аномалий в моей груди, насчитав 12 опухолей («множественные узелковые утолщения с обеих сторон», как он выразился). Одни выглядели мелкими крапинками, другие достигали по величине 27 миллиметров. Затем он обратился к результатам сканирования мозга и показал мне два аномальных участка в правой половине. Это были белые пятна размером с виноградину.
Я слушал очень внимательно — наличие метастазов в собственном мозге заставляет быть сосредоточенным. Николе сделал некоторые осторожные предположения насчет прогноза и насчет того, как бы он взялся за лечение болезни. Его речь была очень простой и конкретной.
— У вас запущенная форма, а поражение мозга лишь усугубляет ситуацию, — сказал он и пояснил, что обычно метастазы в области мозга химиотерапией не лечатся из-за наличия гематоэнцефалического барьера, который представляет собой своеобразный физиологический защитный ров, отделяющий мозг и не допускающий попадания в него препаратов, используемых в химиотерапии. Альтернативными вариантами была лучевая терапия и/или хирургическое вмешательство. Сам Николе отдавал предпочтение хирургии.
Как всегда, я жаждал полной и точной информации.
— Какие у меня шансы?
— Видите ли, из-за позднего старта, — сказал
Николе, имея в виду, что болезнь была обнаружена слишком поздно, — шансы не в вашу пользу. Но потенциально ваша болезнь излечима. Думаю, насчет шансов вам лучше бросить монетку.
Николе был человек трезвомыслящий и реалистичный, но и оптимист. Благодаря применению платины в отношении рака яичек вероятность излечения существует почти всегда, и ему приходилось видеть людей с куда более запущенными формами болезни, чем у меня, которые тем не менее выжили.
— Здесь мы сталкиваемся с самыми тяжелыми случаями, — сказал он. — Несмотря на то что вы относитесь к категории с плохим прогнозом, хочу вас обнадежить: мы достигали успеха и в намного худших ситуациях.
А потом Николе просто поразил меня, сказав, что намерен построить схему лечения так, чтобы впоследствии я мог вернуться к велоспорту. Об этом не упоминал еще ни один врач, за исключением Стива Вулфа. Никто. Поначалу я так растерялся, что даже не поверил. Поездка в Хьюстон, особенно описание ужасов лечения и тех чрезвычайных мер, которые нужно принять для моего спасения, очень расстроила меня, и я уже не думал ни о чем, кроме как о сохранении жизни. «Просто помогите мне выжить», — говорил я.
Но доктор Николе был не просто уверен в том, что я выживу, он, казалось, считал, что я еще смогу и в спорт вернуться. При этом он не намеревался подвергнуть риску мои шансы на выживание; он хотел лишь так изменить терапевтическую схему, чтобы сохранить мои легкие. Существовала другая схема основанная на платине химиотерапии, называвшаяся VIP (винбластин, этопозид, ифосфамид, цисплатин), которая, с одной стороны, была сильнее по действию, чем ВЕР, но не так поражала легкие, как блеомицин. От ифосфамида, сказал мне врач, тошнота и дискомфорт будут еще сильнее, но если я выдержу три цикла VIP в дополнение к уже пройденному мною циклу ВЕР, то, возможно, не только избавлюсь от рака, но и смогу в достаточной степени восстановить физическую форму, чтобы вернуться в велоспорт.
— Вы хотите сказать, что мы можем обойтись без того, что применяют все, — спросила мать, — без блеомицина?
— Но мы же не хотим, чтобы его легкие пострадали, — ответил Николе.
Затем он продолжил. Избавиться от опухоли мозга он предпочел бы хирургическим путем. Станартным методом лечения является лучевая терапия, но радиация может иметь кратковременные побочные эффекты на центральную нервную систему; некоторые пациенты после такой терапии повреждаются в уме, страдают нарушениями коордиации. «После лучевой терапии они уже не такие, какими были до нее», — сказал он. В моем случае одним из потенциальных последствий могло бы стать некоторое нарушение вестибулярного аппарата. Для обычного человека в этом не было бы ничего страшного, но когда несешься на велосипеде с горы, без умения держать равновесие не обойтись.
Потом слово взял Шапиро, и я начал изучать глазами его. Кроме сходства с Вигодой, я обратил внимание на то, как он был одет: спортивный костюм «Adidas», поверх которого был накинут традиционный халат. «И этот парень — нейрохирург?» — с удивлением подумал я. Он казался мне слишком небрежным, чтобы вообще быть врачом.
— Давайте посмотрим на снимки, — легко, почти весело сказал Шапиро.
Николе протянул их. Шапиро прикрепил снимки к экрану с подсветкой и, рассмотрев их, начал медленно кивать.
— М-мм, да, — произнес он. — Я могу с этим справиться. Никаких проблем.
— Никаких проблем? — удивленно переспросил я.
Шапиро указал на мозговые повреждения и сказал, что они, судя по всему, находятся на самой поверхности мозга, поэтому добраться до них будет сравнительно несложно, используя так называемую стереотаксическую технологию, позволяющую точно определить расположение раковой опухоли и благодаря этому сделать сравнительно небольшой разрез.
— Это позволит нам изолировать новообразования еще до самой операции и сократить время работы под черепной коробкой вчетверо по сравнению с тем, как это делалось раньше.
— А риск какой? — спросил я.
— Ввиду вашей молодости проблемы с наркозом минимальны. Риск инфицирования и кровотечения также невелик, как и риск апоплексического удара. Самая большая опасность связана с тем, что после завершения операции у вас может несколько ослабеть одна половина тела. Операция сама по себе довольно простая, а характер у вас, кажется, сильный. Все должно пройти как по маслу.
Мне все еще не верилось. Голова шла кругом.
— Вы должны убедить меня в том, что действительно знаете свое дело, — устало сказал я.
— Послушайте, я сделал множество таких операций, — сказал Шапиро. — У меня еще никто не умирал, и никому еще я не сделал хуже.
— Да, но почему именно вам, а не кому-нибудь другому я должен доверить лезть в мою голову?
— Потому, что, насколько вы хороши в велоспорте, — ответил Шапиро, — настолько же я хорош — нет, намного лучше — в нейрохирургии.
Я рассмеялся и понял, что этот человек мне нравится. Время уже подходило к полудню. Я всталии сказал, что за ланчем подумаю над их словами и | тогда приму решение.
Прежде всего, мне хотелось еще раз переговорить с матерью и друзьями. Решение было трудным. Мне предстояло выбрать врачей и место лечения, а это не то, что выбирать инвестиционный фонд для вложения денег. Если бы речь шла о выборе инвестиционного фонда, я задал бы себе вопрос: «Какие дивиденды я получу через пять лет?» Но здесь все было по-другому. В этой ситуации разница, в дивидендах означала разницу между жизнью и смертью.
Мы перешли улицу и нашли небольшой пивной бар. За обедом все сидели тихо. Слишком тихо. Мама, Лайза и Барт боялись повлиять на мой выбор; они считали, что решение о том, как и где мне лечиться, я должен принять самостоятельно. Я хотел узнать, что они думают, но вытянуть из них ничего не мог.
Я не отступал:
— В Хьюстоне говорят, что есть хорошие шансы на исцеление, но здесь хотят изменить схему лечения, и это тоже может быть хорошо.
Мне никто не ответил, более того — даже не выказал ни малейшего намека на свое мнение. Они совершенно самоустранились. Они хотели, чтобы решение было принято, но чтобы это было мое, а не их решение.
Я ел и думал. Я хотел быть уверен, что правильно оценил врачей и разобрался в их планах. Я был на волосок от смерти, я уже мысленно отказался от своей карьеры, но доктор Николе и доктор Шапиро, казалось, вовсе не считали, что такая жертва с моей стороны была столь необходима. Я решил, что мне следует довериться им, их намеренно простодушному стилю общения, их великодушию по отношению к коллегам, их уверенной реакции на мои вопросы и нападки. Они были такими, какими казались: усталыми, но очень знающими врачами, и я подозревал, что лучших мне не найти.
Я пытался задавать им трудные вопросы, но Николе оставался невозмутим и сдержан. Он не дал втянуть себя в войну шансов и не пытался доказывать преимущества своего подхода, принижая другие. Он был настоящим профессионалом, надежным и достойным доверия. И тут я выпалил:
— Что ж, похоже, эти ребята действительно знают толк в своем деле. И мне они нравятся. И место нравится. Что касается операции, то Шапиро, кажется, не видит никаких оснований для беспокойства. Поэтому, я думаю, надо остаться здесь.
Лица моих друзей просветлели.
— Совершенно согласен, — сказал Барт, наконец-то прервав заговор молчания.
Мама сказала:
— Я тоже думаю, что ты прав.
Мы вернулись в медицинский центр Университета штата Индиана и снова встретились с доктором Николсом.
— Буду лечиться у вас, — сказал я.
— Хорошо, — ответил Николе- Возвращайтесь сюда через неделю, в понедельник. Нужно будет пройти кое-какие процедуры, а во вторник сделаем операцию на мозге.
Николе сказал также, что сразу после операции начнется новый курс химиотерапии по его схеме. Он представил мне старшую медсестру онкологического отделения Латрис Хейни, которая будет работать со мной. После этого мы сели обсудить план лечения.
— Вы не можете убить меня, — сказал я.
— Так что пичкайте меня всем, чем считаете нужным, и в каких угодно количествах. Все, что вы даете другим, давайте в двойной дозировке. Я хочу быть уверен, что мы выкарабкаемся. Давайте задавим эту заразу.
Николе и Латрис тут же постарались разубедить меня.
— Позвольте мне уверить вас, — сказал Николе, — что я очень даже могу убить вас. Это вполне возможный исход.
У меня сложилось неправильное представление — отчасти подкрепленное общением с хьюстонским врачом, — что для моего же блага меня должны буквально бомбардировать всевозможными препаратами. Но препараты, применяемые при химиотерапии, настолько токсичны, что вполне способны уничтожить не только рак, но и весь мой организм. Николе потому и решил подождать неделю, прежде чем приступать к лечению, что после первого цикла химиотерапии у меня все еще был очень низкий уровень лейкоцитов. Цикл VIP следует начать, только когда я буду к этому готов физически.
В разговор вступила Латрис Хейни. Она была корректной, опытной и очень умной медсестрой. В химиотерапии она разбиралась, казалось, не хуже врачей, и именно она ввела меня во все подробности предстоявшего курса лечения, объясняя не только то, что будут делать, но и то, зачем это нужно, — почти как учительница. Я старался получить максимально полную информацию, исполненный решимости оставаться полноправным участником своего лечения и принимаемых решений. Мама, естественно, все еще была обеспокоена.
— А насколько это отразится на его самочувствии? — спросила она.
— Вероятно, будут приступы тошноты и рвоты, — сказала Латрис- Но существуют новые лекарства, значительно подавляющие рвотные позывы, если не устраняющие их совсем.
Латрис сказала, что каждая капля вводимых в мой организм химических веществ будет на счету, как и все, что выходит из моего организма. Она объясняла все это так спокойно и лаконично, но вместе с тем емко, что у меня не оставалось никаких вопросов, и даже мама, казалось, успокоилась. Она поняла, что на Латрис можно положиться.
Неделю спустя я вернулся в Индианаполис. В маминой сумке была вся моя история болезни, а также огромная аптечка, битком набитая лекарствами и витаминами. Своих вещей она захватила лишь самый минимум. В Индианаполисе было холодно, а у нее не было даже свитера. Чтобы не замерзнуть, она позаимствовала в самолете плед. В медицинском центре Университета штата Индиана мы прошли утомительную процедуру регистрации. Администратор записывала всю необходимую информацию и задавала нам различные вопросы.
— Какую еду вы предпочитаете? — спросила она среди прочего.
Я сказал:
— Мне нельзя сахар, мясо, сыр. И необходима экологически чистая курятина.
Она скучающе посмотрела на меня и сказала:
— Я спросила не что вам нельзя, а что вам можно.
Я понимал, что это университетская больница, а не ресторан, но мать пришла в ярость. Она встала и вытянулась во все 160 сантиметров своего роста.
— Послушайте, завтра нас ждет операция на мозге, так что даже не пытайтесь здесь со мной
шутки шутить. У нас есть диетолог, который рекомендовал нам определенные продукты. Если вы не в состоянии их обеспечить, мы сделаем это сами.
С этого момента каждый раз, навещая меня в больнице, мама предварительно покупала для меня продукты.
Затем мы проследовали в отведенную мне палату, но мать сочла, что там слишком шумно. Палата располагалась рядом с сестринским постом, и мама, решив, что разговоры медсестер прямо за дверью будут беспокоить меня, настояла на том, чтобы меня перевели в другое место. В итоге я разместился в конце коридора, где было поспокойнее.
В тот же день я встретился с доктором Шапиро, и мы начали подготовку к операции. В качестве первого этапа на мой череп были нанесены цветные кружочки, указывавшие расположение опухолей и места, где Шапиро намеревался делать разрезы, чтобы добраться до этих опухолей.
Эта процедура помогла мне осознать, что меня ждет впереди, и напугала. До меня дошло, что эти кружочки расставляют, чтобы Шапиро знал, где резать мой череп, вскрывать его.
— Латрис, — сказал я, — эта идея со вскрытием
черепа мне ужасно не нравится; не знаю, как я перенесу все это.
Я чувствовал себя совершенно беспомощным. Как бы я ни хотел оставаться бесстрашным и позитивно настроенным, я знал, что люди с опухолью мозга долго не живут. Все остальное вылечить можно; все другие мои органы хоть и важны, но не настолько. Мозг — это что-то особенное. Я вспомнил сказанные кем-то слова: «Стоит прикоснуться к твоему мозгу — и ты уже никогда не будешь тем, кем был».
Мои друзья и близкие боялись не меньше, даже больше моего. Я видел это на лицах каждого, кто приехал оказать мне моральную поддержку: Оча, Криса Кармайкла, Билла, Кевина. Я хотел, чтобы они были рядом, и знал, что они рады быть со мной, потому что им казалось, что так они хоть чем-нибудь могут мне помочь. Но на их лицах, их расширенных глазах и напускной веселости я видел страх и потому пытался шутить и скрывать свою собственную тревогу.
— Я готов раздавить эту штуку, — заявлял я.-
Операция мне не страшна. Я не собираюсь дрожать и вырываться.
Когда ты болен, начинаешь понимать одну вещь: в поддержке нуждаешься не только и не столько ты; бывает, что это тебе нужно поддержать близкого человека. Не всегда получается так, что твои друзья приободряют тебя: «Ты справишься». Иногда мне самому приходилось приободрять их: «Я справлюсь, не волнуйтесь».
Мы смотрели бейсбол и старались вести себ так, словно нам это было действительно интересно — насколько может интересоваться исходом матча человек, которого завтра ждет операция на мозге. Мы говорили о ситуации на фондовом рынке, о велогонках. Продолжали приходить электронные письма и открытки — от людей, которых я вообще не знал или о которых не слышал уже много лет, — и мы сидели и читали их вслух.
Мне вдруг захотелось срочно определиться со своим финансовым положением. Я рассказал о своей проблеме со страховкой Очу и Крису, и мы, вооружившись бумагой и ручками, стали подсчитывать мои активы. «Давайте посмотрим, чего я стою, — сказал я. — Нужно все посчитать. Мне нужен план, чтобы я мог чувствовать, что контролирую ситуацию». Мы определили, что мне хватит денег на колледж, если я продам дом. Мне не хотелось его продавать, но я постарался подойти к вопросу философски. Мне выпала плохая карта. Если деньги потребуются, я так и поступлю. Я сложил все наличные средства и сумму, имевшуюся на пенсионном счете.
Дом: 220 000. Бассейн и земля: 60 000. Мебель и произведения искусства: 300 000. Прочее движимое имущество: 50 000.
Позже в тот же день в палату вошел Шапиро.
— Нам нужно поговорить о завтрашней операции, — сказал он.
— А чего о ней говорить, — отозвался я. — Ведь она сравнительно простая, верно?
— Ну… все-таки немножко серьезнее. Шапиро объяснил мне, что опухоли располагались в хитрых местах: одна над зрительным центром мозга (чем и объяснялось мое ухудшение зрения), а вторая над центром координации движений. Он сказал, что постарается провести операциюпредельно аккуратно, делая как молено меньшиеразрезы — не более чем в миллиметре от опухолей. Однако описание процедуры заставило меня содрогнуться. Не думаю, что до того момента я отдавал себе полный отчет в серьезности предстоявшей операции. Звучало все просто хирург проникнет внутрь и вырежет опухоли. Но когда Шапиро | начал вдаваться в детали, до меня дошло, что его малейшая ошибка будет стоить мне зрения или двигательных навыков.
Шапиро заметил, что я действительно испугался.
— Послушайте, — сказал он, — делать операцию на мозге никому не хочется. Не боятся ее только ненормальные.
Он уверил меня, что после операции я быстро приду в себя: денек полежу в отделении интенсивной терапии и уже через день смогу приступить к химиотерапии.
Вечером мама, Билл, Оч, Крис и остальные отвели меня поужинать в располагавшийся через дорогу уютный ресторан с европейской кухней. Есть мне не хотелось. На голове у меня оставались пятна от стереотаксиса, на запястье висел больничный браслет, но меня уже не волновало, как я выглядел со стороны. Что из того, что у меня кружочки на лбу? Я был рад выбраться из больницы и немного пройтись. Люди пялились на меня, но мне было все равно. Завтра мне голову обреют.
Как человек встречает свою смерть? Иногда я думаю, что гематоэнцефалический барьер имеет не только физическую, но и эмоциональную природу. Возможно, в психике есть некий защитный механизм, мешающий нам признать, что мы смертны, пока в этом нет крайней необходимости. В ночь перед операцией я думал о смерти. Я пытался разобраться в своих ценностях, в смысле жизни и спрашивал себя: если мне суждено умереть, то лучше сделать это, борясь и цепляясь за жизнь или мирно и спокойно сдавшись? Как я проявлю себя? Доволен ли я своей жизнью и тем, чего успел в ней достичь? Я решил, что в целом я человек неплохой, хотя мог бы быть и лучше — впрочем, раку это безразлично.
Я спрашивал себя, во что я верю. Я почти никогда не молился. Я надеялся, мечтал, но судьбу не молил. Я испытывал некоторое недоверие к религиозным организациям, но считал, что во мне есть потенциал духовности и горячая вера. В целом я считал себя хорошим человеком, то есть человеком справедливым, честным, трудолюбивым и достойным. Если я был таким, если был добр к своей семье, искренен со своими друзьями, воздавал Должное общественной жизни и занимался благотворительностью, если не был лжецом и мошенником, то этого должно быть вполне достаточно. И я надеялся, что если я в конечном счете предстану перед судом какой-то телесной или духовной высшей силы, то меня будут судить по моим поступкам, а не на основе моей веры в какие-то книги или того, крещен я или нет. Если Бог есть, я надеялся, что он не скажет мне: «Но ты не христианин, 1 и тебе не место на небесах». Если же он скажет так, я ему отвечу: «Что ж, вы правы. Ну и ладно».
Я также верил во врачей, медицину, хирургию. Действительно верил. «Человек вроде доктора Эйнхорна — вот в кого нужно верить, — думал я. — В человека, 20 лет назад разработавшего экспериментальный метод лечения, который ныне может спасти мне жизнь». Я верил в твердую валюту его умаМ и знаний.
Я понятия не имел, где проходит черта между духовной верой и наукой. Но я верил в саму веру, в ее спасительную силу. Верить вопреки полной безнадежности, когда все свидетельствует об обратном, игнорировать очевидную катастрофу — что мне еще оставалось? И так мы верим постоянно, изо дня в день — я это понял. Мы намного сильнее, чем нам кажется, и вера является одной из самых важных характеристик человека. Верить, когда каждый знает, что ничем нельзя продлить скоротечность нашей бренной жизни, что нет средства от нашей смертности, — это проявление мужества.
Я понял, что продолжать верить в себя, во врачей, в назначенное ими лечение, во все, во что я действительно верю, было самым важным. Должно было быть.
Без веры у нас в жизни не останется ничего, кроме парализующего рока. И он одолеет нас. До болезни я не понимал, не видел повседневной борьбы людей против ползучего негативизма окружающего мира, постепенно удушающего нас цинизма. Бездуховность и разочарованность — вот истинные жизненные испытания, а не какие-то злосчастные болезни или грозящий катаклизмами роковой день миллениума. Теперь я понимал, почему люди боятся рака: потому, что это медленная и неизбежная смерть, сама суть цинизма и бездуховности.
Поэтому я верил.
Когда человек не может вспомнить что-то, тому. есть причина. Я заблокировал в памяти многое из того, о чем думал и что чувствовал в то утро, когда мне делали операцию на мозге, но одно я помню ясно: дату, 25 октября, потому что, когда все кончилось, я был бесконечно рад тому, что жив! Мама, Оч и Билл Стэплтон пришли будить меня в 6 часов утра; тут же прибежали медсестры — готовить меня к операции. Перед операцией на мозге проводится проверка памяти. Врачи говорят: «Мы назовем вам три простых слова и старайтесь помнить эти слова так долго, как только сможете». Некоторые пациенты с опухолью мозга страдают расстройством памяти и не могут вспомнить названные слова уже через 10 минут. Если у тебя опухоль, такие мелочи не запоминаешь.
Медсестра сказала:
— Мяч, гвоздь, дорога. В какой-то момент я попрошу вас повторить эти слова.
Это могло случиться через 30 минут или через три часа, но рано или поздно меня обязательно спросят, и, если я забуду, это будет означать большую беду. Я не хотел, чтобы кто-то думал, что у меня проблемы, — я до сих пор пытался доказать, | что не так болен, как полагали медицинские светила. Я решил для себя запомнить эти слова и потому следующие несколько минут только о них и думал: «Мяч, гвоздь, дорога. Мяч, гвоздь, дорога».
Спустя полчаса врач вернулся и попросил меня назвать эти три слова.
— Мяч, гвоздь, дорога, — уверенно отчеканил я.
Пора было ехать на операцию. Меня повезли по коридору; мама шла рядом до самой двери операционной, где меня поджидала целая бригада врачей и сестер в масках. Они положили меня на операционный стол, и за дело взялся анестезиолог. Мне почему-то очень захотелось поболтать.
— Ребята, кто-нибудь из вас видел фильм «Готова на все»?
Медсестра отрицательно покачала головой.
Я с энтузиазмом принялся пересказывать сюжет: Алек Болдуин играет одаренного, но высокомерного хирурга, которого привлекли к ответственности за профессиональную небрежность, и на суде адвокат истца обвиняет его в том, что он страдает так называемым комплексом Бога — чрезмерно уверен в своей непогрешимости.
Болдуин произносит прекрасную речь в свою защиту — но потом себя же и разоблачает. Он говорит о том, какое напряжение и стресс приходится ему переживать, когда на столе лежит пациент и он должен принимать решения, касающиеся жизни и смерти, за долю секунды.
— И в этот момент, джентльмены, он заявляет: «Я не думаю, что я Бог. Я есть Бог».
Я закончил свою историю, неплохо сымитировав Алека Болдуина.
В следующий момент я издал какой — то протяжный звук и отключился — подействовала анестезия.
Самое интересное, что в истории с героем Болдуина была доля правды, абсолютной истины. Перейдя в бессознательное состояние, я передал в руки врачей свою судьбу, свое будущее. Они усыпили меня, и только от них зависело, проснусь ли я. На этот промежуток времени они стали верховными существами, моими Богами.
Наркоз подействовал так, словно выключили свет: только что я был мыслящим существом, а в следующий момент меня попросту не стало. Анестезиолог, чтобы проверить, правильно ли выбрана доза, перед самым началом операции на короткое мгновение привел меня в сознание. Проснувшись, я понял, что операция еще не закончилась; собственно, она еще даже не началась, и я разозлился. В дурмане я произнес: «Черт возьми, начинайте же».
Я услышал голос Шапиро: «Все в порядке», — и снова отключился.
Все, что я знаю об операции, стало мне известно, разумеется, лишь впоследствии, со слов доктора Шапиро. На столе я пролежал около шести часов. Просверлив череп, он извлек пораженную раком ткань и передал ее патологу, который тут же принялся изучать ее под микроскопом.
Исследовав ткань, они надеялись определить тип рака и насколько вероятно его дальнейшее продвижение.
Но патолог, оторвавшись от микроскопа, удивлением в голосе сказал:
— Это некротическая ткань.
— Клетки мертвы? — спросил Шапиро.
— Да.
Разумеется, нельзя было сказать, что мертва каждая клетка. Но выглядели они совершенно безжизненными и совсем не грозными. Это самая лучшая новость, поскольку это означало, что они не размножаются. Что их убило? Я не знаю, не знают и врачи. Некроз тканей случается не так уж редко.
Выйдя из операционной, Шапиро подошел прямо к моей матери и сказал:
— Он в послеоперационной палате и в полном
порядке.
Затем он сообщил, что извлеченная ткань оказалась мертвой, а это означало, что больше ее не будет — она извлечена полностью.
— Все прошло гораздо лучше, чем мы ожидали, — сказал Шапиро.
Я проснулся… Медленно… Стало очень светло и… кто-то говорил со мной. Я жив. Я открыл глаза. Надо мной склонился Скотт Шапиро. Когда врач вскрывает тебе череп и выполняет операцию на мозге, а потом собирает тебя заново, наступает момент истины. Каким бы умелым ни был хирург, он всегда с тревогой ждет пробуждения и наблюдает за твоими реакциями и движениями.
— Вы помните меня? — спросил он.
— Вы — мой доктор, — сказал я.
— Как меня зовут?
— Скотт Шапиро.
— А вас как зовут?
— Лэнс Армстронг. И на велосипеде я могу надрать вам задницу хоть сегодня.
Я снова начал засыпать, но, закрыв глаза, увидел того доктора, который проверял мою память.
— Мяч, гвоздь, дорога, — произнес я.
И снова погрузился в бездонный колодец наркотического сна без сновидений.
Снова я проснулся уже в тускло освещенной и тихой палате интенсивной терапии. Какое-то время я лежал, отходя от наркоза. Было ужасно сумрачно и тихо. Мне захотелось покинуть это место. Двигаться.
Я пошевелился.
— Он проснулся, — сказала медсестра.
Я спустил ногу с кровати.
— Лежите! — воскликнула сестра. — Что вы делаете?
— Встаю, — сказал я и начал подниматься.
Двигайся. Если можешь двигаться, значит не болен.
— Вам еще нельзя вставать. Лягте.
Я лег.
— Хочу есть, — заявил я затем.
Более или менее придя в сознание, я обнаружил, что вся голова у меня замотана бинтами. Казалось, что замотаны и мои органы чувств, — наверное, сказывались последствия наркоза и протянутые к носу трубки капельницы. По ноге от пениса тянулся катетер. Я ощущал неимоверную усталость, полное бессилие.
Но голод давал о себе знать. Благодаря матери я привык полноценно питаться три раза в день, поэтому мечтал о наваленной горкой горячей еде — подливкой. Я не ел уже много часов, а последний раз меня кормили кашей. Но каша же не еда. Так, закуска.
Сестра покормила меня омлетом.
— Могу я увидеть свою мать? — спросил я.
Спустя несколько мгновений мама тихо вошла
в палату и взяла меня за руку. Я понимал, что она испытывала, как страдала, когда видела меня таким. Я был с ней одна плоть и кровь, вся материя, из которой я состоял, каждая частица меня вплоть до последнего протона в ногте мизинца принадлежали ей, вышли из нее. Когда я был младенцем, она по ночам считала мои вдохи и выдохи. Она думала, что самое трудное осталось в том далеком прошлом.
Я люблю тебя, — сказал я. — Я люблю свою
жизнь, и ее дала мне ты. Я так признателен тебе за это.
Я захотел увидеть и своих друзей. Сестры позволили им входить ко мне не больше чем по двое или трое. Перед операцией я старался всячески по — казать свою уверенность в успехе, но теперь, когда все было позади, мне уже не нужно было скрывать, какое облегчение я испытывал сейчас и как боялся тогда. Вошел Оч, за ним Крис; они взяли меня за руки, и мне стало так легко от того, что можно было расслабиться и рассказать им, как мне было страшно.
— Я еще не кончился, — сказал я. — Я еще здесь.
Я был как в тумане, но легко узнавал каждого, кто входил ко мне, и понимал их чувства. Голос
Кевина дрожал. Он очень переживал за меня, и мне захотелось приободрить его.
— Чего ты такой серьезный? — поддразнил я его.
Он только сжал мне руку.
— Знаю, — сказал я. — Тебе не нравится видеть
Большого Брата побитым.
Пока я лежал и слушал шепот друзей, во мне боролись два противоречивых чувства. Сначала меня захлестнула гигантская волна облегчения. Но затем второй волной пришла злость, и эта вторая волна столкнулась с первой. Я был жив, и я ЗЛИЛСЯ, И одно чувство не могло существовать без другого. Я был достаточно жив, чтобы злиться. Я зло боролся, зло сопротивлялся, я был зол вообще, зол на бинты на голове, зол на то, что лежу, привязанный к койке трубками. Зол так, что выходил из себя. Зол так, что едва не плакал.
Крис Кармайкл взял меня за руку. Мы знали друг друга уже шесть лет, и не было ничего такого, что мы не могли рассказать друг другу, не было чувств, в которых мы не посмели бы признаться друг другу.
— Как дела? — спросил он.
— Отлично.
— Молодец. Ну а на самом деле, как ты себя чувствуешь?
— Крис, я чувствую себя отлично.
— Это хорошо.
— Крис, ты не понимаешь, — сказал я, и слезы начали катиться из глаз. — Я рад всему этому. Даже знаешь что? Мне нравится все это. Мне нравится, что все шансы были против меня, ведь это всегда было так, я другой жизни и не знаю. Это такое дерьмо, но это всего лишь одна из неприятностей на моем пути. И я ее преодолею. По-другому я и не хочу.
В блоке интенсивной терапии я остался и на ночь. Ко мне пришла сестра и протянула мне трубку, сказав, чтобы я выдохнул в нее. Трубка была присоединена к измерительному прибору с маленьким красным шариком. Эта штуковина предназначалась для измерения емкости моих легких — врачи хотели удостовериться, что наркоз не повредил их.
— Дуйте сюда, — сказала сестра. — И не волнуйтесь, если шарик поднимется не выше чем на одно-
два деления.
— Леди, вы шутите? — сказал я. — Это же мойхлеб. Дайте-ка эту штуку.
Я схватил трубку и дунул в нее что было силы. Шарик поднялся на самый верх. Если бы наверху был колокольчик, раздался бы оглушительный ДИНь. Я вернул прибор сестре.
— И больше не приносите мне эту штуку, — сказал я. — Легкие у меня в порядке.
Сестра ушла, не сказав ни слова. Я посмотрел на мать. Она всегда говорила, что я несдержан на язык, и я думал, что сейчас она упрекнет меня за грубое обращение с медсестрой. Но мама только улыбалась, словно я только что еще раз выиграл «Трипл краун». Она поняла: со мной все в порядке. Я возвращался в свое нормальное состояние.
— Скоро, мой мальчик, все будет хорошо, — сказала она.
Утром я вернулся в свою обычную палату, чтобы приступить к курсу химиотерапии. Мне предстояло пробыть в больнице еще шесть дней и получить лечение, результаты которого будут иметь критическое значение.
Я продолжал читать литературу о раке и знал что если химиотерапия не остановит развитие болезни, то при всей успешности хирургической операции я не смогу выкарабкаться. Во всех книгах о моей ситуации говорилось очень лаконично. «Если болезнь прогрессирует, несмотря на цисплатиновую терапию, прогноз неблагоприятен при любой форме лечения», — было написано в одной из них.
Я штудировал один научный труд, посвященный раку яичек, где перечислялись различные способы терапии и соответствующие вероятности выживания, и на полях делах пометки и расчеты карандашом. Но все в конечном итоге сводилось к одному: «Если не удается достичь полной ремиссии после первого курса химиотерапии, шансы на выживание невелики», — констатировал автор статьи. Таким образом, все было очень просто: химиотерапия или сделает свое дело, или нет.
Мне не оставалось ничего другого, кроме как сидеть в постели и предоставить токсинам сочиться в мое тело — и отдать себя на растерзание медсестрам с их шприцами и иглами. В больнице ты не принадлежишь себе. Твое тело как будто и не твое вовсе — оно принадлежит врачам и медсестрам, которые вольны колоть тебя и вводить всякую всячину в твои вены и отверстия. Хуже всего был катетер; приклеенный к ноге, он шел к паху, и когда его прикрепляли, а потом снимали, это было настоящей мукой. В каком-то смысле самую ужасную часть болезни составляли эти мелкие, обыденные процедуры. По крайней мере, во время операции я был в отключке, но все остальное время находился в полном сознании, и мои руки, пах были исколоты. Не успевал я проснуться, как сестры буквально съедали меня живьем.
Зашел Шапиро и сказал, что операция имела полный успех: опухоли удалены и от них не осталось и следа. Никаких умственных нарушений нет, координация тоже в порядке.
— Теперь остается надеяться, что эта напасть не вернется, — сказал он.
Через двадцать четыре часа после операции я вышел в свет.
Как Шапиро и обещал, оправился я быстро. В тот вечер мама, Лайза, Крис и Билл помогли мне подняться с постели и повели в расположенный неподалеку от больницы ресторан. Шапиро ничего не говорил о том, что мне можно, а чего нельзя, поэтому я решил придерживаться прежней диеты. Я надел кепку, чтобы прикрыть перевязанную голову, и мы покинули больницу. Билл даже купил билеты на баскетбольный матч, но это было уже слишком. Почти весь вечер я держался молодцом, но к десерту почувствовал себя неважно, поэтому игрой пришлось пожертвовать, и я вернулся в постель.
На следующий день пришел Шапиро, чтобы снять повязку с моей израненной головы. Пока он разматывал бинты и отрывал марлю от скоб, я чувствовал покалывание. Когда повязка была снята, я посмотрел в зеркало. По скальпу двумя полукругами, словно две застежки-молнии, шли скобы. Шапиро сказал:
— Моя миссия выполнена.
Я рассмотрел скобы в зеркале. Я уже знал, что под кожей мой череп был скреплен титановыми винтами. Титан — это сплав, который используют в производстве некоторых велосипедов, чтобы они меньше весили.
— Может быть, так мне будет легче подниматься в гору, — пошутил я.
Шапиро стал моим добрым другом, и он продолжал заглядывать ко мне в палату, чтобы узнать о моем самочувствии, на протяжении всех последующих месяцев лечения. Мне всегда было приятно видеть его, как бы ни хотелось спать и как бы меня ни выворачивало от тошноты.