Глава одиннадцатая Русь Советская

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

Русь Советская

В своей стране я словно иностранец…

С. Есенин

Московский профилакторий для нервных больных на Полянке…

Есенин лежал в палате, рассчитанной на четырех человек. Официально он лечился от алкоголизма при помощи комбинированных ванн и душей с лекарствами. Но, по сути, лег для того, чтобы как следует отдохнуть, отойти, успокоить нервы и заодно спастись от милиции.

От милиции он спасся, но публика, неугомонная публика настигла его и здесь. По санаторию мгновенно распространился слух, что среди больных находится знаменитый поэт Сергей Есенин. Медицинский персонал и его подопечные – все начали упрашивать поэта устроить импровизированный вечер стихов. Упрашивать, впрочем, особенно не понадобилось. Есенина всегда подкупало доброе отношение к его стихам, он был неравнодушен к искреннему выражению восторга… Да и успел соскучиться без благодарной аудитории. На дворе бушевала метель, а в теплом уютном зале лечебницы поэт читал стихи, каждое из которых оканчивалось громом аплодисментов. «Москву кабацкую»! – раздался задорный голос одной из медсестер. И Есенин читал, а у слушателей слезы наворачивались на глаза – каждый из них глубоко переживал услышанное, так, словно речь шла о нем самом, о его судьбе, о его трагически искаженном жизненном пути.

Да! Теперь решено. Без возврата

Я покинул родные поля.

Уж не будут листвою крылатой

Надо мною звенеть тополя.

Низкий дом без меня ссутулится,

Старый пес мой давно издох.

На московских изогнутых улицах

Умереть, знать, судил мне Бог.

Лежавший вместе с поэтом в больнице работник административного отдела Моссовета Гутштейн спустя много лет вспоминал, что Есенин «вел себя исключительно мирно, ничем не нарушая установленного режима… Держал он себя очень просто, ничем не отличаясь от остальных больных санатория. Ходил он в своей одежде: темных брюках и сером пиджаке, в сорочке, по-домашнему, без воротника…».

Играл в шахматы, шашки. Принимал посетителей – его навещала Айседора Дункан, приходила Бениславская, забредали «на огонек» Борис Глубоковский, Марцелл Рабинович – «Сережа, чего ты здесь маешься? Пошли лучше выпьем!». Приходил Алексей Ганин.

Первые две недели Есенин из больницы никуда не отлучался. Читал, размышлял, общался с соседями по палате. По утрам приходили пионеры – целый пионерский отряд стайкой врывался в двери профилактория, а поэт, обрадованный, спешил им навстречу. Он на ходу сочинял экспромты, посвященные маленьким друзьям, шутил, играл с ними, особо выделяя из круга новых знакомых девочку Марину Ивановскую.

Скажу Вам речь не плоскую,

В ней все слова важны:

Мариной Ивановскою

Вы звать меня должны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Глазенки мои карие

И щечки не плохи,

Ах, иногда в ударе я

Могу читать стихи.

Еще до больницы он сговаривался со старым ташкентским знакомым, ныне заведующим книжным и издательским отделом ГУМа Валентином Вольпиным о возможном издании «Москвы кабацкой». Он составлял эту книгу придирчиво и любовно, понимая, что она означает определенный, причем очень важный этап в его творческом пути. Однако, уже будучи на Полянке, поэт получил известие, что ГУМ отказался печатать «Москву кабацкую» и что Вольпин может попытаться напечатать ее в другом издательстве. 1 января 1924 года Есенин написал Вольпину письмо:

«Очень благодарен Вам за устройство с книгой. Посылаю Вам доверенность и прошу отпустить из Вашего склада за деньги 2 книги моей сестре – Когана и Устинова о новой литературе. Буду весьма признателен… Очень хорошо было бы, если б издатель сделал один оттиск книги наскоро. Это нужно Воронскому. Он в „Красной нови“ пускает обо мне большую статью с большим вниманием к „Москве кабацкой“…»

Не переставал Есенин думать и о возможном издании своего журнала. С «Россиянами» ничего не вышло, так будет другой… Он, основавший «Ассоциацию вольнодумцев», так и назовет новый журнал – «Вольнодумец». Он привлечет лучшие литературные силы и оставит далеко позади «Красную новь»… Его номера будут расхватывать, читать, спорить. И отдел критики он создаст – не в пример Воронскому.

Лежа на кушетке в палате, Сергей читал книги, принесенные Екатериной. П. Коган. «Пролетарские поэты». Ну, с этим голубчиком все ясно. Слова без лукавства сказать не может. Вспомнился литературный вечер и Маяковский, громящий Айхенвальда. Так и заявил тогда, тыча в критика пальцем: «Этот Коган!» А когда Айхенвальд попытался что-то возразить, «первый футурист», скосив в его сторону глаз, процедил сквозь зубы: «Все вы… Коганы!» Праведник, от проповедей которого в пору идти в кабак. Что он, что Рогачевский… Изощряются в словесных пассажах, демонстрируют свою образованность, а элементарной искренности от них не дождешься.

А вот это уже серьезнее: Георгий Устинов, старый приятель Жорж, неистовый коммунист, рубящий сплеча, от души. Такие как бы ни любили поэзию, а коммунизм любят больше и всю литературу мечтают выстроить по ранжиру. «Литература наших дней». Почитаем…

«М. Горький, Ив. Бунин, Ив. Вольный, К. Тренев, Ив. Касаткин, Евг. Замятин и др. – все с удивительной нарочитостью, словно стараясь перещеголять друг друга, изображали российский народ в образе полудикаря, полуживотного, неизбежно пьяного, неизбежно дикого, неизбежно религиозного и несправедливого». О Блоке: «…верил известному навету, что октябрьская революция сделает из России колонию германских империалистов». Далее… «Маяковский – не поэт. Это – один из публики, горячий и впечатлительный человек, которому смертельно надоело, что писатели и поэты „пишут не так, как нужно“».

Занятно… Ну а как насчет моих стихов, Жорж? Допустим, Маяковский для тебя «не поэт» (для меня, впрочем, тоже явление абсолютно не самостоятельное – «рожа краской питана, обокрал Уитмана»), но уж о Есенине ты сказать этого никак не можешь. Насчет «полудикаря, полуживотного» тоже, пожалуй, правда – что с них взять, умников? Ну а твое «народолюбие»… Авось позволит тебе по достоинству оценить стихи и поэмы Сергея Есенина?

Глава о Есенине, Клюеве, Орешине называлась кратко и исчерпывающе: «Психобандитизм».

«Ни Блок, ни Орешин с Есениным и Клюевым не понимали, что центральным пунктом идеологии организованного революционного пролетариата является уничтожение частной собственности. Они принимали революцию лишь внешне. У них не было революционного осознания – осознания ее материальности и целесообразности. Она лишь захватывала своим внешним видом, как движение. Но когда они увидели ее настоящий смысл, крестьянские деды и прадеды возмутились в их анархо-мужичьей душе… У Есенина большевизм… не настоящий. „Мать моя родина, я – большевик“ – это звучит для подлинного большевика фальшиво, а в устах Есенина как извинение – извинение все перед той же дедовской Россией. Впрочем, в дальнейшем Есенин совершенно отрекся от своих „большевистских“ заблуждений. Рязанский кулак может спать спокойно. Сын вполне оправдал его доверие…

Есенин никуда не ушел от Клюева. Эти два анархо-мужичка идут по одной дорожке. И если Клюеву мила старая, сермяжная Русь, то Есенину сладок запах отцовского навоза… Психический бандитизм недалеко ушел от действенного бандитизма…»

Так! Знакомо. Читали. Лев Давидович Троцкий и его знаменитые рассуждения о «внеоктябрьской литературе»… Только тот потоньше кружева плел, а Жорка сплеча рубит, не глядя. Своего рода идеологическое обоснование разгрома «кулацких последышей», которые кажутся Устинову опаснее Горького, Бунина и Замятина вместе взятых… Перелистнем страницу. Хорош! Названьице-то главы каково – «Осуждены на погибель».

«Чуют ли поэты свою погибель? Конечно! Ушла в прошлое дедовская Русь, и вместе с нею с меланхолической песней отходят и ее поэты.

По мне Пролеткульт не заплачет,

И Смольный не сварит кутью, —

меланхолически вздыхает Николай Клюев. И Есенин – самый яркий, самый одаренный поэт переходной эпохи и самый неисправимый психо-бандит, вторит своему собрату: «Я последний поэт деревни…» …Есенинский Пугачев – не исторический Пугачев… Это – Пугачев – антитеза, Пугачев – противоречие тому железному гостю, который «пятой громоздкой чащи ломит». Это Пугачев – Антонов-Тамбовский, это лебединая песня есенинской хаотической Руси, на короткое время восставшей из гроба после уже пропетого ей Сорокоуста…»

Ясно, что подобная «констатация факта» могла повлечь за собой для поэта весьма серьезные последствия. Тем более что Устинов, выражаясь с большевистской прямотой, не скрывал возможности практического использования формулировок своего «литературного труда», фактически подводя Есенина «под монастырь». Поэт с его «лебединой песнью хаотической Руси» был лишь помехой на пути «железной поступи» победившего пролетариата.

«Всего вероятнее, – продолжал Г. Устинов, – что та форма, которую дал Есенин стиху, останется и воскреснет в другом поэте, который вольет в нее новое содержание. Это и будет его заслугой. Содержание же вместе с Есениным отойдет – да уже и не отошло ли? – в прошлое, вместе с дедовской Русью, вместе с ушедшей эпохой буржуазного субъективизма и психо-пугачевщины…»

Точь-в-точь те же формулировки, что у Зонина или Родова. Словно журнал «На посту» читаешь… Давно ли Ольга Каменева увещевала Блока, что не надо «Двенадцать» читать вслух, ибо в них есть то, «чего мы, старые социалисты, больше всего боимся»? Блок тогда записал в дневнике: «Марксисты, умные, может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?» А дело это не нужно новым властям, ибо страшно для них и враждебно им. Чего боятся? Все той же неукротимой стихии русского бунта, мужицкой революции. Этот страх руководит и Устиновым, чьи рассуждения отличаются откровенной безапелляционностью:

«Психо-бандитизм, основание которому положил интереснейший, но пропащий поэт Сергей Есенин, идет развернутой цепью по всей линии… Сергей Клычков, Николай Клюев, Петр Орешин, А. Ширяевец и другие „крестьянские“ поэты принесли из своих деревень психику деревенского „хозяина“, анархиста и самоеда…»

Всю его крестьянскую купницу Жорж оплевал да еще и к уничтожению приговорил; прочих же зачислял в «литературный разброд»:

«Те, кто идут сейчас в литературном разброде, будут идти мимо жизни до тех пор, пока не воспримут новой материалистической культуры. Они попадут между жерновов, будут стерты, прах их развеется по ветру, и о них не будет помнить даже подрастающее поколение…»

А кто же, по мнению Устинова, все-таки достоин права на существование и на память подрастающих поколений?

«Демьян Бедный – крупнейший поэт великой русской революции. И как-то не представляется, чтобы революция была без Демьяна».

Когда Есенин дошел до устиновского «теоретического обоснования» художественного творчества – «Интуиция»! «Вдохновение»!.. «Пора бросить эти идеалистические буржуазные побрякушки и относиться к писательству, как к серьезному организованному труду, подчиненному тем же законам, как и всякое мастерство вообще», – он в изнеможении отшвырнул книгу.

Нет, таких не переделаешь! Ничего им не объяснишь. Фанатик-параноик. Меня обзывает «психо-бандитом», а сам… Это не Воронский. С тем и поскандалить можно, и в чем-то убедить его. А Жорка – безнадежный случай. Вспомнилось, как он целился в Дид Ладо. И ведь пристрелил бы, не окажись я рядом. С такими только мужицкая хитрость помогает. Слушаешь его, киваешь головой, соглашаешься – он и отходит. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы из маузера не палило.

Своего рода проявлением такой хитрости стало предисловие к двухтомному собранию стихотворений и поэм, написанное Есениным 1 января 1924 года.

Не единожды он собирался издать свое собрание в двух томах. Предпринял несколько таких попыток. Давал собранию разные названия: «Телец», «Руссеянь», «Ржаные кони»… Ни одно из этих изданий не осуществилось. Лишь в Берлине стараниями Гржебина удалось выпустить первый том «Собрания стихов и поэм». На этом все и закончилось.

Конец 1923 года, как отмечал сам поэт, – десять лет с момента первой публикации. И двухтомник должны были открывать стихи, написанные в 1912 году (ключ, данный самим Есениным последующим издателям его собраний сочинений).

К этому двухтомнику (также невышедшему) он и писал предисловие, отмечая в самом начале: «Все творчество мое есть плод моих индивидуальных чувств и умонастроений», оговариваясь, что это предисловие мог бы не писать вообще (читатель и так, безусловно, поймет), но все же «некоторые этапы требуют пояснения». Еще бы… Государственное издательство по-прежнему кривит физиономию. «Избранное» в 1922 году еле-еле удалось издать. Да и вспоминается, как вычеркивали из рукописи Иисуса, Марию, Саваофа… И Есенин начинает отчаянно врать, описывая первый этап своей поэтической жизни.

«Этот этап я не считаю творчески мне принадлежащим. Он есть условие моего воспитания и той среды, где я вращался в пору моей литературной деятельности…»

Получается, что ответственны за этот этап его дед, бабка и «литературная среда 13–14–15 годов», в том числе и среда московская! Походя обзывается «голландцем» Блок – носитель «протухших настроений о Розах, Крестах и прочей дребедени» – лишь бы самого мистиком не обозвали… Но последующие слова перечеркивают все его предыдущее лукавство.

«Отрицать я в себе этого этапа вычеркиванием не могу так же, как и все человечество не может смыть периода двух тысяч лет христианской культуры…» (Хотя в этом же абзаце вновь следуют оговорки: «Я просил бы читателей относиться ко всем моим Исусам, божьим матерям и Миколам, как к сказочному в поэзии… все эти собственные церковные имена нужно так же принимать, как имена, которые для нас стали мифами: Озирис, Оаннес, Зевс, Афродита, Афина и т. д.».)

Там же, на Полянке, он продолжал обдумывать заключительные сцены «Страны негодяев». Новые краски обретал образ Номаха. Позиция стороннего наблюдателя не устраивала поэта, он ощущал настоятельную необходимость влезть в шкуру главного героя, по примеру «Пугачева»… Но в эти же январские дни свершилось событие, которое заставило Есенина иначе взглянуть и на крестьянское повстанческое движение, и на всю историю Гражданской войны.

21 января 1924 года скончался Владимир Ильич Ленин.

* * *

«Ленина нет. Он распластал себя в революции. Его самого как бы и нет!.. Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь революцию, как личность».

Эту фразу Есенин произнес в разговоре с Надеждой Вольпин в 1920 году.

А поскольку «первое для поэта – быть личностью», по словам того же Есенина, следовательно, Троцкий был для него потенциальным поэтом, но только поэтом в политике. Этим и объясняются те немногочисленные восторженные реплики Есенина в адрес наркомвоенмора, которые запомнили современники.

Названный поэт в политике получил прекрасное художественное воплощение в образе Лейбмана-Чекистова, однако этому персонажу «Страны негодяев» уже не находилось места в поэме, начатой Есениным зимой 1924 года.

Человек, «распластавший себя в революции», умер и самим фактом своей смерти выделился из революционной стихии, проявился… что могло означать только одно: революция кончилась. Смерть подвела черту.

23 января Есенин вышел из профилактория и добрался до одного из проходных дворов Замоскворечья. Здесь он присоединился к траурной процессии с телом Ленина, что двигалась от Павелецкого вокзала к Дому союзов. В редакции «Правды» получил пропуск в Колонный зал и долго стоял в общей толпе, не сводя глаз с мертвого лица вождя.

Вернувшись в профилакторий, он прочитал написанный Гутштейном некролог, а в ответ на его просьбу написать траурные стихи покачал головой: дескать, врачи запрещают писать. Не объяснять же этому невежде, что такое стихи и каково работать над ними… Тем более что в голове складывались строчки, никак не укладывающиеся в обычный поминальный тон.

Этот жуткий мороз, толпы людей, костры на улицах, пять ночей прощания запомнили все, кому довелось быть свидетелем. Каждый знал – завершилась эпоха в истории государства. Что будет теперь?

Там же, в профилактории, в последние дни января, он перелистывал ленинские сборники, вчитывался в статьи, пытаясь разобраться в этом человеке. Однако в голове роилось нечто иное. Наплывала музыка откуда-то из давних времен, слышались свист и гиканье «Тараса Бульбы» и все тот же дивный звон колокольчика гоголевской тройки…

Нет, никак Ленин не выделяется из снежной, кровавой стихии. Не может обресть индивидуальные отчетливые черты.

Буря, закрутившая и взбаламутившая крестьянскую Россию, бросает навстречу друг другу и расшвыривает в разные стороны главных героев кровавой драмы – Ленина и Махно.

Украина! Страшный чудный звон.

В деревьях тополь, в цветь подснежник.

Откуда закатился он,

Тебя встревоживший мятежник?

Потом Есенин заменит Украину Россией. Мятежник Нестор Иваныч не то чтобы отойдет на второй план, но разделит поэтическое пространство с таким же мятежником по определению – Лениным, который не сразу выделится в вихре вечного мятежа, бушующего на протяжении нескольких столетий русской истории.

Но что там за туманной дрожью?

То ветер ли колышет рожью

Иль движется людская рать,

Ужель проснулось Запорожье

Опять на ляхов воевать,

Ужели голос прежней славы

Расшевелил былую сечь

Прямым походом на Варшаву,

Чтоб победить иль всем полечь…

Перед нами маленький кусочек исторического полотна, размеров которого мы не в состоянии себе представить. Поэма «Гуляй-поле», по словам самого Есенина, своими размерами превосходила пушкинскую «Полтаву»… Впрочем, Есенин мерился с Пушкиным не только объемом поэмы. И отталкивался он здесь не только от «Полтавы», но и от «Бородинской годовщины», от победной пушкинской интонации взятия мятежной Варшавы:

Сбылось – и в день Бородина

Вновь вторглись наши знамена

В проломы падшей вновь Варшавы;

И Польша, как бегущий полк,

Во прах бросает стяг кровавый —

И бунт раздавленный умолк…

Пушкинская восторженность сменяется у Есенина трагическим знаком вопроса при мысли о недавнем «Даешь Варшаву!», о походе Тухачевского к стенам польской столицы и страшном его разгроме. Сразу после этого все исторические аналогии и геополитические реалии отходят на второй план перед трагедией самой России в братской междоусобице, от которой горше всего досталось русскому крестьянину.

…Страшный год,

Год восемнадцатый в исторьи.

Тогда маячил пулемет

Чуть не на каждом плоскогорьи,

И каждое почти село

С другим селом войну вело.

Здесь в схватках, зверски оголтелых,

Рубили красных, били белых

За провиантовый грабеж,

За то, чтоб не топтали рожь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Крестьяне! да какое ж дело

Крестьянам в мире до войны.

Им только б поле их шумело.

Чтобы хозяйство было цело,

Как благоденствие страны.

Народ невинный, добродушный,

Он всякой власти непослушный,

Он знает то, что город плут,

Где даром пьют, где даром жрут,

Куда весь хлеб его везут,

Расправой всякою грозя,

Ему не давши ни гвоздя.

А началось все с того самого русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», по выражению Пушкина. Беспощадного? Да. Бессмысленного? С этим Есенин никак не мог и не хотел согласиться. Перед глазами мужика стоял все тот же злейший враг и угнетатель – как до революции, так и после нее.

Монархия! Зловещий смрад!

Веками шли пиры за пиром,

И продал власть аристократ

Промышленникам и банкирам.

Вот против чего восстали мужики. Банкир – он хуже всякого аристократа. А главное, эта сволочь необыкновенно живуча. Аристократию выжгли с корнем, без остатка, без надежды на возрождение. А банкир все пережил. Пережил и воцарился. В новом обличье. И все снова прибрал к рукам, вцепившись в Кремль «когтями с Ильинки»… Насмотрелся он на этих «хозяев жизни». С прежними аристократами легче было найти общий язык, чем с этими тварями.

Но – мимо, мимо… Главное не в этом. Повод для бунта быстро забывается, и бунт начинает жить своей собственной, особенной, никому и ничему не подвластной жизнью. Он упивается самим собой, своими перепадами, приливами и отливами, когда воцаряется атмосфера полного безвластия, анархии – матери порядка, живым воплощением которой в русском народе стал в первые послереволюционные годы батька Махно. «Жаль мне только волюшки во широком полюшке, жаль мне мать-старушку да буланого коня…»

Еще закон не отвердел,

Страна шумит, как непогода.

Хлестнула дерзко за предел

Нас отравившая свобода.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Немолчный топот, громкий стон,

Визжат тачанки и телеги.

Ужель я сплю и вижу сон,

Что с копьями со всех сторон

Нас окружают печенеги?

Не сон, не сон, я вижу въявь,

Ничем не усыпленным взглядом,

Как, лошадей пуская вплавь,

Отряды скачут за отрядом.

Куда они? И где война?

Степная водь не внемлет слову.

Не знаю, светит ли луна

Иль всадник обронил подкову?

Все спуталось…

Различить в этом междоусобном разоре человеческие черты – дело не то чтобы трудное. Непосильное. Тем более что реального представления о человеческом облике героя поэмы нет. Ему просто неоткуда взяться.

Если Есенин когда и видел живого Ленина, то лишь раз, издали, во время праздника на Красной площади в 1918-м. Рассказы людей, общавшихся с ним, и статьи самого вождя мало что могли здесь дать. Ленин существовал в сознании поэта именно как мифический персонаж. Фантом, дух бродячий, кочующий из разговора в разговор. Образ его был осенен еще при жизни странным ореолом, в котором сочеталось подчас несочетаемое. Поэт слышал разговоры о простоте, доброте, внимании к простому человеку. Эти рассказы соседствовали с рассказами о беспощадности к врагам, политическом гении и всенародной любви к вождю. А на улице можно было в это же время услышать залихватскую частушку:

Ходит Ленин в Петрограде

С красной сумкой на боку.

Вы подайте, Христа ради,

Заграничному коту.

Реальный образ, как показалось поэту, стал намечаться после нескольких часов стояния в Колонном зале. Желтый профиль покойного резко выделялся на общем фоне смертного одра. Отчетливо проступили монголоидные черты. Восковые губы застыли в какой-то странной полуусмешке.

Цивильный костюм умершего, с одной стороны, производил впечатление обыденности и приземленности, с другой же – еще более усиливал ощущение нереальности. Весь облик мертвеца был исполнен загадки, о существовании которой смутно догадывались немногие из шедших проститься. Есенин ощутил эту загадку всем своим нутром, но – как ее разгадать? Где та таинственная заветная игла, в каком яйце находится, как отломить ее кончик?

Суровый гений! Он меня

Влечет не по своей фигуре.

Он не садился на коня

И не летел навстречу буре.

Сплеча голов он не рубил,

Не обращал в побег пехоту.

Одно в убийстве он любил —

Перепелиную охоту.

Да, что и говорить, это не Махно. Это персонаж совсем иного плана, резким контрастом выделяющийся в общей свалке и человекоубоине. И уже этим – противостоящий ей… Стоп! Так ли? Что означает эта улыбка на желтом лице? Воплощение доброты? Этакий символ гуманности в противовес батьке! И разговоры об играх с сопливой детворой, и «лысина, как поднос» – все вместе составляет некий портрет добренького дедушки из сказки? Тут крайности не сходятся, а разбегаются так, что концы с концами не соединишь. Вроде бы «застенчивый, простой и милый», а эта застенчивость таит в себе куда большую тайну, нежели откровенная жажда крови, мести и призывы к переделу мира. Вот и получается, что за всей этой цивильностью и простецкостью открывается такая бездна, куда и заглядывать-то рискованно.

Он вроде сфинкса предо мной.

Я не пойму, какою силой

Сумел потрясть он шар земной?

Но он потряс…

Ленин то выделяется из общего вихря со словами «Для вас спасенья больше нет – как ваша власть и ваш Совет», то снова пропадает в нем, охваченный бурей, в немолчном топоте и «странном чудном звоне»… Вот и поди, разгадай загадку этого сфинкса, которого похоронили под салют из «меднолающих громадин»…

Вся поэма «Гуляй-поле», воплотившая стихию русского бунта, была, судя по сохранившимся отрывкам, ареной противостояния двух мятежников и одновременно попыткой раскрыть тайну каждого из них. Ленинская загадка представляется куда сложнее. Сумел ли разгадать ее Есенин? – мы не знаем по сей день. От поэмы сохранились лишь жалкие остатки, да и то лишь благодаря тому, что поэт извлек из общего текста несколько строф, специально посвященных вождю, и успел опубликовать их до своей гибели.

Он так никогда и не узнал, что в библиотеке вождя находился экземпляр его «Избранного» 1922 года издания, а непосредственно в ленинском кабинете среди других книг было берлинское издание «Триптиха» – книги, объединяющей в себе «Пришествие», «Октоих» и «Преображение». Что думал Ленин, когда читал эти поэмы, как отнесся к ним – еще одна тайна.

* * *

А параллельно с «Гуляй-полем» дописывалась и дорабатывалась «Страна негодяев».

Нестор Махно бежал в Румынию, чтобы потом перебраться в Париж и по-обывательски тихо и незаметно умереть через десяток лет… Впрочем, его заграничное бытие – это уже другая глава, так далеко Есенин не заглядывал, да и не мог заглянуть.

Что же касается столь свежих в памяти событий, развернувшихся на родных просторах, то к ним интерес Есенина нисколько не ослабевал, скорее даже наоборот… Во второй половине «Страны негодяев» нечто новое появляется в образе Номаха. Происходит некое его раздвоение: еще более отчетливо начинают проступать в этом персонаже чисто савинковские черты, и тем яснее становится звучание лирической есенинской ноты – поэт больше не в силах был наблюдать за своим героем со стороны.

– Зря я не написал о Махно, – обронил как-то Есенин в застольном разговоре в «Стойле» по возвращении из-за границы. – Напрасно мне отсоветовали.

Кто отсоветовал и когда? Уж не с Троцким ли поделился поэт своим замыслом, когда притащил к наркому первый номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном»? Интересно также, что разговор о «нереализованном» замысле идет в то время, когда половина пьесы уже написана и поэт не думает бросать ее на полпути. Другое дело, что смерть Ленина и захлестнувшие Есенина мотивы «Гуляй-поля» смешали карты. Можно предположить, что многое было вложено в образ Махно из «Гуляй-поля» уже наработанного. Соответственно изменился и Номах «Страны негодяев».

Номах

Ну и народец здесь.

О всех веревка плачет.

Барсук

М-да-с…

1-й повстанец

Если так говорить,

То, значит,

В том числе и о нас.

Барсук

Разве ты себя считаешь негодяем?

1-й повстанец

Я не считаю,

Но нас считают.

Этот разговор происходит в притоне с тайным паролем «Авдотья, подними подол», где встречается весьма пестрое общество – повстанцы Номаха, дворяне Щербатов и Платов, «торгующие из-под полы спиртом и кокаином», китаец – торговец опиумом… Короче говоря, отбросы общества.

Кто считает негодяями Номаха и его друзей? Не так-то прост ответ на этот вопрос, как кажется. Повстанцы настолько идеально вписываются в атмосферу притона, что кажется сущим недоразумением их какое-либо организованное сопротивление власти. Максимум, на что они способны, – это остановить поезд с золотом по примеру каких-нибудь обнищавших калифорнийских ковбоев, ставших бандитами. Они – негодяи по сути своей. И негодяями их считают не только такие же негодяи, как и они сами, но и тот «бедный вшивый собрат», которого Номах мечтает облагодетельствовать.

Притон, напоминающий одновременно и «Зойкину квартиру», и якуловскую студию, и «Стойло Пегаса», и берлинский эмигрантский кабак, – идеальное место для тех, о ком «веревка плачет». Номаховский план российского переворота с единственной целью «погулять и под порохом и под железом» созревает под звон гитары, поющей в руках кабатчицы – бывшей дворянки-гимназистки. Под звуки романса «Невозвратное время» и популярнейшей нэповской песенки: «Все, что было, все, что мило, все давным-давно уплыло… Все, что пело, все, что млело, – все давным-давно истлело… Только ты, моя гитара, чистым звоном хороша…» Под проклятия князя Щербатова, мечтающего о старой Руси восьмилетней давности:

Пью за Русь!

Пью за прекрасную

Прошедшую Русь.

Разве нынче народ пошел?

Разве племя?

Подлец на подлеце

И на трусе трус.

Отцвело навсегда

То, что было в стране благородно.

Золотые года!

Подобных речей Есенин вдосталь наслушался за границей и тогда однозначно обрывал все эти излияния. Теперь же появляется ощущение, что монолог спившегося дворянина не вызывает у поэта прежнего внутреннего сопротивления. Ведь не спрячешься от очевидного: воистину «подлец на подлеце и на трусе трус».

Тем временем в притоне появляется еще один негодяй – «советский сыщик Литза-Хун» под маской опиумного торгаша. Это была фигура весьма характерная для эпохи Гражданской войны да и для более поздних лет. Китайцы-интернационалисты входили в состав карательных полков, заградительных отрядов, но, пожалуй, наилучшее применение им нашлось в чрезвычайных комиссиях. Ни мадьяры, ни евреи, ни выродки украинского и русского происхождения, служившие в ЧК, не были способны на то, на что оказались способны эти желтолицые изуверы, абсолютное большинство из которых не понимало почти ни слова по-русски. Кроме того, им практически не приходилось маскироваться, проникая под видом торговцев наркотиками во всякого рода подозрительные места. Китайский торговец опиумом – что может быть естественнее?!

И впрямь, «о всех веревка плачет» в этом притоне – вопрос лишь в том, когда именно каждый из этого сборища негодяев «получит свою веревку»… Пока что ее плетением заняты Чекистов с Рассветовым, не чуя, что в свое время веревка найдется и для них.

Чекистов, чуждый каким бы то ни было стратегическим расчетам, ждать не желает. Для него донос Литзы-Хуна – непосредственный сигнал к действию. Рассветов же – совершенно иной тип большевика. Типичный, если можно так выразиться, экземпляр «ленинской закалки».

Послушайте, мой дорогой:

Мы уберем Номаха,

Но завтра у них будет другой.

Дело совсем не в Номахе,

А в тех, что попали за борт.

Нашей веревки и плахи

Ни один не боится черт.

Страна негодует на нас.

В стране еще дикие нравы.

Здесь каждый Аким и Фанас

Бредит имперской славой.

Еще не изжит вопрос,

Кто ляжет в борьбе из нас.

Честолюбивый росс

Отчизны своей не продаст.

Интернациональный дух

Прет на его рожон.

Мужик если гневен не вслух,

То завтра придет с ножом.

«Страна негодует на нас…» Негодует на Рассветова и ему подобных, для которых отсутствие в человеке боязни «веревки и плахи» и любовь к своей окровавленной и изнасилованной отчизне – свидетельство диких нравов. Соответственно в его голове запечатлелось совершенно справедливое соображение – таких, как он и Чекистов, негодяями считает вся страна, сохранившая, несмотря на все кровопускания, патриотический дух, несовместимый с духом «интернациональным».

Кто же является символом противостояния этой «интернациональной» силе? Все тот же негодяй Номах?

Известие о скором аресте застает его в киевской гостинице. Повстанец Барсук, принесший это известие, торопит своего главаря бежать, причем в его репликах так и слышатся интонации столь же нетерпеливого Чекистова: «Всем нам одна дорога – поле, леса и снег, пока доберемся к границе, а там нас лови! Грози!» Он весь в движении, подчас бестолковом, обуреваем жаждой крови – для него и Замарашкин – враг, которому лучше заткнуть рот навсегда. Пародия на Хлопушу – пугачевского сподвижника, в большей мере, чем кто-либо из повстанцев, сохранившего звериное начало в своей душе.

Номах же ведет себя подобно Рассветову. Никуда не торопится. Рассчитывает каждый свой шаг. Но не это главное. Суть в том, что в момент наивысшей опасности он ощущает необходимость произнести свой последний монолог – раскрыться так, как не дано ему было раскрыться ранее. Он словно знает, что для него это последняя возможность скинуть маску «благородного разбойника» и остаться самим собой наедине с жестокой и неприкрашенной реальностью.

Слушай! я тоже когда-то верил

В чувства:

В любовь, геройство и радость,

Но теперь я постиг, по крайней мере,

Я понял, что все это

Сплошная гадость.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь, когда судорога

Душу скрючила

И лицо как потухающий фонарь в тумане,

Я не строю себе никакого чучела.

Мне только осталось —

Озорничать и хулиганить…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Банды! банды!

По всей стране,

Куда ни вглядись, куда ни пойди ты —

Видишь, как в пространстве,

На конях

И без коней,

Скачут и идут закостенелые бандиты.

Это все такие же

Разуверившиеся, как я…

Топот повстанческих коней напоминает «звон синего сумрака над ширью равнин» из «Пугачева»… Только тогда не ведающие о скорой гибели повстанцы ликовали при виде страшного знамения, предвещающего беду – «зреет, зреет великая сеча. Взвоет в небо кровавый туман…». Кончилась музыка революции, и затихла мелодия всесокрушающего бунта. Нынешние повстанцы, разуверясь во всем, уже по инерции скачут в никуда, и кажется, что не они погоняют коней, а кони несут их к неведомой пропасти.

Все, что звенело, пело, свистело пронзительным свистом стрелы в «Пугачеве», – в «Стране негодяев» опущено на грешную землю, материализовано, доведено до логического конца. И не «под душой, как под ношей» падает Номах, а под тяжестью свершенных преступлений и пролитой крови, даром что те же преступления совершают и ту же кровушку льют его противники.

Вот в эту решающую минуту и вкладывает Есенин в уста Номаха то, чем болел и мучился сам, обретая тайное родство с душой измученного и непутевого атамана.

А когда-то, когда-то…

Веселым парнем,

До костей весь пропахший

Степной травой,

Я пришел в этот город с пустыми руками,

Но зато с полным сердцем

И не пустой головой.

Я верил… я горел…

Я шел с революцией,

Я думал, что братство не мечта и не сон,

Что все во единое море сольются,

Все сонмы народов,

И рас, и племен.

Пустая забава,

Одни разговоры.

Ну что же,

Ну что же мы взяли взамен?

Пришли те же жулики,

Те же воры,

И вместе с революцией

Всех взяли в плен…

На этом откровения Номаха кончаются. Он обрывает самого себя, как бы очнувшись от наваждения, и снова включается в авантюрную игру, связанную с побегом, осуществление которого строится по канонам пошлого детектива. Он отправляет награбленное золото с переодетым в костюм стекольщика Барсуком, сам прячется за портретом Петра I, наблюдая оттуда за происходящим, обезоруживает Литзу-Хуна и исчезает.

Безусловно, есенинский герой предстал бы перед зрителем в некоем величественном ореоле, если бы, подобно Пугачеву, склонил голову перед неизбежным и покорился судьбе. Бегство же Номаха означает его полное поражение. Он обречен по инерции продолжать все ту же бесконечную игру. Поначалу Есенин предполагал, что пьеса может закончиться арестом Номаха, и даже набросал черновой вариант окончания именно в таком ключе. Но то ли почувствовал фальшь подобного финала, то ли не смог остановиться на какой-либо определенной линии. Пьеса осталась фактически незаконченной. В последние месяцы жизни, готовя собрание сочинений, Есенин собирался еще поработать над ней. Но осуществить задуманное он так и не успел.

* * *

Одновременно с работой над «Гуляй-полем» и «Страной негодяев» в жизни Есенина в первой половине 1924 года происходили события – одно не радостнее другого. Скандальная известность персонажа «дела четырех поэтов» ползла по площадям, улицам и самым укромным закоулкам. Поэтический образ хулигана намертво сросся в представлении многих с искаженной информацией о скандале в кафе, оброс самыми фантастическими деталями и стал своего рода мишенью для возможных провокаций со стороны людей, жаждущих «отомстить антисемиту», особенно на глазах публики, наслаждающейся бесплатным спектаклем.

20 января, за день до смерти Ленина, к Есенину в больницу пришел Алексей Ганин. Друзья решили пройтись, по дороге зашли в кафе, выпили, а потом… Потом некто Ю. Эрлих давал показания в милиции: «Я сидел в клубе поэтов и ужинал. Вдруг влетели туда С. Есенин и Ганин. Не говоря ни слова, Есенин и Ганин начали бить швейцара и, продолжая толкать и бить присутствующих, добрались до сцены, где начали бить конферансье. Пришедший милиционер просил всех разойтись, но Есенин начал бить по лицу милиционера, последний при помощи дворника усадил его на извозчика и отправил в отделение. Он, Есенин, все же бил опять дворника и милиционера… В продолжение всей дороги Есенин кричал: „жиды продают Россию“ и т. д.».

Дворник также засвидетельствовал, что Есенин «разорвал мне тулуп и бил по лицу, кричал „бей жидов“ и все в этом духе». С чего начался скандал – осталось неизвестным. В постановлении о предании поэта суду зафиксировано, что «гр-н Есенин, явившись в кафе „Домино“, начал придираться без всякого повода к посетителям и кричал: „бей жидов“». Так вот, ни с того ни с сего «злостный антисемит» начал драку… Сам же Есенин отделался коротким замечанием: «Я вышел из санатория, встретился с приятелями, задержался и опоздал в санаторий, решил пойти в кафе, где немного выпил, и с тех пор ничего не помню, что я делал и где был». Знал, что объяснять что-либо бессмысленно.

Ни «избитый» конферансье, ни «присутствующие» никаких показаний не дали. Не сняли тогда показаний и с Алексея Ганина. Ясно, что скандал произошел лично с Ю. Эрлихом, и все на той же почве. Причем инициатором скандала был явно не Есенин. В этом убеждают протоколы последующих уголовных дел.

9 февраля, уже после выхода из санатория, Есенин сидел в «Стойле Пегаса». На сей раз «в роли» Ю. Эрлиха оказался Семен Абрамович Майзель. В милиции на допросе Есенин сообщил, что «сего числа, около 2-х часов ночи, я встал от столика и хотел пойти в другую комнату; в это время ко мне подошел какой-то неизвестный мне гражданин и сказал мне, что я известный скандалист Есенин, и спросил меня: против ли я жидов или нет? – на что я выругался, послав его по матушке, и назвал его провокатором. В это время подошли милиционеры и забрали меня в 46 отделение] мил[иции]…». Сам же Майзель показал, как, зайдя в кафе, «услышал, как гр. Есенин в нетрезвом виде говорил следующее: „По делу моему жидов мне плевать, и никого я не боюсь“. На мое возражение, что на него никто плевать не хочет, гр-н Есенин набросился на меня, но был удержан публикой и администрацией, нанося при этом ряд оскорблений нецензурными словами…». Еще один тут как тут оказавшийся свидетель, «гр. Одесской губ., г. Одессы» М. А. Крымский добавил, что «гр-н Есенин, придя в отделение милиции, одного из милиционеров называл „взяточником и мерзавцем“ и ругался площадной бранью…». А буфетчица Е. О. Гартман, уже не в первый раз осуществлявшая свою «благородную миссию», заявила, что Есенин «делал дебош, ругался неприличными словами по адресу гр. Майзель»…

Проходит месяц, и Есенин попадает в очередную историю, но уже с братьями М. и В. Нейманами. Случайный свидетель этой сцены гр. М. П. Пуговкин показал в милиции: «…Я заметил стоящего гр-на в нетрезвом виде, какового двое граждан били, причем один из них схватил другого за рукав, а другой за воротник, сдернув с него пальто, он же стал от них отрываться. За что они его били, мне неизвестно, и что между ними до этого произошло – мне тоже неизвестно…» А произошло все то же самое – мимолетная ссора и сорвавшееся с есенинских уст все то же словечко.

Через много лет Екатерина Есенина, которая также присутствовала при этой сцене, рассказала, что прибывшие в милицию братья Нейманы предъявили удостоверения сотрудников ГПУ, после чего их тут же отпустили. Спрашивается: не из этого ли учреждения были и такие посетители «Домино» и «Стойла Пегаса», как Ю. Эрлих и С. Майзель? Какую цель преследовали эти люди, намеренно играя на больной струне поэта? Зачем изощренно выводили его из себя? Не для того ли, чтобы добиться суда и приговора по известной статье – чего не удалось добиться Сосновскому?

И так раз за разом, вплоть до скандала в Ленинграде в студии актера Ходотова на вечере Рины Зеленой полгода спустя. Какой-то актеришка подошел сзади и полез в драку со словами: «Ты жидов ругаешь? Получай!» На следующий день Есенин, волнуясь, говорил Вольфу Эрлиху:

– Нет, ты понимаешь в чем гнусность? Ведь он уверен, что он под меня работает! А того понять не может, что я отроду никого сзади не бил! Ты меня извини, но он сволочь!

А каково было поэту огрызаться и отплевываться от этих провокаторских шпилек? Каково было все время чувствовать себя под прицелом милиции, зная, что тяжелой плитой наваливаются все новые и новые уголовные дела, и сознавать при этом, что милиция вся повязана, что ни один из ее сотрудников не поднимет голос против работника ГПУ? «Взяточники! Сволочи! Паразиты!» – кричал доставляемый в отделение поэт, которого тут же подводили под новую статью – оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей… Опять, в который раз, он чувствовал себя волком, обложенным со всех сторон.

Газеты тут же с радостью сообщали о «новых подвигах поэта Есенина»… В этой ситуации он готов был принять помощь от кого угодно – лишь бы на время почувствовать себя защищенным. И помощь эту он получил в кругу людей, весьма своеобразных.

* * *

В начале февраля, ночью, возвращаясь домой изрядно захмелевшим, Есенин случайно разбил стекло в полуподвальном этаже и глубоко разрезал себе правую руку. Его отвезли в Шереметевскую больницу, куда 20 февраля явился милиционер, держа в руках письменное определение суда. В этом документе указывалось, что поскольку поэт не явился в суд «для вручения обвинительного акта», а также «уклоняется от суда и продолжает в дальнейшем хулиганить», его предписывается взять под стражу.

Навестившая поэта Галина Бениславская убедила лечащего врача Герштейна продержать Есенина в больнице как можно дольше. Со своей стороны, Герштейн сообщил ей о том, что работники милиции взяли с хирурга обязательство предупредить их, когда поэт будет выписываться.

Необходимо было срочно что-то предпринимать. Спасательную работу Бениславская начала с того, что рассказала обо всем по телефону Анне Абрамовне Берзинь.

С этой женщиной Есенин познакомился в «Стойле Пегаса» еще в пору военного коммунизма. Участница Гражданской войны, свой человек в кругу ответственных работников ВЧК – ОГПУ, она в начале 1924 года работала редактором отдела крестьянской литературы Госиздата. При этом по своим идейным и литературным позициям она была близка к группе «Октябрь» и журналу «На посту» и находилась в интимной дружбе с Илларионом Бардиным – заведующим сектором ЦК РКП(б). (Бардин одно время сотрудничал с Воронским, это было в первый год издания «Красной нови», а потом стал его непримиримым противником.) Именно Анна Берзинь и стала своеобразным «передаточным звеном» в предпринятой многоходовой операции по изоляции Есенина от Воронского и приближению его к группе Бардина.

Странную роль играла она в жизни поэта. Убежденная интернационалистка, непримиримая противница сколь-нибудь заметных проявлений «великорусского шовинизма», благообразная советская дама, жаждущая достичь высокого положения и с этой целью вступавшая в связь с разного рода «перспективными людьми», начиная от наркомвоенмора Грузии Элиавы и Бардина и кончая Бруно Ясенским, она в своих воспоминаниях, написанных незадолго до смерти, рисовала себя как наиболее близкого друга последних лет жизни Есенина: «…Из женщины, увлеченной молодым поэтом, быстро минуя влюбленность, я стала товарищем и опекуном, на долю которого досталось много нерадостных минут…»

Не подлежит сомнению – она была искренне увлечена Есениным и любила его стихи. Но столь же несомненно и то, что искреннее чувство восхищения соседствовало у нее с жесткой прагматичной установкой на подчинение поэта определенной идеологической линии. Момент был выбран как нельзя более удачно. Есенин жаждал выхода из замкнутого круга, стремился любым способом оттянуть неизбежное, уйти от суда… Берзинь явилась как ангел-хранитель. Она тут же нажала на Бардина, тот воспользовался своими связями, и Есенина перевели в Кремлевскую больницу, куда милиции доступа не было.

Берзинь же обнадежила Есенина известием, что у него наконец-то будет своя комната. Новость обрадовала и успокоила поэта: слава Богу! Кончатся эта бездомность, шатание с квартиры на квартиру… Он стал делиться с благодетельницей творческими замыслами, рассказывал о работе над «Страной негодяев», читал первый вариант «Черного человека»… В Кремлевке он продолжал работу над поэмами, которые казались ему важнее, чем написанные тогда же лирические стихи.

Софья Виноградская и Яна Козловская, навестив Есенина, услышали новое стихотворение, о котором поэт проронил: «Маленькое, нестоящее оно…» Женщины сидели возле кровати, будучи не в силах пошевелиться и остановить слезы, льющиеся по щекам, а Есенин хрипел, стучал по кровати забинтованной рукой и, кажется, готов был сорваться с места, разорвав путы, приковавшие его к больничной койке.

Руки вытяну – и вот слушаю на ощупь:

Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.

«Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым!

Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».

А ямщик в ответ одно: «По такой метели

Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».

«Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»

Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.

Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.

Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.

Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки…

Забинтованный лежу на больничной койке.

И за место лошадей по дороге тряской

Бью я жесткую кровать мокрою повязкой…

Словно вьюга «Гуляй-поля» хлестнула в глаза, залепив их мокрым снегом, подхватила лихую тройку и понесла без пути, без дороги… Пушкин… «Бесы»… «Коням, барин, тяжело…» Если Пушкин замер в оцепенении при виде играющей в вихре бесовщины, которая надрывает сердце «визгом жалобным и воем», то Есенин заглушает этот вой своим криком и хлещет коней в надежде вырваться из заколдованного круга… Тщетно. Вывалился в ледяной сугроб, как недавно на Малой Бронной из извозчичьей пролетки. Лихорадочное видение сменяется тоскливой, режущей душу реальностью. Только отзывается в конце стихотворения вопль замученного гоголевского Поприщина, окруженного санитарами: «Матушка, спаси своего бедного сына!» Не спасет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.