2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

От полудетской влюбленности пятнадцатилетнего юноши в гувернантку соседа-помещика Эмилию Фехнер и до последних, предсмертных ощущений и мыслей ведет, правда, с большими перерывами, Бунин книгу своего пребывания на земле. Замкнутый, можно даже сказать, всю жизнь одинокий, редко и трудно допускавший кого-либо в свое "святая святых" – внутренний мир, Бунин в дневниках с предельной искренностью и исповедальной силой раскрывает свое "я" как человек и художник, доверяет дневникам самые заветные мысли и переживания. Он выражает в них свою преданность искусству, выявляет высочайшую степень своей слиянности с природой, остро, почти болезненно чувствуя се, ее красоту, увядание, возрождение, говорит о муках творчества, о предназначении человека, тайне его жизни, выражает собственное страстное жизнелюбие и протест против неизбежности смерти. Это и замечательный, с контрастными светотенями, автопортрет, и "философский камень", погружающий читателя в глубины бунинских замыслов, и свидетельства зоркого пристрастного очевидца исторических событий (переданных в резко субъективных тонах), и стройная эстетическая программа.

Дневники дают нам – с невозможной ранее полнотой и достоверностью полученное "из первых рук" представление о цельном мироощущении Бунина, доносят непрерывный, слитый воедино "восторг и ужас бытия", наполненного для него постоянными "думами об уходящей жизни" (запись от 21 августа 1914 года). Его возмущает отношение к жизни и смерти на уровне спасительного эгоистического инстинкта, которым в большинстве своем довольствуется в своих трудах и днях человек, его "тупое отношение" к смерти. "А ведь кто не ценит жизни,- пишет он там же,- животное, грош ему цена".

Очень многие записи по сути своей – отдельные и законченные художественные произведения, с собственным сюжетом, композицией и глубоким внутренним смысловым наполнением, в редкостной для Бунина крайне исповедальной форме. Например, запись от 27 июля 1917 года. Она открывается опорной фразой: "Счастливый прекрасный день". Кажется, именно об этом – о счастье, о красоте бытия и пойдет речь. Но то лишь вступительный мажорный аккорд. Вся же запись словно небольшое симфоническое произведение, как и полагается этому жанру, трехчастное. Лирическая, спокойная – первая часть,- умиротворяющий, простой старинный быт, смирение с неизбежностью ухода из жизни, подобно сонму предшествующих, ставших "только смутными образами, только моим воображением", которые, однако, "всегда со мною, близки и дороги, всегда волнуют меня очарованием прошлого". Затем картина роскошной летней природы, радостный и яркий солнечный свет, густота сада, отдаленные крики петухов,- все, что понуждает Бунина еще острее ощутить краткость и бедность человеческой жизни вообще (лейтмотив всех дневниковых записей). Слышна песенка девочки трогательной в своей малости кухаркиной дочки, которая "все бродит под моими окнами в надежде найти что-нибудь, дающее непонятную, но великую радость ее бедному существованию в этом никому из нас непонятном, а все-таки очаровательном земном мире: какой-нибудь пузырек, спичечную коробку с картинкой". Эта, вторая часть, идет весело, оживленно, хотя уже подступают мерно торжественные звуки вечности – все проходит: "Я слушаю эту песенку, а думаю о том, как вырастет эта девочка и узнает в свой срок все то, что когда-то и у меня было,- молодость, любовь, надежды". И вдруг мрачно, торжественно-тяжело – переход к Тиверию, жестокому и страшному тирану, Цезарю ("Почему о Тиверии? Очень странно, но мы невольны в своих думах"). Какой перелет воображения! Тиверий близок и понятен Бунину, как вот эта бедная девочка, ибо жил он "в сущности очень недавно,- назад всего сорок моих жизней,- и очень, очень немногим отличался от меня…". Под окном бродит, напевая, кухаркина дочь, а Бунин пишет: "Вижу, как сидит он в легкой белой одежде, с крупными голыми ногами в зеленоватой шерсти, высокий, рыжий, только что выбритый, и щурится, глядя на блестящий под солнцем, горячий мозаичный пол атрия, на котором лежит, дремлет и порой встряхивает головой, сгоняя с острых ушей мух, его любимая собака…" Вступает третья часть, тема человеческой истории, далекого и вдруг очень близкого прошлого.

Тема эта, тема Тиверия, жила в Бунине, кстати, еще тридцать лет, пока в рассказе "Возвращаясь в Рим…" он не поставил точку: "Перед смертью он отправился в Рим. По пути остановился в Тускулуме,- испугался: его любимая змея, которую он всегда возил с собою, была съедена муравьями… Цезарь очнулся, спросил косноязычно: "Где перстень?" Калигула трясся от страха. Макрон бросил на лицо Цезаря одеяло и быстро задушил его". Но это будет написано, в лапидарной пушкинской стилистике, в 1936 году, а в дневниковой записи Бунин от Тиверия вновь возвращается к тому, с чего он начал: красота летней природы – перед дождем; начало ливня; дождь до утра, внезапно напомнивший "детство, свежесть и радость первых дней жизни".

Это выглядит умиротворяющим эпилогом, несущим пусть временное, но забвение жгучих мыслей о происходящем там, в Петрограде семнадцатого года, да и по всей вздыбленной России, которую очень скоро один советский писатель, уже с другого берега огненной реки, назовет: "Россия, кровью умытая". И подчеркнуто холодная концовка: "Опять прошел день. Как быстро и как опять бесплодно!"

Скрытая сюжетная пружина сжимает начало и конец – два полюса: счастливо, прекрасно – и безвозвратно утеряно, бесплодно. Разве не законченное произведение? Но что перед нами? Рассказ? Нет, нечто большее, объявшее многое, что рассказу недоступно уже в силу условности сложившейся литературной формы. Вспомним, как резко протестует Бунин против этой условности, например, в этюде-размышлении 1924 года "Книга": "А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!" И кажется, лишь в дневнике Бунин находит такие неожиданные смелые связи.

Свобода переходов, доступная, пожалуй, только сновидению, но, в отличие от него, несущая и генерализующую, скрепляющую идею. Тут и стихотворение в прозе, и философские ламентации, и неожиданно вписывающаяся в контекст грозного времени тень тирана Тиверия, и песенка маленькой девочки,- все вместе. А ведь меньше трех страничек машинописного текста!

Что касается пейзажных картин в дневниках, то они подчас не уступают в изобразительной силе лучшим бунинским рассказам. Только, пожалуй, еще более настойчиво, чем в "чистой" прозе, проводится (на протяжении десятилетий!) контраст между величием и красотой природы и убожеством, грязью, нищетой, жестокостью, даже дикостью деревенского человека, глубоко прячущего и стесняющегося своих добрых чувств как чего-то потаенного, запретного.

Навестив 108-летнего Таганка, живущего в богатой крестьянской семье, Бунин с горечью отмечает: "И чего тут выдумывать рассказы – достаточно написать хоть одну нашу прогулку". И вправду, "невыдуманное" страшнее написанного. В выросшем из этой "прогулки" прекрасном рассказе "Древний человек" (законченном уже через три дня-8 июля 1911 года) трагизм все-таки смягчен "формой" пространными диалогами, художественными подробностями, тюканьем сверчка, появлением дымчатой кошки ("сбежала на землю – и стала невидима"). Здесь же, в дневнике, ничто не отвлекает от главного, все обнажено до степени телеграфной строки, извещающей о человеческой беде: сам Таганок – "милый, трогательный, детски простой" и – "Ему не дают есть, не дают чаю – "ничтожности жалеют"…"

В прекрасном мире, на прекрасной земле живут доведенные или доведшие себя до отчаянного положения люди – Лопата, оголтело пропивающий землю и мельницу, себя; отец бессмысленно убитого Ваньки Цыпляева ("Шея клетчатая, пробковая. Рот – спеченная дыра, ноздри тоже, в углах глаз белый гной") или тот мальчишка-идиот у Рогулина, который бьет конфоркой от самовара об стену "и с радостно-жуткой улыбкой к уху ее". И тут же: "Бор от дождя стал лохматый, мох на соснах разбух, местами висит, как волосы, местами бледно-зеленый, местами коралловый. К верхушкам сосны краснеют стволами,- точно озаренные предвечерним солнцем (которого на самом деле нет). Молодые сосенки прелестного болотно-зеленого цвета, а самые маленькие – точно паникадила в кисее с блестками (капли дождя). Бронзовые, спаленные солнцем веточки на земле. Калина. Фиолетовый вереск. Черная ольха. Туманно-сизые ягоды на можжевельнике". И вот еще одно и немаловажное значение дневников. Оказывается, в них откладывались не только сюжеты, материал, подробности будущих рассказов и повестей (скажем, генеалогия душевно нездоровых бунинских предков, ставшая потом фабульной основой "Суходола"), но и выкристаллизовываются, отливаются почти готовые формулы для будущих стихотворных строк. Через одиннадцать дней после этой записи, 23 июля 1912 года, появляется стихотворение "Псковский бор", с его эффектной и уже знакомой нам концовкой: