Глава вторая Возвращение в Антверпен

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

Возвращение в Антверпен

1

Богатые флорентийские семьи посылали своих сыновей в Антверпен. Доцци, Портинари, Деодати, Сальвиати — эти имена, нередко всплывающие в антверпенских документах, заключают в себе краски Италии. Имя Лодовико Гвиччардини неотделимо от них. Этот молодой человек мог бы жить как флорентиец в изгнании — но выучил фламандский язык, приобретал земли, а под конец жизни даже был удостоен пенсиона. Он мог бы держаться в стороне от общественных катаклизмов — но был арестован герцогом Альбой и заключен в тюрьму. Он мог бы целиком посвятить себя банковскому делу и торговле (что, собственно, и было его профессией) — но предпочел составить «Описание всех Нидерландов». Упомянутая книга — настоящее сокровище для каждого, кто захочет представить себе эпоху Питера Брейгеля, все те вещи, которые были ему хорошо знакомы. И даже язык французского перевода (несомненно, выполненного самим Гвиччардини) помогает нам понять, как в те времена говорили. Ведь старинные письма и хроники, мемуары и дневники — это раковины, в которых до сих пор слышатся отголоски моря разговорной речи, давно канувшего в небытие.

Умение вообразить голоса и звуки, тембр, мелодию беседы и ее каденции (а это отнюдь не менее важно, чем способность увидеть в своем воображении костюмы, ткани, предметы, помещения далекой эпохи) — весьма редкий дар. Мне кажется, я могу представить себе, как выглядел Питер Брейгель, только что закончивший путешествие по Голландии, в то серебристое утро, когда готовился к возвращению в Антверпен; но как звучал его фламандский язык? «Это, — писал Гвиччардини, — язык богатейший, изобилующий вокабулами и вполне способный воспринять, передать и образовать любое изречение или слово; но им очень трудно овладеть и еще труднее освоить его произношение, так что даже дети, родившиеся в самой этой стране, становятся подростками, прежде чем научаются хорошо строить фразы и правильно выговаривать слова». Я слышу, как перекатывается в горле Брейгеля — когда он рассказывает о Риме или о том, как повстречал в горах (это было по пути в Италию) медведя с блестящей от меда мордой и тот важно проследовал своим путем, подобно тому, как здесь, сегодня, какой-нибудь собрат-художник, бог знает почему, вдруг делает вид, будто не узнал вас, и сворачивает в сторону, — я слышу, как перекатывается в его горле добрый фламандский язык, похожий одновременно на море и на сжатые хлеба под солнцем, на ветер и на просвет в грозовом небе. Я слышу этот язык, который звучал по всему миру, однако не завоевал его: язык моряков и крестьян, но также Эразма и Рёйсбрука;[10] язык Меркатора;[11] язык колосящихся полей и парусников, который равно хорош во дни праздников и мятежей, равно пригоден для составления освободительных хартий, для болтовни и для колыбельных песен, для выражения высокого поэтического восторга и народной мудрости.

Несомненно, при случае Брейгель мог поговорить на французском и итальянском, испанском и немецком языках, возможно, и на английском: ведь он жил в этом приморском Вавилоне, пересек Францию и добрался до Сицилии, был подданным Испании, а в лавке-мастерской «Четыре ветра» частенько встречался с приезжими из всех стран Европы. Он знал и несколько турецких слов: научился им у Питера ван Эльста, своего покровителя и приемного отца, которому довелось побывать в Константинополе. «Большинство здешних людей, — говорится в „Описании“, — в той или иной мере владеют грамматикой, и почти все, вплоть до крестьян, умеют читать и писать. Более того, им настолько привычна сия наука языка, что это достойно уважения и восхищения, ибо здесь имеется почти неисчислимое множество тех, кто, хотя и не бывал никогда за пределами страны, помимо своего материнского языка может говорить на разных других, главным образом на французском, который им хорошо знаком; но многие говорят и на немецком, английском, итальянском, испанском, а другие — и на некоторых более экзотических языках». Лютер в «Застольных беседах» приводит пословицу о том, что если фламандца в наглухо завязанном мешке провезти по всей Франции и Италии, он все равно изыщет способ понимать наречия этих стран.

Питер Брейгель был молчаливым человеком. Но он любил подшучивать над своими учениками и иногда даже, чтобы попугать их, изображал привидение. Судя по рассказам о нем, он охотно принимал приглашения на церковные праздники, свадьбы, банкеты. А за большими столами на празднике жатвы или на свадьбе люди не молчат. Каждый, в свой черед, рассказывает какую-нибудь историю или поет песню, припев которой подхватывают все; и он, обычно выдававший себя за родственника новобрачной и приносивший хорошие подарки, не мог отказаться спеть песню и что-то рассказать. Он не сидел в стороне, погруженный в свои думы. Ему это все нравилось.

Он, вероятно, говорил хорошо, складно (а иногда и резко). Умел вовремя вставить нужное слово. Было в нем что-то простонародное — и в то же время он выражал свои мысли как ученый человек. Тот, кто в своих картинах демонстрирует такое пристрастие к поговоркам, наверняка сам охотно употреблял (а при случае и придумывал) яркие лаконичные фразы. У него всегда была наготове история: из тех, что не кончаются, а как бы кусают себя за хвост; или из тех, что разветвляются, но при этом рассказчик не теряет нити повествования; или из тех, что подобны чудесным шкатулочкам, вложенным одна в другую, — но также и такие, которые можно изложить в трех словах, повторить гостям на другом конце стола, потому что они не расслышали, и которые позволяют рассказчику, едва успевшему подняться по общей просьбе, почти тотчас же, под дружный взрыв хохота, вернуться к своей тарелке. Брейгель умел украшать застолья людей философского склада или собратьев-художников, а не только развлекать гостей на деревенских свадьбах, — но менял ли он тон своих рассказов? Он чувствовал себя одинаково свободно с вельможей, купцом и слугой. Он подчинялся логике образов, всплывавших в его сознании, и сам удивлялся своим рассказам, возвышенным или смешным. Слово, независимо от рассказчика, следовало собственным курсом и выбирало направление пути — как происходит со снами, этими живописными полотнами, которые рождаются сами по себе в мастерской ночи.

2

Быть моряком — вот какую жизнь он хотел бы прожить. Нет такого паруса или троса, названия которого он бы не знал, причем на многих языках. Он охотно помогает членам экипажа, даже в ясную погоду. И ничем не выделяется среди этих молчаливых людей, образующих братское сообщество (они называют друг друга «брат», даже если незнакомы). Он чувствует себя помолодевшим, как только ступает на палубу корабля, качающуюся под его ногами. Засунуть весь багаж в большой холщовый мешок и позаботиться о скромном местечке на ночь, а потом писать или рисовать на коленях и вновь обрести этот привычный запах дерева, шум волн и ветра, это счастливое ощущение детства. Как хорошо вдруг почувствовать, что тебя несет бурлящее могучее море.

Брейгель сел на корабль в заливе Зейдер-Зе (у дамбы Валхерен) ранним утром, когда шел снег и кричали белые и серые птицы: было холодно, он поднял ворот матросской блузы, но порадовался тому, что уже начинает светать. Он отправился морем в Антверпен. Но прямым ли путем? Английский берег лежит в нескольких часах плавания от Амстердама; до Ирландии или Шотландии можно добраться за несколько дней. Путь от Голландии до Дании или Норвегии занимает меньше недели. Может быть, он решил посетить Лондон, Гётеборг[12] или Тронхейм?[13] Нам это неизвестно. Брейгель испытывает удовольствие от того, что никто не знает, где он сейчас. Человеку порой достаточно нескольких шагов, нескольких часов, чтобы скрыться от знакомых и близких. Он бежит на какое-то расстояние, пусть даже короткое, как бегут в древнее царство смерти, — а между тем продолжает жить, совершает сознательные действия и ощущает себя живым! Для каждого, кто попадается ему на пути, он всего лишь другой человек, путешественник, чужак, первый встречный. Брейгеля обычно принимали за купца. Всегда, когда он появлялся у дверей риги, где праздновалась свадьба, люди думали, что он — дядя или кузен новобрачной. Большинство тех, кто случайно встречался с ним, не будучи знакомым, видели в нем самого обычного человека. И разве они ошибались, разве он не был обычным человеком?

Он сел на корабль, потом, может быть, на другой. Плыл то в открытом море, то вдоль берега. Иногда на галиоте, иногда на рыбачьей барке. Сначала к Антверпену, потом повернул на север. Часто земля оставалась в пределах видимости. Он любит видеть вдали города и деревни, колокольни, поля, крыши хуторов. Он смотрит на эту безмятежную землю, как смотрят на спящего. Вообще человек, который находится в море, пребывает в более бодрствующем состоянии, чем те, чей путь пролегает меж плетеными изгородями и зарослями камыша, каменными оградами и пастбищами. Он говорит себе, что в момент смерти и потом, на пути в свое новое пристанище, тот, кто уже стал незримым духом, наверняка видит землю и людей на ней, залитых обычным дневным светом, — да, конечно, умерший, покидающий нас, должен видеть жизнь, которая остается здесь, внизу, как видит ее путешественник, несомый и укачиваемый морскими волнами. Древние имели основания утверждать, что есть три рода людей: живые и мертвые, а также те, кто на море, — причем последние больше напоминают незримых странников, нежели путников на земных дорогах. И еще они говорили, что сон — брат смерти; однако грезить о жизни, находясь в море, — значит пребывать в бодрствующем состоянии более интенсивного рода, чем обычное. Те вещи, которые порой видят моряки, стоя у штурвала на рассвете, или ночью, или днем, под мглистым, пронзаемым просверками молний грозовым небом, — что знают о них спящие под крышами городских особняков и деревенских домов? Звезды смотрят на море откровеннее, чем на землю, и жизнь на море кажется такой ясной, какой она бывает только в великих снах!

Один корабль, потом следующий… Иногда, возможно, Брейгель перебирался на другое судно прямо в открытом море, в шлюпке, — когда хотел резко изменить маршрут. Это были и бродяжничество, и работа одновременно: Кок заказал ему серию эстампов с видами военных кораблей. Предполагалось ли, что там будут представлены и рыбацкие шхуны, и обычные торговые суда? Нет, только военные корабли, с пушками, выглядывающими из портов или даже стреляющими; огонь и дым; сражение; горящий корабль, который уже начинает погружаться в воду. Именно такого рода картины нравятся заказчикам. Их можно увидеть во множестве — в Лионе, в Швейцарии. Всем подавай пушечную пальбу. В конце концов он сам, вероятно, заронил эту идею в голову Кока, когда показал ему свое полотно: порт Реджо-ди-Калабрия, подожженный турками, и битва на зеленых водах Мессинского пролива (ад и безумие на фоне райской природы и свет Сицилии, этот свет оттенка розовых лепестков и цветочной пыльцы, свет аллилуйи, разлитый над холмами). Невозможно забыть ни одну из этих пушек с их круглыми бронзовыми жерлами, похожими на глаз циклопа, и особенно ту, на корме, что нацелена в сторону преследователей и стоит рядом с судовым колоколом (который даже от самого легкого бриза позванивает, как стеклянный). Военные корабли, торговые корабли — по сути, это одно и то же: какой корабль с приличным тоннажем сегодня обходится без артиллерийских орудий? Морские дороги, как и все прочие, кишат грабителями; но ведь и империи, и царства, как намекнул один презренный пират царю Александру, — разве не представляют они собой сообщества преступников, занятые крупномасштабным нескончаемым разбоем?

Император вопрос ему задал:

«Почему ты морским разбойником стал?»

А тот подумал и отвечает:

«Почто меня разбойником величают?

Ведь я, хоть и правда разбой вершу,

Гораздо меньше тебя грешу;

А коли бы в латы твои облачился,

Я бы и царской короны добился!»

Кто имеет землю, воюет; а всякая война есть скотство.

Брейгель рисует галеры с парусами, как створки раковин. Он их рисует издали, в тот момент, когда весла опускаются вниз и касаются серой поверхности воды; хотя галеры и далеко, он видит в воображении бритоголовых потных каторжников с обнаженными торсами, слышит их перебранку, угадывает усилие, с которым они налегают на огромное весло. Он, собственно, рисует их убожество — ну и, конечно, галеру, которая издали похожа на насекомое. Без этих подонков разве хватило бы у государей силы оспаривать друг у друга моря и бороться за первенство на торговых путях? Брейгель рисует бедственное положение каторжан и их свирепость; но зритель этого не увидит, если не станет особенно задумываться. А увидит он грациозность паруса и корпуса галеры, которая по своим очертаниям напоминает ласточку (это летучее прожорливое чудовище, страшное для мух), грациозность чаек (каждый спуск такой птицы на воду означает смерть одной рыбины, которая, в свою очередь, питается более мелкими рыбешками, и т. д.). Он рисует, продуваемый холодным ветром, под шум волн, и знает, что рисунок заслужит похвалу и принесет ему хорошие деньги. Он рисует корабли, готовящиеся дать залп по своему собрату, и эти скрипучие галеры: в них несчастные, укравшие кусок хлеба, военнопленные или сомнительные христиане налегают на весла, как дьяволы, благодаря милости судей, которые могли бы их повесить. И сия адская печь подогревает котелок империй! Слава христианнейшему государю, который прогуливается по своим морям и мечтает обмотать весь мир вокруг собственного брюха, как кушак! Брейгель рисует высокие корабли и между ними — галеры с каторжанами. Кто пожелал, чтобы он сейчас сидел на холодке, а другие томились в геенне огненной? Кто даровал Иуде его долю, разбойникам — их, а ему, Питеру, — его счастливое наследство?

Море не всегда бывает пустынным. Есть такие места, где корабли снуют туда и сюда, как гуляющие на бульваре или прихожане на соборной площади воскресным днем — или как куры, голуби и воробьи во дворе, когда им бросают горсть зерен. Парусники приветствуют друг друга, сближаясь при встречном движении, и иногда с одного борта на другой люди что-то кричат: делятся новостями из противоположного полушария или просто из соседней деревни. В трюмах одних судов — шелка и пряности, других — сушеная рыба. Чего только не возят по морю! В недрах некоторых громадных сундуков скрываются живописные полотна и шпалеры: их доставляют в Испанию, в Италию, в Новый Свет. И все корабли кажутся свободными, как птицы. Но Брейгель видит нити, которые ими управляют. Судьба каждого корабля, в то самое время, когда он плывет здесь, в гризайле моря, пены и небесной сини, обдуваемый неутомимыми ветрами, определяется в мыслях и расчетах людей, которые никогда не покидают пределов порта. Каждый корабль производит впечатление замкнутого цельного мирка, подобного яйцу в скорлупе; однако тому, кто умеет видеть, он представляется состоящим из разрозненных частей, как слоеный пирог. Общая сущность всех этих разнообразных товаров — золото в сундуках, а золото есть не что иное, как зримая форма деловых бумаг, хранящихся в банке, на Бирже, в ссудных конторах. Жаль, что на картине нельзя изобразить, под волнами, содержимое водной утробы, а под корабельными скорлупками — не только все то, что вмещают эти короба, развозящие по миру товары, но и доход, который они приносят. Векселя — средства передвижения куда более быстрые и надежные, нежели зримые корабли, отданные на волю волн и ветров, судьбы которых столь переменчивы.

Витрувий много говорит о деревьях и очень мало — о деревянной архитектуре. Для Брейгеля же, который уважает всех камнерезов и каменщиков, начиная со строителей Вавилонской башни, самая прекрасная архитектура (или, по крайней мере, самая милая его сердцу) — это архитектура плотников, которая изначально была делом крестьян: тех, кто возводил дома и церкви с помощью топора и тесла; кто использовал для соединения досок и крепления стропил не гвозди, но клей, деревянные болты, нагели, шипы и желоба. И первые памятники деревянной архитектуры — не хижины и лачуги, а корабли. Лишь научившись строить эти плавучие дома (или, скорее, эти гордые и вместительные дворцы), человек начал изобретать для себя настоящие жилища и, может быть, потому, что деревьев было не так уж много, в конце концов стал для суши создавать из камня подобия сооружений, которые для рек и морей строились из дерева; однако колонны и карнизы все еще хранят память о стволах и балках. Витрувий говорит: каменщики возводят кладку способом «ласточкин хвост»; между торцами поперечных балок остаются пустоты; строители обрубают вертикально концы балок и прибивают к ним маленькие дощечки — так, что мы видим триглифы; а чтобы скрыть швы, которые портят вид, их промазывают воском; отсюда — чередование триглифов и метоп (промежутков между торцами балок) в дорическом ордере. И точно так же, как хижина родилась из соединения ветвей и их переплетения, все другие архитектурные формы возникли на основе плавающего ствола, который человек пытался оседлать; или нескольких связанных стволов, образующих плот; или выдолбленного ствола, который уже есть лодка; или бочки, шеста, весла, паруса. Даже эти высокие корабли в форме кубка.

Брейгель — и в Голландии, и в Фрисландии — часто посещал верфи: их там больше, чем церквей! Он чувствовал себя счастливым среди стука молотков и колотушек, бивших по дереву с регулярными и нерегулярными промежутками, то приглушенно, то более отчетливо; среди жужжания задыхающихся пил. Ему нравилась эта работа; да и мог ли он правильно рисовать корабли, не понимая их, или понимать их, не зная их внутреннего устройства, всего того, что можно увидеть только во время их строительства? Разве достаточно любоваться триумфальным скольжением северных кораблей по водной глади, если тебе недоступны соображения инженера относительно моря и его высоких стремительных волн? Брейгель подмечает все и грезит среди каркасов, ребер, корпусов, похожих на перевернутые церковные кровли, спусковых салазок будущих кораблей — скелетов, постепенно обрастающих корабельной плотью; завтра эти корабли будут уже качаться на горбатых спинах морей, и им предстоит прожить пять, десять, может быть, двадцать лет, пока их не обглодает и не сожрет море или не спалит, как пучки соломы, огонь — и тогда на смену им придут другие кораблики и новые флаги заполощутся на утреннем ветру. Брейгель счастлив, как Ной и его сыновья, когда они, оседлав корпус ковчега, стучат по нему молотками, задраивая свой ящик под струями бешеного ливня, уже мечтая о том мгновении, когда в угольно-черном небе, раздираемом вспышками молний, закроется последняя створка. Брейгель же видит в мечтах Соломона. Он представляет храм Соломона и его дворец, дворец дочери египетского фараона, которую Соломон взял в жены. Он думает об удивительной дружбе Хирама и Соломона, царя Тира и царя Израиля. Храм Соломона сооружался в тишине, не было слышно ни пил, ни деревянных колотушек, потому что камни обтесывали в горах; кедры же и пихты доставляли с гор Ливана, то есть их рубили и распиливали на доски очень далеко от территории храма: на месте оставалось только собрать постройку. А внутри храм, по распоряжению Хирама (не царя, а архитектора), был весь обит деревом — как сундук. Обит кедровой и пихтовой древесиной — какой прекрасный запах, лучше любых благовонных воскурений! И это прекрасное здание плыло по волнам времени к Мессии. О, неф Соломона, корабль мудрецов! Укрой нас, бежавших из мира безумцев, нас, все еще барахтающихся в волнах, которыми не утолить жажду, в горьких водоворотах нашей истории! И наше сердце, сей оракул и внутренний храм, — пусть пурпурная древесина нашего сердца тоже оденется золотом, сиречь светом Твоим, Господи!

Гравюры, выполненные по рисункам Брейгеля, появились у Кока около 1565 года. На некоторых из них над современными (я хочу сказать: современными Брейгелю) кораблями летят Дедал и Икар или мчится по небу Фаэтон. Арион играет на лире, сидя на спине дельфина. Иногда морское чудище высовывает свою лысую голову меж корпусами судов и смотрит на нас угрюмым взором. А рисуя среди карак[14] поэта, выброшенного за борт сицилийскими матросами (эпизод из «Истории» Геродота), Брейгель, возможно, вспоминал путешествие, которое он сам совершил в молодости: солнце над Таорминой, дымящуюся Этну в тумане и голубое небо. А может, он видел в своих грезах Дедала, обретшего убежище у царя Сицилии Коклоса, чье имя означает «раковина»? Фаэтон, Икар — это те, кто потерпел кораблекрушение в небе. Думал ли Брейгель о всех судах, которые были поглощены морем и забыты, о прилепившихся к ним водорослях и раковинах, которые образуют подводные сады, лишенные солнечного и лунного света? Знал ли он, так любивший истории о привидениях, рассказы о корабле-призраке и о Летучем Голландце, этом Вечном Жиде морей?

Мы знаем, какое будущее ожидало корабли, которые он рисовал. Рассматривая эти гордые суда, мы думаем о том, что они плывут к славе Лепанто,[15] к смертоносным ветрам, бушующим над армадой, которую испанский король назвал Непобедимой. Мы слышим первые победные крики морских гёзов и понимаем: Брейгель не успел узнать ни о победе испанцев и венецианцев над турками, ни о победе англичан и голландцев над надменной Испанией. Он просто рисовал огромные паруса, гонимые силой северного ветра, а мы сейчас говорим об Истории, дальнейший ход которой он, быть может, предчувствовал. Он воспринимал игру парусов и ветра как соотношение клапанов органа и музыки (или губ и речи) — и этот язык странствий был его жизнью. Он видел серебристых ангелов дождя, которые летели рядом с судном, задевая стопой за снасти. Когда он оставался в одиночестве и всматривался вдаль, надвинув капюшон по самые брови, то слышал всем своим существом шум корабля, подобный шуму леса, и ощущал, как порой и каждый из нас, присутствие рядом с собой таинственной жизни. Красное солнце двигалось каждый день по небу и потом исчезало — как лампа, которую забирает чья-то рука. Иногда перо морской птицы опускалось, словно снежинка, на палубу. Путешественник летел по пенному морю под огромными белыми парусами подобно ребенку из сказки, которого ночью и днем несет на своем царственном крыле дикий гусь. И это путешествие по волнам, когда он то пересекал затененные пространства, то оказывался под снопами солнечного света, было зеркалом его, путешественника, жизни.

3

Гвиччардини, как и Брейгель, испытывал влечение к морю и всему, с ним связанному, и, конечно, восхищался жителями Нидерландов, которые в совершенстве владели навигационным искусством. «Они, — говорил он, — весьма искушены во всем, что касается моря, потому что постоянно имеют дело с кораблями, которых у них великое множество, причем рассеянных почти по всему миру; и они столь уверенно чувствуют себя на море — благодаря своему опыту и надежности своих кораблей, — что не только плавают под парусами на протяжении всего года, но и никогда не заходят в порт, как бы ни бушевала буря, до конца путешествия, мужественно сопротивляясь всем ветрам и штормам; а посему нисколько не теряют времени и достигают пункта назначения быстрее всех других моряков».

Он смотрел на море и корабли глазами предпринимателя (каковым, несомненно, и был): «…Но чтобы вернуться к нашей главной теме после того, как мы рассказали об ущербе, который разбушевавшийся Океан причиняет одной части этой страны, когда ополчается против нее, достаточно перечислить те удобства и выгоды, которые он дает всей провинции, когда остается спокойным, ибо выгоды эти таковы, что без них страна, несомненно, не могла бы обеспечить существование и половины людей, которые ныне ее населяют. Ведь хотя земля сия весьма плодородна, ее не хватает, чтобы их прокормить, да и промыслы местных жителей не производят всего необходимого. Удобство же близости моря состоит в том, что к ним ежедневно доставляют изо всех стран все виды товаров — как продукты питания, так и другие вещи, нужные для человека, — причем в расчете на жителей не только этой страны, но и многих других провинций… Из какового удобства проистекает, что страна, о коей мы говорим, является, так сказать, портом и ярмаркой всей Европы; посему здесь и процветают торговля, предпринимательство, хаос бесконечного скопления лиц, как иностранцев, так и местных, старающихся устроить свои дела».

Гвиччардини бросает на море — это царство Поста — взгляд гурмана и в то же время хорошего управляющего: «Выгоды же, которые дает сам Океан, его собственные дары (отличные от вышеупомянутого огромного удобства), столь велики, что поистине достойны его величия; они состоят, как легко предположить, из бессчетного количества рыбы всех мыслимых сортов, которые не только могут удовлетворить самый взыскательный вкус, но отчасти питают и бедняков, притом наполняют не только желудки людей, но и их кошельки — ведь излишков остается так много, что некоторые сорта рыбы, главным образом лосося и сельдь, посылают (в засоленном виде) во Францию, Испанию, Германию, Англию и другие страны, вплоть до Италии».

Его поражали повадки сельди: «Сельдь, которую римляне называли halec, не водится ни в какой реке, ни в Средиземном море, ни в Испанском, ни в каком-либо другом (если я не ошибаюсь), а только в этом северном океане; величина, форма и прекрасный вкус сельди, когда она просолена и высушена, ныне известны повсюду и каждому; а посему, опустив это, порассуждаем немного о ее природных качествах и многочисленности. Рыба этого вида приходит из отдаленных областей северного моря и устремляется к земле в чудесных, невообразимых количествах; она начинает появляться в этом германском море, у берегов Шотландии и Англии, ближе к осени. И чем быстрее холодает, тем раньше она появляется в несравненно больших количествах, — так что можно заключить, что она бежит из ледяных морей, и в зависимости от того, появляется ли она в прохладную или в теплую погоду, судить, будет ли год хорошим или плохим и наступят ли холода поздно или рано. Итак, эти сельди приходят метать икру в наши более теплые моря и остаются здесь до Рождества. Путь, который проделывают те, что стремятся в наши воды (оставим в стороне других, направляющихся к северу, к берегам Норвегии и Швеции), таков: они один раз огибают петлей остров Шотландии и Англии и затем возвращаются в открытое море. Но кажется, что природа специально посылает этих рыб для пропитания человека, ибо они подплывают к самому берегу и ротозейничают там, где видят какой-нибудь огонь, свет или человеческих существ, как бы сами взывая: „Возьми меня, возьми меня!“ Несомненно, они имеют своих королей, как пчелы; правда, эти короли по форме и величине не отличаются от прочих рыб, они не больше других особей, как бывает у пчел; но зато у них есть что-то вроде короны и они красноватого оттенка (особенно яркого на голове).[16] Эти короли плывут впереди, повсюду сопровождаемые множеством рыбьей мелюзги, и ночью напоминают молнию, ибо глаза их подобны сияющим огонькам; а посему в народе их называют ночными молниями».

Море — это поистине страна сказочного изобилия: «Количество рыбачьих и прочих судов, главным образом здешних и французских, а также отчасти английских, которые в рыболовецкий сезон находятся в пределах указанного контура, неисчислимо… Проведя тщательные изыскания в землях Фрисландии, Голландии, Зеландии и Фландрии (потому что другими землями, по причине малости их участия, можно пренебречь) относительно того, сколько судов в мирное время обычно занимается этим промыслом, я насчитал (другие приводят даже большие цифры) семь сотен… Если учесть, что суда обычно выходят на лов по три раза, и хорошенько все посчитать, получается, что каждое судно доставляет за сезон как минимум семьдесят ластов…» (Ласт, «груз» — это двенадцать бочек, а каждая бочка вмещает около тысячи селедок.)

Но, как известно, благами сказочного острова лентяев нигде нельзя насладиться с большей полнотой, чем под одним из волшебных деревьев со множеством птиц. Поэтому, поведав читателю о сельди, треске и лососях, Гвиччардини заканчивает свой рассказ так: «Если только три эти вида рыб, которые так прекрасно засаливаются, за вычетом расходов на соль приносят этой стране ежегодный доход, превышающий два миллиона экю, то можно вообразить, какое богатство обычно и неизменно проистекает от продажи остальной рыбы. Но мы напрасно стали бы пытаться произвести расчеты, ибо богатство сие — нечто неисчислимое, чудесное и неописуемое. А потому не будем тратить усилий и лучше отдохнем в тени прекрасных дерев, кои открываются нашему взору».

Люди, подобные Гвиччардини, умели восхищаться прекрасными кораблями и при этом не забывать о выгоде, которую они приносят. Такого предпринимателя легко представить сидящим за рабочим столом: вот он поднимает глаза, чтобы посмотреть сквозь витражное окно на свой корабль, который входит в порт или только появился на горизонте, а потом снова возвращается к бумагам, проставляя в красных клеточках суммы, которые ассоциируются в его уме с этой поистине золотоносной ладьей. Перед ним стоят поблескивающие весы. Но, как ни странно, эти люди, внешне похожие на нотариусов или маклеров, сохраняли веру в фей, химер и сирен. Так, Гвиччардини, повествуя о Харлеме, пишет: «В этот город (согласно тому, что рассказывает Ле Мейер, описывают хроники Голландии и утверждает народная молва) в 1403 году доставили морскую женщину, обнаженную и немую, обнаруженную в одном из голландских озер, куда, очевидно, ее забросили морские бури. Эту женщину они одели и приучили питаться хлебом, молоком и другими продуктами; позже она научилась прясть и исполнять другую работу, вела себя честно и преклоняла колени перед алтарем, выполняла также другие церковные обряды, подражая своей хозяйке, и прожила много лет, оставаясь немой. Рассказывают также как о событии совершенно достоверном, что около 1526 года во фрисландском море поймали морского мужчину, который во всем походил на нас, других людей, и, как говорят, имел бороду, волосы, волоски на теле, какие бывают у нас, но только очень жесткие (напоминающие свиную щетину); его приучили есть хлеб и другую обыкновенную пищу; говорят, что поначалу этот человек был совершенно диким, а потом привык к своей жизни (правда, не совсем), но так и остался немым. Он прожил несколько лет и умер от чумы в 1531 году, хотя прежде один раз сумел избежать сходного несчастья. А в норвежском море, у города Элепоха, поймали другого морского человека, облаченного в подобие епископского одеяния; его подарили царю Польши, но он прожил только три дня (ибо не хотел принимать пищу) и за все это время не издавал других звуков, кроме тяжких вздохов; и у меня есть его портрет, где он изображен в своем естественном виде. Все это, конечно, явления странные и новые; но ежели мы вспомним, что писали Плиний и другие достойные доверия авторы о подобных морских людях, которых иногда находили, то не станем нисколько удивляться — особенно если вспомним и то, что те же авторы писали о тритонах и других морских чудищах, а также о похожих на них земных сатирах и фавнах, каковых сатиров святой Иероним один раз упоминает как несомненно существующих».

Неужели и Дюрер верил, что видел кости великана, подобного тем, которые жили во времена Ноя? В дневнике он пишет: «Я видел в Антверпене громадные останки гиганта. Длина его берцовой кости — пять с половиной футов. Она чрезвычайно тяжелая и очень толстая — так же, как и его лопатка, которая должна была принадлежать широкоплечему человеку, и другие кости. И этот человек имел рост восемнадцать футов и правил в Антверпене; он совершил множество чудесных деяний, которые по повелению властей этого города уже давно были описаны в одной старой книге». Я думаю, что речь идет о скелете косатки,[17] найденном землекопами у подножия замка Стен, господствующего над портом. Надпись на одной гравюре 1515 года, которая изображает реку Шельду и суда на рейде, гласит: Dits de burch daer Antigonne de reuse te wonen plach («Это замок, где обитал гигант Антигон»). Бюстами великана (из дерева и картона) украшали, по случаю торжественных процессий, триумфальные арки; один такой бюст, изготовленный и раскрашенный Питером ван Эльстом, сохранился до нашего времени. Посетителям, желавшим полюбоваться останками, рассказывали, что великан Дрюон Антигон становился, расставив ноги, сразу на обоих берегах реки и требовал выкуп с проплывавших по ней судов, угрожая в случае отказа потоплением. Он отрубал и бросал в реку правые руки моряков, отказывавшихся платить ему дань. Однажды молодой рыбак по имени Сильвий Брабо отважился сразиться с колоссом, убил его, отрубил ему руку и бросил ее в воды Шельды, которые от крови стали красными, как на заходе солнца.

Когда Дюрер узнал, что во время сильного шторма волны выбросили на берег пролива Зирикзе (в Зеландии) тушу кита, то немедленно собрался в дорогу. Туша имела в длину более ста туаз,[18] а никто в тех краях не видал кита, который достигал хотя бы трети этой величины. Тушу невозможно было транспортировать морем, и говорили, что потребуется более шести месяцев, чтобы разделать ее на месте и добыть жир… Дюрер поднялся на борт судна, но в первую же ночь оно стало на якорь в открытом море, потому что было очень холодно. Во время плавания художник видел полностью затопленные деревни — над поверхностью воды выступали только верхушки крыш. Когда корабль подходил к Арнемёйдену, одному из семи островов Зеландии, Дюрер едва не погиб: «В тот момент, когда мы причалили и бросили трос, с нами столкнулся большой корабль. Все спешили сойти на берег, образовалась давка, меня оттеснили назад, и в конце концов рядом со мной на борту остались только Георг Кёзлер, две пожилые женщины, лодочник и маленький мальчик. Тот другой корабль толкнул нас снова, когда эти люди и я еще стояли на палубе и не могли никуда укрыться; большой трос лопнул, и тут же поднялся сильный ветер, который погнал наш корабль к морю. Мы все стали звать на помощь, однако охотников пойти на риск не нашлось, и ветер продолжал гнать нас в открытое море. Тогда я обратился к лодочнику, призвав его сохранять мужество, положиться на Бога и подумать, что можно сделать. Он ответил, что если бы ему удалось поднять маленький парус, мы могли бы попытаться причалить еще раз. С большим трудом мы все это проделали, наполовину распустили парус и пристали к берегу».

Все эти усилия и риск оказались напрасными: «В понедельник мы снова взошли на корабль и направились к Зирикзе. Я хотел увидеть большую рыбу, но отлив уже унес ее в море…» Читая эти путевые записки, мы вспоминаем ту картину Брейгеля (может быть, последнюю), которая хранится в Вене, называется «Буря на море» и изображает кита, спасающего Иону. На заднем плане, за струями ливня, мы видим берег с фламандскими колокольнями. Брейгель вполне мог бы быть тем маленьким мальчиком, отправившимся посмотреть на выброшенное на берег чудище и отнесенным ветром в открытое море, — или тем художником, который, замерзший, под угрозой гибели не утратил ни веры, ни мужества. Достаточно было взойти на корабль под чернильно-черными небесами, чтобы всего в нескольких кабельтовых[19] от колоколен столкнуться с Левиафаном. В раскатах грозы внезапно открывалась страшная Библия. Ветер кричал прямо в лицо путнику свою проповедь: «Подумай о себе! Вспомни о смерти!» Знакомое море вдруг изрыгало из бездонных глубин гигантского зверя. Человек ощущал себя поглощенным утробой ночи. Присмотритесь внимательнее: почти на каждой картине Брейгеля (и на многих других фламандских полотнах) совсем недалеко от деревни или постоялого двора проплывает корабль, надвигается буря, происходит кораблекрушение, моряков ожидает близкая гибель, переход от этого мира к Божиему суду.

Вскоре после Троицына дня 1525 года Дюрер увидел во сне потоки воды, которые низвергались с неба с такой высоты, что их падение казалось очень медленным, и ударялись о землю. Он слышал шум воды, которая, достигая земли, ускоряла свое движение. Всю местность уже затопило. Сила урагана, треск и толчки были поистине ужасными. Дюрер проснулся, дрожа всем телом. И тут же, ночью, набросал сепией,[20] бистром,[21] темно-синей и зеленой краской этот ужасный потоп. Он никак не истолковал этот свой сон, да и не пытался найти ему объяснение. А просто записал в дневнике: «Пусть Господь обратит все к лучшему». В тот год по всей Германии люди ждали нового потопа.

4

Счастлив тот, кто возвращается в Антверпен на корабле. Он совершает плавный переход от моря к полям, хуторам и дорогам, деревням и телегам. Видит мельницы на холмах, у подножия которых блестят лужицы, оставленные рекой. Небо, огромное небо, а в нем в беспорядке облака, стремящиеся к морю, дымки из труб, летящие дикие гуси. Все больше и больше лодок, беззаботно маневрирующих между большими кораблями, которые разворачиваются, ложатся на курс, набирают в паруса ветер, удаляются от берега. А вот и серые неспокойные воды Шельды с плывущими по ним клочками соломы; над волнами носятся возбужденные чайки. Шум и крики, пронзительные звуки труб на ветру. Запахи города и пакгаузов, коров на пристани, рыбы, хищных зверей, привезенных на кораблях. Брейгель, стоя у борта, мог бы перечислить приезжему, впервые попавшему в Антверпен, все, что тот видит на берегу: ворота Кроненбург, аббатство Святого Михаила, башни ворот Святого Георгия, собор Богоматери и церковь Святого Иакова, ратушу, церковь Святой Вальпургии, ворота Кипдорп, Красные ворота, серо-зеленые крепостные стены, приземистый замок Стен. Среди этих мест нет ни одного, которое не было бы связано с воспоминаниями его юности. И вот уже судно входит в город парусов и мачт, пузатых корабельных корпусов — в раскачивающийся, как палуба, портовый город. Приближается к молу, хорошо замощенной эспланаде, называемой здесь Werf или Craene — «Журавль» (по имени той удивительной птицы, что чем-то напоминает катапульту). «Это поистине приятное и восхитительное зрелище, — писал Гвиччардини, — когда взгляду разом открывается столь обширное пространство такой реки с постоянными приливами и отливами; когда ты наблюдаешь, как в любой час прибывают и отходят суда всех стран и народов, со всевозможного рода людьми и товарами; когда ты видишь столько типов судов, столько инструментов и приспособлений для управления ими, что постоянно находишь для себя что-то новое». Вот пристани и дебаркадеры — целый лабиринт, в котором теснятся высокие, крутобокие суда. Вот шестигранная башня гильдии торговцев рыбой, красно-белая, — ее венчает легкий бельведер. За причалами и пакгаузами сразу же начинается город, кирпичные и каменные дома; для того, кто сходит на берег, зубчатые крыши с коньками, башни, шпили колоколен — все это нагромождение колючек дикобраза и черепашьих чешуек сразу соединяется в одно целое с парусами и флагами кораблей. Сколько же кораблей стоит здесь на якоре одновременно? Обычно более двух тысяч, на восьми больших каналах, которые пересекают Антверпен (а мостов через эти каналы — семьдесят четыре, не считая Мейрбрюгге). Двадцать две большие и маленькие площади запутались в густой паутине улиц. Дважды в год здесь устраивается ярмарка. Тогда корабли устремляются сюда целыми вереницами (до пятисот судов ежедневно приходит в город и столько же покидает его пределы), а телеги — обозами. В течение недели, а иногда и дольше, здесь торгуют все дети Вавилона и можно увидеть любые одеяния, услышать любые языки. По vlieten — так называются внутренние каналы — шаланды, галиоты, барки доставляют товары в пакгаузы, в дом Ганзы, на склады португальцев, норвежцев, англичан. Широчайший размах торговли и производства! Говорят, что Антверпен — зеркало и миниатюрная копия всего мира.

Антверпен, писал Гвиччардини, производит все, чего только можно пожелать, «ибо здесь не только изготавливают сукна, все виды полотна, шпалеры, ковры, подобные турецким, бумазею, доспехи и всю другую военную амуницию, выделывают кожи, пишут картины, красят ткани, делают краски, занимаются золочением и серебрением, производят венецианское стекло и всякого рода товары из золота, серебра, шелка, растительных волокон, шерсти, любых металлов, а также другие вещи без счета — например, разные шелковые ткани типа бархата, атласа, дамб[22] и прочее; но производят они с помощью шелковичных червей — наперекор природе и местному климату — и сам шелк, пусть в небольших количествах, а поступающую из-за границы шелковую пряжу, превосходного качества, перерабатывают на месте и потом наряжаются в шелка. Наконец, здесь с большим искусством и изобретательностью улучшают качество металлов, воска, сахара и других привозных товаров и делают великолепную алую краску, которую мы называем „киноварь“». А сколько же художников в тот год, в те года было в Антверпене? Сколько скульпторов, граверов? Несколько сот человек. В 1535 году триста живописцев уехали из Антверпена в Италию, примерно треть из них — по приглашению герцога Мантуанского. Schilderpand — антверпенская биржа картин — представляла собой постоянную экспозицию под аркадами, то есть почти на улице. Вазари писал, что в Италии не было лавки, в которой не висел бы хоть один фламандский пейзаж.

Брейгель не только имел обыкновение прохаживаться по Schilderpand, рассматривая картины и извлекая уроки как из достойных восхищения, так и из посредственных полотен; он также учился и получал удовольствие на Tapesierspand, бирже шпалер, — и мог издалека определить, поступил ли данный ковер из мастерских Брюсселя, Синт-Трёйдена или Ауденарде. Он часто смешивался с толпой, которая постоянно теснилась близ монастыря доминиканцев: там выставляли все самое дорогое, что производилось и продавалось в Антверпене: книги Плантена, оружие с черненой насечкой, шлемы и кирасы, бриллианты, украшения, чаши и блюда из золота и серебра, нюрнбергские часы в оправе из рубинов, зеркала и четки, духи, кружева, керамику и венецианское стекло.

«Этот город, — говорит Гвиччардини, — удивительным образом день ото дня становится многолюднее и краше. Тем не менее там живут сегодня (хотя часть низших классов и некоторые другие люди, придерживающиеся более строгих нравов, сохраняют старый обычай питаться скромно), потребляя столь роскошную и разнообразную пищу, что это кажется не совсем пристойным. Соответственно и одеваются мужчины и женщины всех возрастов очень хорошо (сообразно со своими возможностями и положением), всегда избирая новые и красивые фасоны, однако многие — гораздо более богато и помпезно, чем дозволяют приличия и порядочность. И потом, там во всякий час дня и ночи можно увидеть свадебные пиры, банкеты, танцы; со всех сторон слышатся звуки всяческих музыкальных инструментов, пение и веселые возгласы; короче говоря, повсюду и на всех путях являют себя богатство, могущество, высокомерие и блеск этого города». Дважды в день, утром и после полудня, негоцианты торжественным шествием устремлялись к Бирже, а перед группой ганзейских купцов даже выступал духовой оркестр, причем инструменты были шире и выше самих музыкантов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.