Добрые люди обречены на гибель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Добрые люди обречены на гибель

Его чтут за великую жалость к русскому (человеку). И в эту жалость, как под безмерный шатер, лезут все. Даже палачи русских же людей. Жалость к конкретным русским людям, к деревенским в основном, при помощи нехитрых махинаций превратили в жалость вообще к русским. Шукшин борется за реабилитацию собственной жизни. Это серьезно и подхвачено массой. Кто же я? Способен ли я оправдать всей своей жизнью то, что задумал? Обеспечен ли мой капитал золотом?

Иногда я сам себе представляюсь командиром или рядовым глупой, сумасшедшей армии.

Больная собака вихляется по нашему району, ищет спасения у людей, бежит то за одним, то за другим, будто пробуя всех на доброту. Должно быть, этот щен переболел чумкой, его заносит, он лишен координации, падает, ноги подкашиваются, но щен как бы не замечает за собой, что вихляется и болен. Тянется к людям. На морде покорность брошенной, но не обиженной этим собаки. Но не об этом. Добрые люди обречены на гибель. Через страдания за всех и все. Это, пожалуй, один из самых больших секретов добрых, обреченных людей. Шукшин, например. Это к моим размышлениям о том, что есть люди, которым стыдно жить, что такие люди затрачивают гигантские усилия, чтобы преодолеть свой вселенский стыд. На этой основе возникают целые учения, даже религии. Социализм, например. Я вот кручусь вокруг Сенеки и Нерона, а подступиться боюсь. Как оберегала Сенеку жена, должно быть! Даже смерть для них была спасительной. Счастливым избавлением. И какой разговор мог быть между ними! Ведь не зря Феллини ввел в «Сатирикон» супружескую пару, кончающую самоубийством.

Болит сердце. И ничего-то поделать с собой не могу. Когда приходит беда, становится ясно, что нет душевного выхода. Наш лживый советский оптимизм не больше, чем духовная демагогия. С высоты истинного горя, постигшего твою душу, все видится нечистоплотным бодрячеством, цель которого не в исцелении чужой души, а в утолении собственного ненасытного любопытства. Но презирать людей за это не стоит. Они хотят соучаствовать в твоем горе, т.к. нет иной духовной пищи. А своего горя – когда еще дождешься. Какая-то пустыня. Верно говорил Вася. Как он был прав. Духовное Поволжье.

Шукшин не мог до конца поверить в сложившуюся систему, где таланты не открываются, а назначаются.

Что до пенсии можно проходить в молодых.

Что в классики надо загодя записываться в очередь.

Пройдет время. Шукшина начнут забывать. Может, осядет в памяти людей документальная пыль от его произведений, от его существования, от его души. Может, именно игра его скупого по нашим временам воображения ляжет в копилку людей. Шукшин войдет (уже вошел) в кровь нации. Значит, навсегда. В кровь больной, оговорюсь, нации. Умиравшей было. Забудут имя или не забудут, разве в этом дело?! Он всплывет неназванным, как византийский сюжет в «Калине красной». От матери. Не высказано, а всплывет. Этим, глубинным, и жива нация.

Лет 6 назад, точно я уже не помню, меня пригласили на Горьковскую киностудию в группу «Степан Разин». К этому времени я начал сниматься в кино, приглашения для беседы с режиссером стали обычным делом. Правда, предлагали в основном роли небольшие и однообразные: пьяниц и уголовников. Одним словом, намечался путь комедийного узкотипажного актера. Сценарий «Степан Разин» я прочел, если не ошибаюсь, еще в Кемерове или даже раньше, в Перми, в то время, когда еще и не подозревал, что буду работать в Москве. Но тогда я отметил про себя, что с удовольствием, с азартом даже, сыграл бы Матвея Иванова. Разумеется, если бы по этому сценарию можно было сделать инсценировку. Направляясь на встречу с режиссером, я не строил никаких планов, а думал соглашаться на любую роль, а, впрочем, даже не так, просто шел – и все.

Боюсь, что идея нового театра в Москве, затеянная Васей, не удастся. Но время от времени возвращаюсь в мыслях к этой идее, как к осуществимой. Почему, думаю я, и не осуществиться этой идее? Ведь хотел же я создать свой театр? Ведь не боялся думать об этом? Больше того! Я считал себя единственным человеком в Москве, который в состоянии создать здесь живой театр. Почему сейчас меня охватывает какое-то беспокойство и безволие? От неуверенности в себе? От старости? От бессилия перед системой, перед которой надо заискивать, иначе она опрокинет тебя и затопчет. Конечно, я иду на это дело, хорошо понимая, что у меня большой груз штрафных очков, если учесть атмосферу в Москве, атмосферу чудовищно завистливую, мстительную и уничтожительную ко всему талантливому. Периодически собираю рассыпавшиеся бусы. Но не дают воспользоваться ниткой.

Знаю, какое уже сейчас, впрок, держат на меня досье разные московские группы, начиная от… и кончая ханыгами из ВТО. Знаю, каким юмором намокнет Москва, когда током пройдет слух о моем назначении. Знаю, что автоматически попаду в списки смертников. Наконец, знаю, что в атмосфере всеобщего удушья сделать практически ничего нельзя. И знаю другое! Москве и России, как воздух, нужен, сейчас нужен новый театральный монастырь. Нужна театральная вера.

Русская в своей основе, в исходных позициях, что ли. И всемирная по выходу своему на публику, понятная и приемлемая для всех народов. Только на уровне народного языка можно выйти на общий разговор с народами. Театральный народный университет страстей. Без устали буду говорить: театр больше государства! Тем не менее в случае возникновения театра во главе с Бурковым нужна чистая победа. Как говорил Вася Шукшин, только нокаут принесет чистую победу. Победа по очкам – проигрыш. За мной стоит тень Шукшина – это подспорье, но больше – ответственность.

Эстетика – это характер взаимоотношений между писателем и читателем, между актером и зрителем. У Шукшина, к примеру, совсем иные отношения со зрителем, чем у многих «кинозвезд». И зритель другой, да и побольше его.

Шукшина нельзя читать в «лицах», его можно читать только в «мировоззрениях», доведенных до крайней точки кипения.

Шукшин оккупировал Сростки. Силовое давление культуры на родине редко жалуют. Толстой в Ясной Поляне, Шолохов в Вешенской – это явления особые и требуют специального изучения.

Похоже, Ибсен прав, когда во «Враге народа» говорит, что большинство никогда не бывает право.

Вот в этом следует разобраться. Пока (сгоряча) могу сказать, что один путь ведет к народу, другой – напротив, т.е. против народа.

Надо уметь ждать остальных, когда ты дальше всех успел уйти. Вот и вся мудрость вроде бы.

Ненависть односельчан: «Нет пророка в своем отечестве». Это не простая фраза. За ней стоит необузданная ненависть. Но пока есть надежда на крах избранника судьбы, ненависть бродит по дворам инкогнито. Когда же надежда не подтвердилась, ненависть выходит из берегов, становится движением, организованным и неумолимым.

Шолохов и Шукшин. Антиподы по отношению к родине и к разным методам. Как распорядиться жизнью своих земляков? Вопрос вопросов. Объединиться с ними и наплодить духовных (да и не только духовных!) тунеядцев, т.е. верных слуг и холопов, или же поставить их в один ряд с другими людьми. В первом случае – помещик, а другом – пророк. Но ведь народ! Разве может народ быть не прав? Ведь есть же в этой зависти-ненависти сильное положительное движение души народной? Жуткой трагедией несет на меня от недописанной повести «Побег»: может кончиться, что народ сожжет дом, который пророк купил для своей матери.

Шолохова спасли холопы от репрессий, Шукшина бы выдали властям.

Лев Толстой ушел! Шукшин ушел! Но как и от чего уходили эти люди? «Нет пророка в своем отечестве». У пророка нет Родины. Одним словом, пока идея созреет, о многом подумать надо, многое сравнить и сопоставить. И страшная, как бездна, мысль – предчувствие о народе-творце и народе-губителе. Тут же народная любовь к Петру Мартыновичу Алейникову. Убийство! Три судьбы, три характера, но и три этапа истории народа и Государства. Притчи Шукшина нигде так точно не поняли, как на Родине.

Меня просят написать воспоминания о Василии Макаровиче, на всех встречах со зрителями задают один и тот же вопрос: расскажите о вашей дружбе с Шукшиным. Я бы мог написать «бесхитростные» рядовые воспоминания, такие, каких тайно и хотят от меня составители сборников. Такие воспоминания стали бы духовным предательством не только по отношению к Шукшину, но и по отношению к русской нации. Я нисколько не преувеличиваю. Времена наступили ответственные. Речь идет ни больше ни меньше о том, выживет русская нация или нет.

Как-то Шукшин сказал, что государство наше, если судить по газетным заголовкам, легко можно представить в образе огромного и злобного мужика. Все должны ему и все соревнуются в насыщении его.

Я бы добавил: тупого мужика, который, чтоб скрыть свою тупость, прикидывается глухим и слепым. Пока хором не закричат, что, к примеру, Земля русская облысеет скоро и погибнет, он ничего не видит и не слышит. Даже торопится в своих браконьерских делах. Потом вдруг заявит: я вот думаю, природу и культуру надо охранять. Все должны удивиться от «неожиданности», «онеметь от недогадливости», а потом разразиться бурными аплодисментами. «Ну и прозорлив!» И не дай бог кому-то напомнить, что об этом говорили еще в 16-м веке. И не дай бог. Заплюют коллективно. А мужик-государство, не моргнув, скажет, что он в конце 15-го еще об этом говорил.

Однажды В.М. спросил неожиданно:

– Если что случится, тебе есть куда бежать?

Вопрос был такой странный и зловещий, что я как-то растерялся даже.

– Ну, в Пермь, – неуверенно сказал я.

– Да! – решительно подхватил он. – К матери!

Между матерью и сыном через тысячи километров была натянута струна, по которой шло напряжение высочайшей духовной силы. Мария Сергеевна осталась в Сростках, и даже не порываясь переехать в Москву, по-моему, сознательно, специально. Она надеялась, нет, она знала, сын вернется на Родину. Навсегда. Я даже подозреваю, что это была их общая тайная программа. Мать держала территорию до прихода сына. Догадываюсь, что это было нелегко: сдерживать натиск просто завистников.

Но чтобы отстоять Родину от разного рода наездников и временщиков, необходимо было воевать в общегосударственных масштабах. И Шукшин бился.

Что такое новое мышление в театре? Что такое старое мышление в театре? Мы еще только разбираемся, что нам делать, с чего начать, а троянского коня прошлого уже вкатили в Театр. За несколько часов до смерти В.М. Шукшин таинственно-торжественно сказал мне: «Кажется, я вышел на героя нашего времени». – «Кто он?» – спросил я. «Демагог» – как пригвоздил Шукшин. Было это вечером 1 октября 1974 г.

На пути революции в театр демагоги и охранители (собственных привилегий) отжившего уже соорудили баррикады из оговорок, поправок и ссылок на прежние заслуги, добытые в эпоху застоя. А некоторые, понаглей, подхватили знамя перестройки и снова повели легковеров по кругу.

Зона любви и страдания расширялась до масштабов всей страны.

Шукшин торопил наступление перестройки, он был в ней заинтересован кровно. Теперь можно сказать: до главных, коренных перемен еще далеко, но Сростки – это его родина. К нему идут и едут люди со всей страны. Однажды я рассказал В.М., как в детстве я чуть не умер.

В 1939 г. отец, мама и я, счастливая семья, сплавали на пароходе «Вяч. Молотов» из Перми в Астрахань и обратно. Плаванье было сказочное для меня. Но на обратном пути я заболел брюшным тифом, и меня еле довезли. Положили в детскую больницу, которая располагалась в старинном купеческом особняке. Мать дневала и ночевала около больницы. У меня началось заражение крови, начали меня резать, оперировать без наркоза, боялись за сердце, что ли. Сделали шесть операций. Готовились к седьмой. Лежал я уже в палате смертников, тяжелых.

На операции возили в дореволюционной коляске, на лошади, и вот мать моя подкупила сестру (та курила, и мать моя принесла ей несколько пачек папирос) и вместо нее повезла меня на операцию. Внесла. Хирург пошутил: «Надо же, живой! Когда ж он помрет-то?» Вот тут-то моя мать и взялась за него. Меня под расписку отдали матери, она меня выходила травами и любовью. Хирург при встречах низко раскланивался с матерью. Рассказывал я смешно, весело. Но В.М. слушал страдальчески, глаза увлажнились.

– Знаешь, почему мы с тобой талантливы? Мы дети любви.

В мае 1974 года актеры съезжались на Дон. Началась работа над фильмом «Они сражались за Родину». Нам, актерам, предстоял тяжелый ратный труд вдали не только от дома, но и вообще от человеческого жилья. Съемки предполагались именно там, где разворачивались события, описанные в романе. Место указал сам автор, М.А. Шолохов. Шли дожди, дороги размыло, да их и не было на подступах к месту назначения. Добирались долго, сутками. Измучились. На берегу Дона стоял теплоход «Дунай». Актеров разместили в каютах первого класса. У всех было какое-то праздничное, возбужденное настроение, как перед отплытием. Будто еще немного – и начнется путешествие, круиз по родным местам, по России.

А тут еще никуда не деться от воды, от солнечных зайчиков, которые проникают всюду и создают полную иллюзию движения. И музыка. Целыми днями корабельные радисты крутили на всю катушку одну и ту же мелодию из фильма (американского) «Доктор Живаго».

Музыка гремела. 31 мая мне исполнился 41 год. День рождения. Утром в каюту мою громко постучали. Вошел Василий Макарович Шукшин в сопровождении Алеши Ванина. Они поздравили меня, и Василий Макарович подарил мне книгу, только что вышедшую, «Беседы при ясной луне».

Шли дни, шли изнуряющие съемки. После съемок мы долго не засыпали, шептались то в каюте, то на палубе. Наши беседы при ясной луне. Теплоход стоял на том же месте. А мне казалось, что мы с Василием Макаровичем все время куда-то плывем: в прошлое, в будущее, просто в жизнь.

Теперь я отчетливо понимаю, в моей жизни было счастье: дружба с Василием Макаровичем. И что наградил меня бог этим счастьем неспроста. Видно, до конца дней мучиться мне над разгадкой удивительного явления русской природы: Василий Макарович Шукшин.

Эта книга сразу стала для меня живой. Как человек. И меняется она, как человек. Там, на теплоходе, она была веселой. Потом, в Москве, уже после смерти Шукшина, она наполнилась трагическим пророчеством, болью и невыносимым страданием. И я удивлялся, как это раньше мне казалась книга веселой? Наверное, оттого, что Василий Макарович был жив? Сейчас постоянно слышу с места его интонацию, за каждым персонажем вижу его. Как будто два человека: живой человек и Шукшин, который его играет. Вернее, не играет, а мучается, страдает за другого человека, за других, не чужих ему людей. К слову надо сказать, что вот этот тяжелый дар, умение жить радостями и страданиями других людей, и есть талант.

О Шукшине говорить трудно, это отдельная и большая тема. Конечно, мы были единомышленниками в искусстве. Единство взглядов и породило дружбу. Мы вместе думали, в какую сторону дальше идти. Он любил говорить «расшифроваться». «А ты готов расшифроваться до конца?» – спрашивал он. Это значит до конца раскрыться, сказать всю правду, просто выйти на лобное место. Это тоже вот очень русский, шукшинский характер.

Шукшин любил анекдоты, но почему-то не умел их рассказывать. Как-то они получались у него вялыми. Обычно это делалось так: он рассказывал мне анекдот, а потом, когда я рассказывал его друзьям, общим знакомым, он слушал и хохотал так, будто слышал его впервые. Вот такие бывают особенности.

Шукшину не нравилось мое имя «Жора», ему казалось, что в нем есть что-то такое приблатненное. Как только он меня не называл! Все искал какой-то приемлемый для него вариант: Георгий, и Егор, и Егорий, и все как-то не приживались. И вот однажды он входит в каюту, мы жили на пароходе во время съемок, постучался и говорит: «Джорджоне, к вам можно?» И что самое интересное, это ему дико понравилось, он даже так победно посмотрел на меня, вот, мол, нашел наконец! И что вы думаете, прилипло имя! Все, кто был в съемочной группе, так и зовут меня Джорджоне.

Если говорить о кино, то и здесь было много интересных ролей. Оттого, что они были сделаны с Шукшиным, они нравились еще больше. Вот, скажем, «Печки-лавочки» – это была работа-праздник с Шукшиным. Копытовский в «Они сражались за Родину». Тоже народный характер, и он мне особенно дорог тем, что возник в таком дуэте с Шукшиным. И один народный, и другой народный, а ведь это не один какой-то тип. Все русские и все такие разные. Один – сильная личность, а другой только еще становился личностью под воздействием этого первого. И возникает нерасторжимость, нация, вернее, такая молекула нации.

Или вот еще одно великое открытие Шукшина, когда он взял в «Калину» эту старушку-мать. Несчастная, никому не известная женщина. Я очень люблю таких людей. Они ничего не подозревают про себя. Так незлобиво, терпеливо, что ли, рассказывает про пенсию, про злой и про добрый сельсовет, про сынов, что не вернулись с войны, про третьего сына, которого она ждет неизвестно откуда. И живут на лице глаза. Ни одна профессиональная актриса так не сыграла бы этой сцены.

У нас было много планов. Василий Макарович в последние годы очень пристально следил за театром. Он очень смешно говорил, что Ромм настолько воспитал в них уверенность, что театр вот-вот умрет, он настолько убедительно об этом говорил, что они каждый день все ждали, что вот проснутся однажды, а театра – нет, умер. А потом он понял, что дело это живое, и у нас стал созревать план создания своего театра. Смешно говорить об этом, но мы даже остановились на таком его рабочем названии – Русский национальный театр.

Если говорить о том влиянии, которое он на меня оказал, то в первую очередь я должен сказать, что в результате наших встреч, в результате частого общения с ним я стал совершенно иначе относиться к крупным историческим личностям. Через него я понял, что такое Пушкин. Я понял, что такое масштаб личности, кто такой Пушкин, как ответственно он относился к каждому написанному им слову, как он не просто создавал литературный русский язык, а как он духовно цементировал нацию. И как он сам это понимал. Он понимал, что язык – это не просто образы и типы русского характера, а что язык – это как бы духовный центр нации. И как после Пушкина стала разрастаться вот эта духовная глыба. И вот через масштаб личности Шукшина я понял Пушкина. И Наполеона тоже. Все это разное, но вот масштаб личности дает возможность понимания этих сложных явлений.

Ведь Шукшин как личность по своим масштабам значительно больше того, что он сделал. Он был спланирован природой на большие дела. Он вождь, лидер. Он был рожден вождем, вот таким духовным центром. Как настоятель такого вот монастыря веры. Я имею в виду не религиозной, конечно, а духовной.

Все рельефнее прочерчивалась траектория пути Шукшина: стремление проникнуть в душу, изуродованную злом, понять неправого. Попытка через собственный уникальный опыт прийти к всеобщей нравственной истине. Не спрямляя пути, не облегчая задачи, выстрадать добро.

Он уже вступал в новый этап, болезненно преодолевая притяжение наработанных приемов письма. Начинал трудное восхождение – от накопления бытовых подробностей к высотам философских обобщений. Тяготясь теснотой сюжета, он рвался на простор «свободного размышления».

Шли последние дни съемок. Хотелось сделать как можно лучше – все же главная роль. А мысли – о Разине. К новой работе предстояло приступать тотчас. Он волновался, без конца говорил о картине. И я у него был чем-то наподобие магнитофона: не успевая зафиксировать мысли, он рассчитывал на мою память. И вел бесконечный спор с собой, в чем-то утверждался, от чего-то отрекался. Внимательно наблюдал, как Бондарчук снимает массовые сцены: сам-то готовился к Разину. «Я вот не могу командовать массовкой – жесткости не хватает. Люди! И не могу не смотреть им в глаза. Хоть умом понимаю, такая же работа, как любая другая». Не давала покоя мера правды. «Нет, в «Разине» не буду снимать массовку. Весь фильм – на крупных планах. Чтобы в кадре – никакого вранья. Учти: это увеличивает нашу с тобой ответственность». Мне была предназначена трудная роль: образ Матвея Иванова, философа, написан сильно, колоритно. «Готовься. Семьдесят процентов картины нам с тобой тянуть. Физически готовься». Он сам серьезно готовился к предстоящей работе и не позволял шутить по этому поводу. «А ты вообще-то способен до конца расшифроваться?» Это его любимое слово. В разные времена он зашифровывался по-разному. На новом витке он делал бы это совсем иначе. Убежден, что «Разин» по языку, методу съемки был бы не похож на его предыдущие фильмы.

Читать Шукшина – значит расшифровывать сложные письмена людских судеб, нравов, психологии. Значит – расшифровать его самого, Шукшина.

Все его фильмы – авторские, и подумайте: ведь во всех так или иначе живет Степан Разин. В «Странных людях» героя сжигают на костре. Любимая песня Пашки Колокольникова из фильма «Живет такой парень» – «Из-за острова на стрежень». Иван Расторгуев из «Печек-лавочек» спит и видит себя Разиным. Резкость, размашистость, надрывность – все оттуда, от разинской темы.

Написанное им еще надо научиться читать. Не в смысле точной передачи содержания. Надо научиться читать целиком.

«Я специально разбрасываю свои рассказы по разным журналам. Чтобы не догадались, что это – одна книга». На день рождения он подарил мне новый сборник и посоветовал: «Читай подряд. Постарайся воспринимать целиком». Я внял его совету и неожиданно для себя обнаружил, что читаю роман. С множеством судеб, массой сюжетных линий, причудливо сконструированный. С россыпью правдивейших зарисовок, жанровых сценок, миниатюр. Именно роман. Одно огромное полотно – так подвижны, пластичны его части: повести, рассказы, сценарии.

К своей последней картине он шел долго, нащупывая образ, все больше вкладывая в него себя. Разин – это его характер. Такова моя позднейшая отгадка.

И вот когда я вновь погрузился в стихию его прозы, поразила простая мысль: везде, в каждой вещи, каким-то чудесным образом зашифрован его характер. Даже в романе «Я пришел дать вам волю». Казалось бы: Степан Разин – реальная историческая личность. А это – Шукшин. Почему ни у кого не вызывало сомнений, кто будет играть? Он – кто ж еще! И до сих пор к сценарию никто не рискнет подступиться.

Поразительная способность к перевоплощению особенно проявляла у Шукшина личное, авторское. Как-то говорит: «Не буду снимать финал – казнь Степана. Не переживу». Тогда я это воспринимал как эмоциональное преувеличение. Теперь понимаю: Шукшин не пережил бы.

При нем всегда была тетрадочка, он с ней не расставался, писал каждую свободную минуту. Я видел его рукописи: ни единой помарки, будто диктант писал. Только по лицу, по воспаленным глазам догадываешься, какой внутренней работы стоило ему это чистописание. Истинный художник, он проживал жизни своих персонажей, ко всему прикасался собственным сердцем. Его талант поэтичен. В каждой вещи, как на гвозде, все держится на образе лирического героя. Поэтому его нельзя читать «на голоса», как делают иные актеры.

Я долго, настырно упрашивал его написать пьесу для моего режиссерского дебюта в Москве – сказку об Иване-дураке. Подробно объяснял замысел, соблазнял сценическими возможностями: представлял, как три головы Горыныча – три актера – беседуют между собой. Он внимательно слушал, кивал, соглашался. «Хорошо говоришь. Вот сам возьми и напиши». – «Нет уж, это по твоей части, я не умею». – «Тогда давай пофантазируем». Работали мы тогда много, снимались с утра до ночи. Мне показалось, что он остыл к нашей затее. Но однажды утром за завтраком он говорит: «Беда, знаешь, с нашим героем приключилась: его из библиотеки выгнали. Справку ему надо достать». Вечером он уже читал готовую сцену. Все чин чином написано в тетрадочке. Только почему-то радости я не испытывал: уж очень далеко уходил от задуманного, появилась бытовая конкретность.

Сказочный, афанасьевский Иванушка превращался в живой, сложный, сегодняшний образ, в котором настойчиво проявлялся автор. Вроде и не подкопаешься, не схватишь за руку – Иванушка, родимый. Но вот он является в нашу жизнь, прежде ничего о ней не ведавший, встречается с другими литературными персонажами, Бабой-Ягой, Змеем-Горынычем – эти хорошо обжились в наших обстоятельствах. Внешне ведет себя, как надлежит Иванушке, – дурак дураком. Но в нравственных оценках убийственно точен, воспринимает современность безошибочно.

До сих пор не могу понять, как Шукшину удалось преодолеть сказочную форму и выйти в совершенно иное художественное измерение – в лирическую поэму. Я называю изобретенный им метод «отстранением по-русски»: превращение сказки в чью-то трагедию.

Есть действительно очень потешные сцены, диалоги. Но комизм их обманчив. Вообще, когда пытаешься Шукшиным рассмешить, становится не по себе. Вроде бы смешно – а эффект обратный. Высекается-то как раз не смех. Во всех его философских трагических притчах на дне остается горечь, осадок.

Сбивают с толку шукшинские чудики – непредсказуемостью своих реакций. Встречаясь с ними, испытываешь душевный неуют, дискомфорт. Поэтому давайте-ка лучше задвинем их подальше… устроим загон для них – и с высоты нашей «нормальности» вволю посмеемся над ними… А ведь эти наивняки куда праведнее!

Я храню свои записки, записи встреч, наши диалоги, рассуждения Василия о народе, об истории. Вообще вся его жизнь – как трагическая притча, и сам он – явление яркое. Замечательный товарищ, знающий толк в юморе и прекрасном, исконно русском языке, умеющий выражать свою мысль доходчиво и понятно, образно и художественно. Так что и писать о нем нужно достойно его имени.

Его трагизм – глубоко русский, лишенный кровопролитных шекспировских страстей с «летальными» исходами. Как и великих предшественников, его всю жизнь преследовали одни и те же образы, только менявшие облик.

Однажды поздно вечером разговор зашел о «герое нашего времени». Кто они – Печорин, Онегин, Чичиков, Обломов? Каждый из них – порождение современной им жизни. Необязательно положительный, но прекрасный в своей правдивости тип. «Кажется, я тоже созрел написать такого человека». – «Какого?» – не понял я. «Демагога». Я разочарованно хмыкнул: мол, было, опять фельетонный антигерой. «А вот не угадал. Хочу написать про то, как демагогия вошла в человеческие чувства». Оказалось, замысел полон подробностей, прорисовывается любопытный тип наших дней. «Кто такой Зилов у Вампилова? Демагог чувств. Грозится покончить с собой – и остается жить. Да еще упрекает… Страшный человек: все может повернуть как захочет – так и эдак».

Изредка, выбираясь в станицу, мы устраивали настоящий набег на книжные магазины. Рылись на полках, в подсобке, хватали все подряд: старые газеты, журналы, особенно русскую классику – недорогие школьные издания, тоненькие книжицы, в ту пору их было много. Он откладывал книги не глядя: складывал их в стопы, листал сразу несколько. При этом ревниво поглядывал на меня: не обогнал ли его в азарте? Если видел, что у меня меньше, глаза вспыхивали победно: дескать, мой угол лучше, жила более золотоносная. «Дома», на пароходе, происходил нервный обмен. Прежде чем расстаться с книгой, долго вертел в руках, комментировал, пересказывал так, будто сам только что сочинил. Листая как-то «Шинель», говорит: «Слышал? Говорят, Башмачкин жив». Вдруг стал раздраженным, зло захлопнул книгу и ушел к себе. «Там уже все написано, а я время теряю».

Поэтому, верно, не выносил пустых разговоров. Когда «почитатели таланта» приставали с расспросами – злился, замыкался. Приходилось брать непрошеного интервьюера на себя – служить громоотводом. Он не встревал, хотя слушал. После ухода подводил итог беседы.

Он был изнутри глубинно образованным человеком, по-настоящему знал литературу, историю. Но знание его было «с секретом» – не на поверхности. Никогда не употреблял модной искусствоведческой терминологии – стеснялся слов и всегда находил простой эквивалент.

Он говорил иначе: совестливый человек. «Чувствую, что к моим словам привыкли – не задевают за живое. Слова нужно разогревать». Позднее вычитал в его публицистике: «Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре!» Такими разогретыми, разрывными словами написана «Кляуза».

Он удивительно читал вслух, мгновенно воспламеняясь от собственного показа. Слушал себя, как бы проверяя точность воспроизведения мысли.

Шукшин в мыслях и словах был раскован и почти стенографически переносил эту раскованность на бумагу. Он обладал абсолютным слухом. Под каждой фразой видится ее нотная запись. Мироощущением, поэтикой он близок Николаю Рубцову. Когда нужно было по ходу сцены, он пел, и тоже очень по-своему, переходил из одного голоса в другой, на глазах создавая музыкальную партитуру вещи. Он органично стремился к завершенности формы – в коротком ли эпизоде или рассказе.

После выхода «Калины красной» у многих даже самых искушенных зрителей создалось впечатление, что в ней Шукшин рассказал о себе. По сей день меня спрашивают: правда ли, что Шукшин сидел и сколько? Не допускают мысли, что в тюрьме сидел не он, а какой-то Егор Прокудин. Актер заставил почувствовать, сколь дорогой ценой оплачено каждое слово. Он как бы сразу берет на себя персонаж, его судьбу со всеми изломами и перепадами, с нажитым опытом, тяготами, терзаниями, надеждами, душевной неустроенностью, берет на себя всю ответственность за него. Как же не верить!

Слава его пошла действительно не от книг. Широко читать его стали после смерти.

Для него все – внутри и вокруг – связано, неразделимо. Переход от одного к другому, от кино к прозе не требовал переключений, разбега, трамплина. Тем не менее переживал раздвоенность. Раздражало, что масса времени уходит на студийную суету, на постоянные компромиссы, с которыми сопряжено кинопроизводство. Мечтал о покое и тихой работе. Состоявшийся писатель, он грезил о литературе как о чем-то несбыточном.

С театром отношения были сложные. Постепенно отношение изменилось – говорил о театре как о живом деле. Особенно после того, как побывал у Товстоногова на репетициях «Энергичных людей», записал свой голос «от автора» и остался доволен результатом.

Работая над повестью «До третьих петухов», он часто просил меня почитать. Там есть персонаж – Медведь, против которого я возражал: казалось, он не отсюда, не из притчи. Шукшин сердился, пытался убедить. «Как ты не понимаешь: Медведь – это природа, естество… Пожалуй, я тебе Медведя подыграю». Я видел, как увлеченно, с удовольствием он играет. Вот почему не верю, что смог бы расстаться с театром, кино навсегда. Хотя литература оставалась для него самой желанной. Остальное – периферия, удаление от центра, где можно дореализовать себя, довыразить, довысказать.

Жил в диком напряжении, будто все время куда-то торопился. Непрерывно пил кофе, курил, к концу работы сильно уставал и буквально на глазах сникал. Писал по ночам, при закрытых окнах, чтоб мошка не налетала.

Как-то выдалось несколько свободных дней, и мы отправились в Москву. Обратно договорились возвращаться вместе. Условились встретиться у магазина «Журналист», что на проспекте Мира. В назначенный час прихожу – он уже на месте. Стоит возле машины, курит и плачет. «Ты чего, – спрашиваю, – стряслось что?» – «Да так, девок жалко, боюсь за них». – «А что с ними случится?» – «Не знаю. Пришли вот провожать. Стоят как два штыка, уходить не хотят. Попрощались уже, я их гоню, а они стоят, не уходят». По его лицу текли слезы. Будто знал, что в последний раз видит дочерей Машу и Ольгу.

Все чаще жаловался на ноги. Я видел, как ему трудно ходить, как тяжко дается даже небольшое расстояние – от пристани на Дону до площадки.

В последний вечер выглядел усталым, вялым, все не хотел уходить из моей каюты – жаждал выговориться. Вдруг замолкал надолго. Будто вслушивался в еще не высказанные слова. Или принимался читать куски из повести «А поутру они проснулись» – как раз завершал работу над ней, вот только финал никак не выходил, что-то стопорило. Помните, повесть обрывается на суде. «Я хочу сделать так. Во время чтения приговора в зал входит молодая, опрятно одетая – «нездешняя» – женщина и просит разрешить присутствовать. Судья, тоже женщина, спрашивает: «А кто вы ему будете? Родственница? Знакомая? Представитель жэка?» – «Нет», – говорит женщина. «Кто же?» – «Я – Совесть».

Я актер шукшинский. И с Василием Макаровичем мы сошлись, если так можно сказать, на национальной, народной почве. Он постоянно размышлял о русском народном характере, о его загадке, потому и мостик перекинул в литературу XIX века. Мы сейчас много говорим о современном положительном герое и перечисляем: такой он должен быть и эдакий. Одно не всегда вспоминаем: корни его.

Неброскость героя тоже в традициях русского искусства, которое всегда раскрывало нравственную силу и напряженную духовную жизнь человека обыкновенного. Я никогда не играю людей исключительных, напротив, беру как бы человека из толпы и показываю, чем он интересен. Не люблю, когда герой или актер, его воплощающий, возвышается над зрителями. По-моему, надо всегда предполагать в зрителе ум и талант, если не больший, чем твой, то равный – тогда и рождается подлинный контакт.

Актерская судьба складывается из ролей, которые тебе предлагают режиссеры. В мои же тайные планы всегда входили занятия режиссурой. Я шел к этому очень долго, так как искренне считал: не настало мое время. Один из героев пьесы Леонида Леонова «Обыкновенный человек» говорит о том, что нужно быть жестоким к себе, чтобы другие потом не были жестоки к тебе. Эти слова врезались в память и многие годы заставляли меня быть требовательным, беспощадным к себе, каждый раз сомневаться в том, что делаешь на сцене, на экране.

Василий Макарович ушел от нас так до конца и не узнанный, не расшифровавшийся. Оставил томление по себе. Шукшин – это второе пришествие «Степана Разина»? – спрашивают меня на встречах зрители. И я что-то мямлю в ответ, польщенный, естественно, доверием зрителя.

«Мне вот предлагают поставить Васиного «Степана», – советуется со мной режиссер X., – но ведь надо писать новый сценарий, по документам». И я весь содрогаюсь внутренне от возможного вторжения в национальную заповедную зону с целью порабощения. Ну, а что делать? Как быть? Сценарий написан и лежит у всех на виду. Что делать? Ждать! Наше поколение не выговорило заветное Степаново слово на экране. Единственные уста, которые могли выговорить так нужные нам слова, смолкли. Как жалко сейчас выглядят суетня рядом с Шукшиным, раздражающая соревновательность и громкие амбиции пустых людей, которые и привели наше кино к упадку! «Аренды хотят эти патриоты». Не уберегли. Не дали сказать! И нанесли непоправимый вред нашей русской культуре. Теперь остается ждать. Таковы жестокие законы духовной жизни нации.

Новое время поставило перед нашими соотечественниками поистине судьбоносные вопросы. Чтобы не было поздно, искать ответ на них необходимо в сегодняшнем дне. Вопросы, касающиеся нашего состояния духа, нашей нравственности, едва ли не первее экономических: каков человек – таковы и дела его. Среди интеллигенции (не будем оспаривать ее исконное право пострадать за людей) витает не мысль даже, скорей боль-недоумение: «Где же вы, сыны Отечества?!» Люди сильного нравственного потенциала, рассматривающие собственное благополучие как дым и тлен. Для которых служение Отечеству не средство стяжания славы или благ материальных, а единственный и безусловный смысл жизни.

Или все мы строители нереальных воздушных дорог из фильма «Печки-лавочки», проглядевшие Родину, мелькавшую за окном купе черно-белыми березами?

И некому противостоять злу, убивающему в «Калине красной» среди черно-белых берез вовсе не героя В. Шукшина, а саму, казалось бы, надежду.

Меня не покидает ощущение, будто все эти годы мы жили эмигрантами в своей стране. В чудовищной лжи, когда черное выдавалось за белое, белое за черное. Жили, по-настоящему не зная размеров наваливающейся беды. Только сердце у таких людей, как Шукшин, болело. И ушли многие прежде своего века…

Имеем ли право опускать руки? Многих, что в прямом смысле заплатили жизнью, болью за правду настоящего дня, за то, чтобы мы вышли из состояния анабиоза, обрели Родину, уже нет с нами… Так что же получается, нет больше «благородных дяденек», которые нам красивую жизнь преподнесут?

Помню, в перерыве между съемками картины «Они сражались за Родину» Шукшин собрался к Михаилу Шолохову и взял меня с собой. В машине был хмур, с высокими районными особами, сопровождавшими нас, почти не разговаривал. На заманчивое предложение «выпить-закусить» отнекивался. А мне при удобном случае с горьким самоутверждением проронил: «Нет, не они, не они поводыри, не они наставники народные, а мы, писатели. Я должен, должен Шолохову кое-что сказать…»

На приеме за столом Василий Шукшин поднял тост, прямо глядя в глаза большому писателю, побледнев треугольником возле рта, сказал: «Не удержали мы нацию, нам ее еще предстоит собрать». Шолохов понял происходящее всерьез и отозвался на его боль. Так же серьезно глянул ему в глаза и ответил: «За Васю Шукшина, собирателя земли русской».

Но ведь были и есть, никуда они не делись, люди, которым не выгодно, чтоб цвели правда и культура наша. Замороченный народ куда более прост в обиходе. Люди эти умеют душить таланты в самом зародыше. Я – человек, и меня можно убить словом. И каждого живого человека можно. Я это знаю точно. Очень много сейчас разговоров в печати и о чисто физическом истреблении генетического фонда, цвета нации: это войны и сталинские репрессии. Но приняла Россия муки мученические, очевидно, недаром… Еще сильнее по закону развития должен быть бросок вперед. Хочется в это верить, без этой веры жить невозможно. Народ, «большинство», всегда в России было понятием неоднозначным. Большинство как таковое никогда не было правым, толпа и есть толпа. И куда более страшно, что плохие люди, уничтожив хороших, дали потомство. Ген хамства вездесущ.

Что можно противопоставить ему? Силу. Но силу со знаком плюс. Недавно один знакомый рабочий рассказывал. На заводе проходило тайное голосование за новую администрацию. Но победила старая, скомпрометировавшая себя. Оказывается, счетную комиссию, выбранную самими же рабочими, подкупили. До тех пор, пока можно будет подкупать совесть людей, перестройка не победит. Право «первой ночи» бюрократов так и останется их правом. Заговор «великого хама» покупает вся и всех, делая и нашу культуру посредственной, лишенной нормального человеческого качества.

Все на потребу, все к столу. Плебейская благодарность так называемых творческих людей, приглашенных к высоким столам, разве она неизвестна нам?

Прислуживать высоким чиновничьим рукам, раздающим блага земные, – вот истинное духовное рабство, развращающее умы интеллигенции. И это верный путь к атмосфере, рождающей культ. Рабство порождает тоталитарность. Тоталитарность порождает убийства и войны. Сейчас мы понимаем: Гитлер и Сталин сошлись в смертельной схватке не случайно. Но какова тому цена? Мы до сих пор не знаем ее подлинных величин для обоих народов… Какая кровь течет в генах наших детей? Что они могут? На что способны и, увы, неспособны после столь тяжких зарубок, оставленных в памяти отцов и дедов. Мы часто не понимаем молодежь, отстраняемся от нее. Но все они духовные и бездуховные, рокеры, наркоманы, проститутки, спекулянты – это наши дети! Вспоминаю байку про цыгана. Сидит старый цыган, смотрит на цыганят и думает: «Какие же они чумазые». Сидит и гадает: «То ли этих помыть, то ли новых сделать?» Так что же, мы будем уподобляться цыгану? Волевым решением человеческий материал не истребишь и новых не наделаешь. Надо чумазых отмыть. Открещиваясь от детей, мы отказываемся от себя. И в этом наша немощь.

Мне кажется, там, где есть монополия на истину, гибнет нравственность. Там, где царит дух казармы, гибнет любовь к себе подобным. Люди начинают унижать друг друга и неспособны создать уже ничего хорошего. Дух казармы укоренился во многих сферах нашей жизни. В том числе жив он и на театре. Пока театр не станет союзом людей свободных, не зависящих от чьего-либо культа, рутине на театре жить и жить.

И спрашивают, что же делать, какую программу предложить? Я думаю, в области наших с вами идеалов никакая программа не нужна. В противном случае возникает тот же диктат, та же монополия на истину и круг замкнется. Надо просто жить и работать, помогая естественному току жизни, а не мешать друг другу установками, запретами, ложью, насилием. Тогда, возможно, и народятся новые Сыны Отечества. Новые Ломоносовы, Вавиловы, которые умом своим, плодами рук своих спасут и нас, и нашу землю от духовного и экологического вырождения.

В Библии, в главе «Апокалипсис», сказано примерно следующее: иди и смотри, и ты увидишь и белое и черное. Что же в конце концов, от каждого из нас с вами зависит, чего будет больше…

Путем осуждения всяческого насилия (невежества) вести к любви. Только один путь к победе в любви: докажи высотой помыслов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.