Следователь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Следователь

«…Руку мою отпустили, я остановился, и с меня сняли платок.

Я стоял посреди комнаты, в шагах 10 от меня стоял стол, покрытый красным сукном. На крайнем конце его сидел председатель следственной комиссии Татищев, рядом с ним великий князь Михаил Павлович; сбоку от Татищева сидели князь Голицын (Александр Николаевич) и Дибич; третий стул был порожний (Левашова), четвёртое место занимал Чернышёв. По другую сторону стола около великого князя сидел Голенищев-Кутузов, потом Бенкендорф, Потапов и полковник флигель-адъютант Адлерберг, который, не будучи членом комиссии, записывал всё сколько-нибудь важное, чтобы тотчас доставлять императору сведения о ходе дела. Когда сняли с меня платок, с минуту во всей комнате продолжалось молчание. Наконец, Чернышёв махнул мне пальцем и весьма торжественным голосом сказал: „Приближьтесь“»38.

Так обычно начинались заседания следственной комиссии, официально названной «Тайным комитетом для изыскания соучастников злоумышленного общества», список членов которого был готов у Николая уже 15 декабря. Впрочем, меньше чем через месяц комитет потерял определение «тайный»: император решил сделать расследование гласным. В конце января читающая публика знакомилась с первым «обозрением», сообщавшим подробности о заговоре на основании материалов, «почерпнутых из допросов и признаний самих виновных». Бенкендорф специально отметил в воспоминаниях всю важность «совершенной гласности всех распоряжений правительства», в том числе «самых строгих приказаний о хорошем содержании и охранении здоровья арестованных» и «неусыпном старании тотчас освобождать тех немногих, которые были задержаны по ошибке или которых вина оказывалась слишком маловажной». Таким образом, новый монарх «польстил общественному самолюбию, отдавая, так сказать, публичный отчёт в своих действиях»39.

«Приказания о хорошем содержании и охранении здоровья арестованных» не были пропагандистским трюком. Князь Оболенский, судя по воспоминаниям барона Розена, «пополнел в крепости и получил розовые щёки от здоровья»40; отставной подполковник Поджио жаловался, что ему в камере к обеду со щами, кашей и телятиной подали чёрный «солдатский» хлеб, а не приличествующую дворянину булку (её подавали на полдник)41; майору Jlopepy его сердобольный страж корзинами носил в каземат апельсины42.

А. О. Смирнова-Россет вспоминает, что во время следствия, когда «заговорщики сидели в казематах, …Нева была покрыта лодками, родные подъезжали, отдавали им записки и разную провизию, на это добрый Бенкендорф смотрел сквозь пальцы и великий князь Михаил Павлович тоже»43.

Следственный комитет работал ровно полгода, с 17 декабря по 17 июня, и провёл 146 заседаний. Первые полтора месяца его деятельности были самыми интенсивными: до 6 февраля заседания проходили ежедневно, с шести вечера до полуночи, а то и до часу ночи. Нужно было удостовериться, что главная опасность миновала, поэтому работали и в Рождество, и в Новый год. Да и в дальнейшем перерывы на деньдва были связаны только с такими серьёзными обстоятельствами, как погребение императора Александра, празднование Пасхи и разлив Невы44.

«Мы немедленно приступили к нашим занятиям, — пишет Бенкендорф, — со всем усердием и жаром, каких требовало дело, тесно связанное с политическим существованием империи и с безопасностью каждого из её подданных. Ни один из соумышленников, указанных их признаниями, не укрылся от бдительности правительства. Все были забраны и представлены в следственную комиссию»45.

При этом члены следственного комитета весьма щепетильно относились к проведению арестов. Великий князь Михаил Павлович часто говорил: «Тяжела обязанность вырвать из семейства и виновного, но запереть в крепость невинного — это убийство». Председатель комитета военный министр Татищев при подписании новых бумаг об арестах выговаривал делопроизводителю Боровкову: «Смотри, брат, на твоей душе грех, если прихватим напрасно»46.

Впрочем, были и такие, кто просился в крепость сам. В первые же дни заседаний комитета некто Лешевич-Бородулич предложил «заключить его в то место, где содержится Николай Бестужев», дабы обратить оступившегося «на путь истины», сколько бы времени для этого ни понадобилось. Комитет отказал: поскольку «для увещания мятежников по высочайшему соизволению назначен священник, то не только нет надобности, но и неприлично допускать к сему людей посторонних»47.

Первые, организационные заседания проходили в Зимнем дворце («в комнате подле залы казачьего пикета»), но «требовать мятежников в самый комитет, помещённый во дворце», и к тому же возить подследственных по городу было признано «неудобным». Следствие переместилось в дом коменданта Петропавловский крепости, и там с 23 декабря начались допросы.

Вначале был вызван несостоявшийся диктатор С. П. Трубецкой. Он первым увидел и запомнил картину заседания комитета (она с вариациями повторится во многих мемуарах декабристов):

«…Войдя в комнату, я нашёл сидящих за столом: в голове — военного министра Татищева, по правую его руку — вел. кн. Михаила Павловича, по левую — кн. А. Н. Голицына, возле них генерал-адъютантов ГоленищеваКутузова, Бенкендорфа, Левашова, флигель-адъютанта полковника Адлерберга и чиновника 5-го класса Боровкова. Начались вопросы о 14-м числе, о цели и о средствах достижения цели его»48. Сперва Трубецкого взяла оторопь, даже испуг. «На меня взирали как на ожесточённого в сердце преступника, как на злобного какого изверга — так он сам признавался министру Татищеву. — Я видел, что мне ни в чём не хотят верить, и казалось мне, что единственно ищут уловить меня в чём-либо для большего посрамления… Я вышел из присутствия вашего с единственным желанием, чтобы Господь Бог… скорее прекратил тягостную жизнь мою»49. Но всё изменилось уже через день. «Какая проникла радость во глубину души моей, — признаётся Трубецкой в том же письме, — когда я вчерашним вечером увидел сожаление, напёчатлённое на лицах всех господ, пред коих я предстать был должен; когда я увидел малейшую надежду, что ожидают от меня хотя какой-нибудь истины, что не ищут единственно посрамления моего и что мне не преграждён путь говорить истину. Тогда… я пришёл в радостной восторг, ибо увидел, что могу исполнить беспрепятственно единственное желание, которое имел и о возможности исполнения коего терял вовсе надежду: это желание явить, сколько в силе моей есть, Его Императорскому Величеству, что я вполне чувствую всю цену его неизречённо милосердного и благодетельного с недостойным высочайшего внимания его преступником обхождения»50. В чём же было выражено «милосердное внимание» монарха? Бенкендорф пишет, что арестованный «на коленях умолял государя не лишать его жизни» и Николай это ему пообещал51.

В собственных мемуарах Трубецкой рассказывал, с каким достоинством вёл он себя перед лицом следователей. А документы фиксируют: уже 27 декабря к его показаниям были приложены «история общества, различных его отраслей и список членов». В списке фигурировало шесть десятков имён с прибавлением: «Кого не помню, должен знать Пущин». Но и без свидетельства Пущина, и без имён, добавленных позже, Трубецким было названо почти в полтора раза больше бунтовщиков, чем в самом богатом на имена доносе (Майбороды).

Комитет немедленно постановил проверить эти сведения и немедленно «взять и представить» кого следовало. «Во уважение полного и чистосердечного показания князя Трубецкого насчёт состава и цели общества» ему была оказана милость — дано позволение «весть переписку с его женою»52. Даже более чем благожелательный к декабристам историк М. Н. Покровский признавал, что. «весь основной список заговорщиков был составлен по показаниям Трубецкого»; стало быть, и аресты шли по наводке недавнего «диктатора». Добавим, что не без помощи другого видного руководителя Северного общества, Рылеева: это он, опережая всех, уже вечером 14 декабря указал на Трубецкого, который многое «может пояснить и назвать главных»53. В первые пять дней после Рождества, с 25 по 30 декабря, были арестованы 64 человека.

Александр Одоевский*, который накануне восстания «с пылкостию юноши твердил только: „Умрём! Ах, как славно мы умрём“»54, под следствием торопился рассказать обо всём и обо всех. Вот что писал он Николаю I: «Чем более думаешь об этих злодеяниях, тем более желаешь, чтобы корень зла был совершенно исторгнут из России… Желание же каждого подданного, который имеет совесть, споспешествовать, по возможности, сему священному делу… Итак, я помолился Богу от всего сердца, спросился у моей совести, и поверг к всеавгустейшим стопам милосердного моего государя участь сих людей, Пестеля и сообщников». А когда следствие оставляло Одоевского в покое, он сам напоминал о своей готовности сотрудничать: «Допустите меня сегодня в комитет, ваше высокопревосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива… Она порывается к вам. Я жду с нетерпением минуты явиться перед вами. Я надумался; всё в уме собрал. Вы найдёте корень. Дело закипит. <…> Я наведу на корень: это мне приятно». И ещё раз: «Если когда будет свободная минута, то прикажите опять мне явиться. Я донесу вам систематически: 1-ое о известных мне выбывших членах; 2-ое о тех, коих подозреваю в большом их круге; 3-е о принадлежащих ко 2-й армии; 4-ое разберу по полкам: ни одного не утаю из мне известных, даже таких назову, которых ни Рылеев, ни Бестужев не могут знать»55. После такого рвения несколько иначе воспринимаются его хрестоматийные строки: «Своей судьбой гордимся мы» и «В душе смеёмся над царями».

Параллельно с разгребанием потока признаний комитет работает и над освобождением оговорённых. Ведь сам Николай утверждал: «Мы арестуем не в поисках жертв, но чтобы дать оправдаться оклеветанным»56. Делопроизводитель Боровков то и дело фиксирует в журнале заседаний заключения, подобные нижеприведённым:

«Допрос гвардейской Фурштатской бригады 3-го баталиона рядового Фёдора Федощука, взятого по подозрению, что он на Сенной площади подслушивал разговоры крестьян, и рапорт генерал-адъютанта Нейдгарта, что Федощук поведения отличного и по службе несёт звание старшего ротного ефрейтора. Положили: как Федощук не только не уличён в том, чтобы участвовал в возмущении, но даже и к делу сему нимало не прикосновен, то об освобождении его из-под ареста испросить высочайшее соизволение».

«Военный министр объявил: а) Северского конно-егерского полка майор Гофман прощён, и высочайше повелено причислить его, Гофмана, к учебному кавалерийскому эскадрону…

…Полковника Глинку освободить, и бумаги его, если в них ничего не найдётся подозрительного, ему возвратить. Положили: как в бумагах его ничего подозрительного не найдено, то о возвращении оных представить Его Императорскому Величеству»57.

Отпуская Глинку, Николай Павлович сказал: «Не морщиться и не сердиться, господин Глинка! Ныне такие несчастные обстоятельства, что мы против воли принуждены иногда тревожить и честных людей… Скажите всем вашим друзьям, что обещания, которые я дал в манифесте, положили резкую черту между подозрениями и истиной, между желанием лучшего и бешеным стремлением к перевороту; что обещания эти написаны не только на бумаге, но и в сердце моём. Ступайте, вы чисты, совершенно чисты!»58

Прощённые и оправданные возвращаются домой, подозреваемых конвоируют в комитет, и снова начинается:

«…Меня ввели в ярко освещённую комнату. За длинным столом мне представились 20 фигур генералитета в лентах, звёздах, строгих, мрачных, подобно рыцарям XV века на тайном судилище, подобном венецианскому „совету десяти“, инквизиционному заседанию. <…>

Я обвёл собрание взглядом и поклонился. Вот в каком порядке они сидели: председателем был Татищев, по правую сторону великий князь Михаил Павлович, потом Кутузов, Левашов, Потапов, Бенкендорф. По левую сторону [от] председателя — А. Н. Голицын в Андреевской ленте, потом пустое место, на котором иногда сидел, как я заметил впоследствии на допросах, Дибич, потом — не помню, и Адлерберг, тогда флигель-адъютант. На конце стола, чтоб ближе быть к подсудимым, Чернышёв…

Вскоре он начал мне делать обычные вопросы: кто был основатель нашего общества, с которого года оно образовалось и существует и проч. Это продолжалось с четверть часа. Чернышёв позвонил, и меня повели обратно. У крыльца комендантского дома не видно было ни одного экипажа господ судей, а впоследствии я узнал, что их прятали обыкновенно на внутреннем дворе, чтоб кучера не могли видеть, кого водят к допросу»59.

В присутствии всех членов комитета допросы шли чересчур сбивчиво, даже сумбурно. Поэтому 9 января было принято решение: «1) Произведение допросов поручить господам членам комитета генерал-адъютантам Чернышёву и Бенкендорфу, придав им флигель-адьютанта полковника Адлерберга с чиновниками… Разделение между ними занятий зависит от самих господ Чернышёва и Бенкендорфа»60.

Два назначенных дознавателя представляли собой образец впоследствии ставшего классическим приёма «злого и доброго следователей». Воплощением зла декабристам представлялся Чернышёв. А. В. Поджио восклицал: «Чернышёв!! Достаточно одного этого имени, чтобы обесславить, опозорить всё это следственное дело! Один он его и вёл, и направлял, и усложнял, и растягивал, насколько его скверной злобной душе было угодно! Нет хитрости, нет коварства, нет самой утончённой подлости, прикрытой маскою то поддельного участия, то грозного усугубления участи, которых бы не употреблял без устали этот непрестанный деятель для достижения своей цели… Он знал, что только с нашей погибелью он и мог упрочить свою задуманную им будущность»61.

Контрастом, даже противовесом Чернышёву во многих мемуарах выступает Бенкендорф. Майор Н. И. Лорер вспоминал, как на одном из заседаний следственного комитета Чернышёв, не получив ожидаемых ответов на свои вопросы, «сердился», а председатель Татищев, «тучный после роскошного стола, едва шевеля губами», философствовал: «Сознайтесь, что вы всё это почерпнули из вредных книг… а я, вот видите, во всю свою жизнь ничего больше не читал, как святцы, зато ношу три звезды». При этом «Бенкендорф вёл себя благороднее всех; бывало, при подобной глупости потупит глаза и молчит, а когда Чернышёв начнёт стращать, кричать, то даже часто его останавливал, говоря: „Да дайте ему образумиться, подумать“»62.

О похожей ситуации рассказал поручик Николай Цебриков: «Меня… потребовали к коменданту и ввели в комнату для очных ставок, где сидели два генерал-адъютанта: Бенкендорф и Чернышёв. Первый был очень тих со мной, а последний как змия: так бы, кажется, и бросился на меня. <…> Чернышёв видел во мне человека, ускользающего от наказания, которое он заготовил каждому, и при замечании ему, мною сделанном… вдруг… разразился бранью на меня, что из меня следовало бы жилы тянуть. Конечно, опять мне оставалось молчать… На лице же Бенкендорфа я заметил, что он не разделял с Чернышёвым подобного мнения мои жилы тянуть, — и Бенкендорф во всё время очных ставок со мною молчал, а Чернышёв продолжал шипеть!!!»63

Ещё одно свидетельство в пользу нашего героя оставил подследственный в «густых эполетах», генерал М. А. Фонвизин: «Из членов тайной следственной комиссии всех пристрастнее и недобросовестнее поступал бывший после военным министром кн. Чернышёв: допрашивая подсудимых, он приходил в яростное исступление, осыпал их самыми пошлыми ругательствами — словом, действовал, как известный английский судья Жефрис в политических процессах при Карле II и Якове II, и которого так драматически представил Вальтер Скотт в одном из своих романов. Пристойнее вели себя князь Александр Николаевич Голицын и генераладъютант граф Бенкендорф, у которых вырывалось сердечное сочувствие и сострадание к узникам»64.

Сдержанность Бенкендорфа трудно принять за мягкость: он также выговаривал, например, Пущину, начавшему дерзить сидящим перед ним генералам: «Вы не должны забывать, что говорите в присутствии лиц, облечённых властию от государя, и что за выражения ваши можете пострадать»65.

Но тем не менее именно к этому члену комитета подследственные зачастую испытывали наибольшее расположение. Отрицавший на первых допросах свою осведомлённость о тайном обществе поручик Искрицкий именно под влиянием беседы с Бенкендорфом, чьи слова подали ему «тень надежды», выразил «чистосердечное раскаяние» и согласился давать показанияб6. У Трубецкого после разговора с Бенкендорфом появилась надежда: неужели его «и всех задержанных выпустят по окончании следствия? Всех восстановят в прежних званиях и достоинствах?»67.

Гвардии поручик Гангеблов, общавшийся с Бенкендорфом один на один, отмечал, что генерал действовал на него «успокоительно»: «В тихой, кроткой речи он меня убеждал покориться необходимости; говорил, что после того как государь лично удостоверился в моём, конечно, необдуманном проступке, всякая неискренность ни к чему уже не поведёт, кроме как к затягиванию дела, с которым государь желает покончить до коронации; что лишь несколько главных виновников (при этом он окинул глазами залу, как бы украдкой) не могут, конечно, не подвергнуться должной каре, но что прочие будут помилованы»68. Мичман Беляев, чуть более года назад спасавший вместе с Александром Христофоровичем людей во время наводнения, был принят им с особенным участием. «Ты знаешь, — говорил Бенкендорф, — сколько я тебе обязан: ты для меня как сын родной, и уж, конечно, я тебе не посоветую ничего такого, что могло бы тебе повредить или уронить тебя с какой бы то ни было стороны»69.

Каковы были советы, дававшиеся Бенкендорфом подследственным, можно узнать из воспоминаний И. Анненкова: «Вы знаете, государь милосерден. Сознайтесь чистосердечно, ведь ваша вина незначительна. Есть государственные люди, замешанные в этой истории, но вы ничего ведь не можете изменить. Вашей смерти не нужно, будьте только откровенны. Если вы во всём сознаетесь и раскаетесь, то самое большое наказание — вас разжалуют в солдаты и сошлют на Кавказ. Теперь начинается персидская война, первое дело — и вы офицер, а там можно служить или выйти в отставку, это — ваше дело. Не сознаетесь — вас оставят в крепости, вы имеете теперь понятие о ней, ведь это живая могила»70.

Однако реакция Анненкова была не такой, как у Беляева. Мичман «вышел из… аудиенции ободрённым такими а la bon papa (добрыми, как бы отеческими. — Д. О.) советами». Он пережил Бенкендорфа на 20 лет, выслужил, как ему и обещали, свободу через боевую службу на Кавказе и в конце николаевского царствования ходил на собственном пароходе в частные рейсы от Рыбинска до Астрахани. А кавалергард-поручик пришёл от подобного предложения в ужас, «подвергнулся внутренней борьбе» и «отвечал на все вопросы Бенкендорфа „не знаю“».

«Тот не верил и продолжал настаивать.

— Вы сами себе вредите, — заговорил он опять, — я понимаю, что теперь вы не хотите сознаться в том, что говорили за бокалом шампанского, но вы напрасно упорствуете, вас ожидает крепость, будьте лучше откровенны.

— Да я готов, но положительно ничего не знаю.

— Государь милостив, и, если вы сознаетесь, он вас простит, иначе…

Понятно, что в эту минуту нервы у меня были сильно расшатаны всем пережитым, крепость стояла перед глазами, как фантом. Несмотря на всю твёрдость моего характера, я настолько был потрясён, что, наконец, почти машинально выговорил, что действительно слышал о цареубийстве. Тогда Бенкендорф тотчас же велел подать мне бумагу, и я так же машинально подписал её»71.

Когда В. И. Штейнгейль представил комитету слишком резкие показания, задевавшие честь императора Николая Павловича, Бенкендорф переждал взрыв всеобщего возмущения и «кротко» предложил: «Вы можете это переменить, ведь нам надобно это присовокупить к делу… мы пришлём вам переписанные вопросы, напишите те же ответы, выпустив всё оскорбительное»72. Так и было сделано, и Штейнгейль избежал дополнительных обвинений в «оскорблении величества».

В целом, по замечанию того же Гангеблова, «два главные и едва ли не единственные деятеля во всех отношениях были на высоте своей задачи, чтоб импонировать, с одной стороны, убеждением, а с другой — угрозой. Бенкендорф, своим кротким участием, едва ли выпустил из своих рук кого-либо из допрошенных им более или менее успокоенным и обнадёженным; тогда как Чернышёву, с его резким, как удар молота, словом, с его демонским взглядом, запугиванье давалось легко»73.

В современном исследовании О. В. Эдельман разница в методах действий двух дознавателей получила численное выражение. Каждый «вёл» свою группу подследственных (Бенкендорф — в основном членов Северного общества, Чернышёв — Южного). Среди подопечных Бенкендорфа оказалось заметно больше освобождённых с оправдательными приговорами (24 из 89 против 11 из 100 у Чернышёва) и заметно меньше приговорённых к каторге (менее трети, тогда как у Чернышёва — больше половины). Из пяти казнённых декабристов подследственными Чернышёва были трое74.

Но до суда было ещё далеко. Пока же продолжались допросы.

Комитет решал задачу, поставленную императором: «…Разыскивать подстрекателей и руководителей… Никаких остановок до тех пор, пока не будет найдена исходная точка всех этих происков»75. В определении «исходной точки» следствие дошло до вопроса о причастности к заговору некоторых высших сановников империи. Осторожно, «уклоняясь высказать явное подозрение», дознание выясняло, имеют ли отношение к заговорщикам наместник Кавказа А. И. Ермолов, председатель Государственного совета Н. Д. Мордвинов, сенатор Д. О. Баранов, начальник штаба 2-й армии П. Д. Киселёв… Самое, пожалуй, громкое имя в этом ряду — М. М. Сперанский. Комитет обратил на него внимание с первых же дней следствия. Сначала подпоручик Андреев признался на предварительном допросе 15 декабря: «Надежда общества была основана на пособии Совета и Сената, и мне называли членов первого — господ Мордвинова и Сперанского, готовых воспользоваться случаем, буде мы оный изыщем. Господин же Рылеев уверял меня, что сии государственные члены извещены о нашем обществе и намерении и оное одабривают»76. Затем имя Сперанского появляется в показаниях Рылеева, Трубецкого, Каховского.

Когда Каховский доказывал «необходимость иметь в Обществе для доверия известных людей», Рылеев якобы отвечал: «Успокойся, пожалуйста, у нас есть люди и в Сенате, и в Государственном совете. Я тебе скажу, но прошу молчать и никому не говорить, Ермолов и Сперанский наши»77.

Ситуация усугубилась после допроса поручика Сутгофа, «который, между прочим, показал, будто Каховский сказал ему, что Батеньков связывает общество со Сперанским и что генерал Ермолов знает об обществе»78. Положение Сперанского становилось всё более шатким. Николай, хотя и с большим сожалением, признался в те дни Карамзину: «Сперанского не сегодня, так завтра, может быть, придётся отправить в Петропавловскую крепость»79.

В близком к Сперанскому подполковнике Батенькове подозревали «связного» между тайным обществом и знаменитым реформатором Александровской эпохи. Однако Батеньков спас своего покровителя, прокомментировав предположения следствия так: «Чтобы я связывал общество с господином Сперанским и чтоб оно было с ним чрез меня в сношении — сие есть такая клевета, к которой ни малейшего повода и придумать я не могу… С г. Сперанским, как с начальником моим и благодетелем, я никогда не осмеливался рассуждать ни о чём, выходящем из круга служебных или семейных дел… сам об нём говорил весьма редко, всегда с уважением, и решительно могу утверждать, что ни малейшего не подал повода даже надеяться и сам никогда не думал, чтоб о существовании какого-либо тайного общества можно было ненаказанно довести до его сведения»80.

В конце концов оказалось, что «предположение о тайном советнике Сперанском, который будто не отказался бы занять место во временном правительстве, основывал Рылеев на любви Сперанского к отечеству и на словах Батенькова, сказавшего однажды Рылееву: „Во временное правительство надобно назначить людей известных“»81. Точно так же известие о том, что «Ермолов знает о тайном обществе», родилось из фразы, переданной Каховскому Рылеевым: якобы Никита Муравьёв слышал, будто «проконсул Кавказа» однажды сказал своему адъютанту Граббе: «Оставь вздор; государь знает о вашем обществе»82.

Тем не менее дело было выделено в специальное секретное производство и заниматься им было поручено А. X. Бенкендорфу.

Как отмечал в своих записках А. Д. Боровков, «изыскание» об отношении членов Государственного совета графа Мордвинова, Сперанского и Киселёва, а также сенатора Баранова «к злоумышленному сообществу» производилось «с такою тайною, что даже чиновники комитета не знали»; Боровков «собственноручно писал производство и хранил у себя отдельно, не вводя в общее дело»83. Из гласных отчётов о ходе следствия любые намёки на высших чиновников исключались, а материалы секретного следствия до нашего времени не дошли. Известен — да и то в субъективном изложении одной из сторон — лишь «секретный» диалог Бенкендорфа с Трубецким. Он показателен с точки зрения методов, применявшихся комитетом для выяснения наиболее щекотливых вопросов следствия. Посмотрим, насколько далеки они от сдавливания головы обручами или пытки бессонницей…

«…28 марта, после обеда, отворяют дверь моего номера, и входит генерал-адъютант Бенкендорф, высылает офицера и после незначащих замечаний о сырости моего жилища садится на стул и просит меня сесть. Я сел на кровать.

Он: Я пришёл к вам от имени Его Величества. Вы должны представить себе, что говорите с самим императором, в этом случае я только необходимый посредник. Очень естественно, что император сам не может же прийти сюда; вас позвать к себе — для него было бы неприлично; следовательно, между вами и им необходим посредник. Разговор наш останется тайною для всего света, как будто бы он происходил между вами и самим государем. Его Величество очень снисходителен к вам и ожидает от вас доказательства вашей благодарности.

Я: Генерал, я очень благодарен Его Величеству за его снисходительность, и вот доказательство её (показывая на кипу писем жениных, лежавшую у меня на столе и которые я получал ежедневно).

Он: …Дело не в том. Помните, что вы находитесь между жизнью и смертью…

Я: Я знаю, генерал, что нахожусь ближе к последней.

Он: Хорошо. Вы не знаете, что государь делает для вас. Можно быть добрым, можно быть милосердным, но всему есть границы. Закон предоставляет императору неограниченную власть, однако есть вещи, которых ему не следовало бы делать, и я осмеливаюсь сказать, что он превышает своё право, милуя вас. Но нужно, чтоб и со своей стороны вы ему доказали свою благодарность. Опять повторяю вам, что всё сообщённое вами будет известно одному тоЛько государю, я только посредник, через которого ваши слова передаются ему.

Я: Я уже сказал, генерал, что очень благодарен государю за позволение переписываться с моей женой. Мне бы очень хотелось знать, каким образом я могу показать свою признательность.

Он: Государь хочет знать, в чём состояли ваши сношения с М. С[перанским].

Я: У меня не было с М. С. особенных сношений.

Он: Позвольте, я должен вам сказать от имени Его Величества, что всё сообщённое вами о М. С. останется тайной между им и вами. Ваше показание не повредит М. С., он выше этого. Он необходим, но государь хочет только знать, до какой степени он может доверять М. С.

Я: Генерал, я ничего не могу вам сообщить особенного о моих отношениях к М. С., кроме обыкновенных светских отношений.

Он: Но вы рассказывали кому-то о вашем разговоре с М. С. Вы даже советовались с ним о будущей конституции России.

Я: Это несправедливо, генерал, Его Величество ввели в заблуждение.

Он: Я опять должен вам напомнить, что вам нечего бояться за М. С. Сам государь уверяет вас в этом, а вы обязаны ему большою благодарностью, вы не можете себе представить, что он делает для вас. Опять говорю вам, что он преступает относительно вас все божеские и человеческие законы. Государь хочет, чтоб вы вашей откровенностью доказали ему свою признательность.

Я: Мне бы очень хотелось доказать свою признательность всем, что только находится в моей власти, но не могу же я клеветать на кого бы то ни было; не могу же я говорить то, чего никогда не случалось. Государь не может надеяться, чтоб я выдумал разговор, которого вовсе не происходило. Да если бы я и был достаточно слаб для этого, надо ещё доказать, что я именно имел этот разговор.

Он: Да, вы рассказали кому-то о нём.

Я: Нет, генерал, я не мог рассказывать разговор, которого не было.

Он: Государь знает, что вы рассказывали его одному лицу, и он узнал о нём именно от этого лица.

Я: Могу вас уверить, генерал, что это лицо солгало государю.

Он: Берегитесь, князь Трубецкой, вы знаете, что вы находитесь между жизнью и смертью.

Я: Знаю, но не могу же я сказать ложь, и я должен повторить вам, что лицо, имевшее дерзость сообщить государю о каком-то разговоре моём с М. С., солгало, и я докажу это на очной ставке. Пусть государь сведёт меня с этим лицом, и я докажу, что оно солгало.

Он: Это невозможно, вам нельзя дать очную ставку с этим лицом.

Я: Назовите мне его, и я докажу, что оно солгало.

Он: Я не могу никого называть, вспомните сами.

Я: Совершенно невозможно, генерал, вспомнить о разговоре, которого никогда не было.

В этом роде разговор продолжался ещё долгое время, сначала по-французски, потом по-русски. Ген. Бенкендорф стараясь меня уговорить рассказать мой разговор со Сперанским, а я — требуя очной ставки с доносчиком.

Наконец он ушёл, потребовав от меня сей же час, чтоб я написал к нему всё, что знаю о Сперанском, и сказав мне, что он будет ожидать моего письма в крепости. По уходе его от меня я думал, что напишу; наконец решился написать разговор о Сперанском, Магницком и Баранове, который был у меня с Батеньковым и Рылеевым, и, запечатав, отправил тут же в собственные руки Бенкендорфа»84.

Письмо Трубецкого не сохранилось. Судя по всему, оно содержало уже известную информацию о разговоре, в котором Рылеев и Трубецкой считали необходимым «принудить Сенат назначить Временную правительственную думу». Трубецкой предлагал сообщникам постараться, чтобы в это временное правительство «попали люди, уважаемые в России, как например: Мордвинов или Сперанский», — об этом сообщал следственному комитету Рылеев, добавляя: «Чтобы Мордвинов или Сперанский принадлежали какому-либо обществу тайному, того он не говорил, и я о том поистине не знаю и, чтобы это могло быть, не думаю»85.

Много позже секретарь Сперанского К. Г. Репинский сделал для своего начальника выписку из негласного приложения к докладу следственной комиссии императору. Выписка содержала вопрос: «Не были ль с ними (членами тайного общества. — Д. О.) в сообщничестве люди, значительные по сану своему или местам, ими в государстве занимаемым?» — и отрицательный ответ на него86. Бенкендорф выполнил свою работу тщательно и ответственно: подозрения с наиболее либеральных деятелей николаевского царствования были сняты. Следствие занялось теми, кто на самом деле оказался мозговым центром заговора.

«Наше дело подвигается, — сообщал Николай I брату Константину, — и чем дальше оно идёт впЬрёд, тем больше ужасов открывается нашим глазам. Нужно самому всё видеть и слышать из собственных уст этих чудовищ, чтобы поверить всем этим ужасам»87.

Императрица Мария Фёдоровна записывала в дневник поразившие её откровения, зафиксированные следственным комитетом:

«16 марта. Вторник. Князь Голицын, Михаил, Бенкендорф, Николай рассказывали мне вчера, что на вчерашнем допросе Вадковский сообщил, что если бы тот, кто принял его в это общество, потребовал от него, чтобы он убил отца, мать, брата и сестру, то он бы выполнил это; его принял Пестель. Это заставляет содрогаться!

17 марта. Среда. …Николай рассказывал нам, что Каховский, который содержится в крепости, сознался, что 13-го вечером Рылеев побуждал его отправиться на другой день во дворец в форме гренадерского конвойного офицера, чтобы убить в коридоре Николая, и что для этого он должен был переодеться и надеть гренадерский мундир; он отказался и сказал им, что хотя они начали ранее его, но он хочет умереть с ними, и он действительно явился на площадь. Какой ужас! это заставляет содрогаться, тем более что, замышляя убийство, они говорили о нём со спокойствием и хладнокровием, на которые способны лишь развратные натуры!»88

Подобные записи — не выдумка и не преувеличение. Протоколы следствия сохранили материалы именно такого содержания. 23 февраля 1826 года комитет уточнил у прапорщика Вадковского, действительно ли он говорил графу Булгари, что состоит «в числе тех, которые должны были истребить всю царствующую фамилию и первый удар нанести государю во дворце на бале». Вадковский, при всех оговорках, согласился с тем, что «нередко говорил, что благу общества готов был жертвовать и самым своим семейством», и, «желая возродить в Булгари покорность к законам Общества… сказал ему, что готов был для блага Союза поднять руку на мать, на ближних, на самого государя»89. Задолго до народника С. Г. Нечаева декабрист Вадковский заявлял о том, что «надобно быть готову ко всему, отречься от друзей, от связей, от родителей даже, не отказаться пожертвовать и святейшими чувствами для цели общества!»90.

Популярный вузовский учебник истории уже второе десятилетие убеждает студентов: «Сила декабристов была… в неприменении силы»91. Но совсем иное слышал на допросах, а потом перечитывал и заверял своей подписью в протоколах Бенкендорф.

Из показаний Щепина-Ростовского, выводившего 14 декабря Московский полк:

«Вышедши из полкового двора на Фонтанку, заметили люди, что нет впереди знамени… я хотел их привести в повиновение и видел: у знаменного унтер-офицера отымает знамя рядовой Андрей Красовский; я ткнул его саблею и ранил его, на что он сказал: „Ваше сиятельство, вы ошиблись; я за им[ператора] Константина“. Когда опять вторично двинулись в ворота полкового двора, чтобы выйти вон, встретился генерал-майор Фридрихе; который зачал что-то говорить; но сзади закричали несколько голосов: „Поди прочь, убьём“. Красовский в ту минуту сказал: „Ваше сиятельство, я за императора Константина и, хотя вы меня ранили, я иду умереть с вами“. Генерал-майор Фридрихе, продолжая говорить, подошёл к колонне; но в эту минуту, не упомню как, нанёс я ему рану. Потом показался Шеншин с полковником Хвощинским и атаковали меня. Будучи окружён солдатами и стремительным ударом на них они опрокинуты (так в тексте. — Д. О.). Ранен ли был Шеншин при сём случае или нет, того не помню. <…> Мне казалось, что Александра Бестужева, которой рубил полковника Хвощинского, сабля свистнула мимо меня и по генералу Шеншину, но так как генералу угодно сложить эту вину на меня, то и принимаю на себя, может быть, что и я его ранил, но лежащего его не заметил, и по ногам отнюдь не рубил… Я прошу у них возможного снисхождения, потому что, право, ничего лично не имел в рассуждении их превосходительств, чтобы их ранить, также и против Хвощинского, которого я тоже раз ударил по руке в пылу, не помня себя.

Штабс-капитан князь Щепин-Ростовский по сущей справедливости.

Заверено: Генерал-адъютант Бенкендорф»92.

Из показаний Поджио на очной ставке с Пестелем:

«В… сентябре 1824 года… Пестель, перешед к необходимости истребить всю императорскую фамилию, сказал: „Давайте считать жертвы“, и с словом сим сжал руку свою так, чтобы делать ужасный счёт сей по пальцам. Поджио начал… называть всех священных особ по именам, а Пестель считал их пальцами. Дойдя до женского пола, Пестель, остановившись, сказал: „Знаешь ли, что это дело ужасное?“, но в ту же минуту рука его опять была перед Поджио, и число жертв составилось тринадцать! После сего Поджио замолчал, а Пестель продолжал: „Так этому и конца не будет? Ибо тогда должно будет покуситься и на особ импёраторской фамилии, находящихся за границею“…

Полковник Пестель сознался, что с подполковником Поджио, действительно, жертвы из императорской фамилии считали…»93

Потрясённый складывавшейся картиной заговора, Николай сначала порывался немедленно расправиться с главными виновниками. 4 января он писал брату Константину в Варшаву: «Я думаю покончить возможно скорее с теми из негодяев, которые не имеют никакого значения по признаниям, какие они могут сделать, но будучи первыми поднявшими руку на своё начальство, не могут быть помилованы… Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка»94.

В окружении Николая было немного людей, способных повлиять на решения императора; однако, согласно утверждению великого князя Николая Михайловича (историка, внука Николая Павловича), именно Бенкендорф «считался более самостоятельным и всё время старался смягчить государя»95.

Постепенно желание Николая тотчас покарать виновных уступило место стремлению провести максимально тщательное и объективное следствие, а затем устроить суд. Утверждать, будто Российская империя в то время обладала совершенной судебной системой, значило бы погрешить против истины; однако Николай попытался найти имевшемуся в его руках инструменту наиболее умелое применение. Ведь император мог, как отметил поручик Розен, просто составить из тех же членов следственного комитета военный трибунал и решить дело за сутки без помощи учёных законоведов. Просто вызвали бы военного аудитора, а он указал бы на статью воинского устава, по которой кадровые военные, вышедшие с оружием в руках против государственной власти, должны быть «аркебузированы», — и всё закончилось бы скорым расстрелом96. Вместо этого Николай провозгласил: «Закон изречёт кару». Император, как отмечает Бенкендорф, «желая дать этому делу полную законность и общественную гласность», повелел создать верховный суд, в который вошли «сенаторы, министры, члены Государственного совета и наиболее отличившиеся военные и гражданские лица, которые в это время находились в столице», — всего 72 человека. Это была вся правительственная верхушка по состоянию на 1826 год, за исключением — во избежание предвзятости — тех, кто вёл следствие! Разработкой важнейших документов судопроизводства занимался очищенный от подозрений Сперанский, один из наиболее либеральных деятелей эпохи и блестящий знаток законодательства.

По мнению Бенкендорфа, «никогда ещё суд не был столь представительным и независимым». Обвиняемым, одному за другим, были заданы вопросы, «не хотят ли они что-либо добавить в свою защиту, желают ли подать какую-либо жалобу на проведение следствия или не имеют ли возражений против того или иного члена комиссии». В ответ, как пишет Бенкендорф, «обвиняемые заявили, что использовали все способы оправдаться и что им осталось только поблагодарить за предоставленную им свободу действий с целью защиты».

Законы того времени были суровы. «Военный кодекс, так же как и гражданские законы, предусматривал наказание смертной казнью», — напоминал Бенкендорф и тут же подчеркивал, что на этом фоне «желание судей, а также и императора заключалось в том, чтобы наказывать мягко, ведь все заслуживали смерти». Здесь мемуарист видит очевидное преимущество самодержавной власти, способной подняться над холодным бездушием буквы закона. «Император внимательно изучил приговор Верховного трибунала и изменил строгость законов: только пятеро были приговорены к повешению, другие — к пожизненной каторге, менее виновные — I? различным срокам каторжных работ, некоторые ссылались в Сибирь в качестве колонистов; самое слабое наказание было в виде нескольких лет или месяцев заключения в крепости». А Бенкендорф был сторонником ещё более милостивого обхождения с преступниками. А. О. Смирнова-Россет вспоминала, что он и великий князь Михаил Павлович выступали «совсем против смертной казни», и император был этому «только рад». Действительно, Михаил Павлович писал императору, например, по поводу В. К. Кюхельбекера: «…Я покорно и всенижайше прошу ему пощады, как истинную и особенную милость мне»97.

В мемуарах Смирновой-Россет упоминается широко растиражированная «история о платке». Очерки Сергея Волконского, советская беллетристика и, наконец, фильм «Звезда пленительного счастья» поддерживали неприятную для императора Николая легенду о его чуть ли не легкомысленном поведении в день казни пяти декабристов. Вот как выглядит она в пушкинском дневнике 1834 года:

«13 июля 1826 года, в полдень, государь находился в Царск[ом] Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собакуи платок и побежал во дворец; собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр[ейлина] подняла платок в память исторического дня»98. Получается, что Николай запросто забавлялся с собакой в этот тяжелейший день. Однако комментаторы давно отметили, что Пушкин позаимствовал эту историю у Смирновой-Россет, тогда как она, что совершенно ясно видно по её воспоминаниям, рассказывала совсем о другом событии.

«В тот день, — вспоминала Смирнова-Россет, — когда произнесён был суд над обвинёнными… приехал князь Лопухин и прочёл государю весь лист осуждённых. Государь в тот день купал в канавке своего терьера и бросал ему платок. Камердинер пришёл ему сказать, что приехал князь Лопухин. Он сказал, что направится в свой кабинет, а за ним Гусар (кличка собаки. — Д. О.). Я взяла платок и сдуру отдала его камердинеру»99.

Таким образом, вся сцена происходила в день оглашения приговора над декабристами, а не приведения его в исполнение. Поэтическое воображение подсказало Пушкину хоть и не имевшую места в действительности, но зато очень выразительную сцену, которая пришлась по душе романистам и кинематографистам.

А как же на самом деле вёл себя Николай накануне и в день казни? Представление о том подавленном состоянии, в котором находилась тогда царская семья, даёт дневник императрицы Александры Фёдоровны. В воскресенье 12 июля, ночью, она записывает: «Сегодня канун ужасных казней. <…> Я бы хотела, чтобы эти ужасные два дня уже прошли… Это так тяжело. И я должна переживать подобные минуты… О, если б кто-нибудь знал, как колебался Николай! Я молюсь за спасение душ тех, кто будет повешен». На следующий день императрица продолжает: «Что это была за ночь! Мне всё время мерещились мертвецы. Я просыпалась от каждого шороха. В 7 часов Николая разбудили. Двумя письмами Кутузов и Дибич доносили, что всё прошло без какихлибо беспорядков; виновные вели себя трусливо и недостойно, солдаты же соблюдали тишину и порядок. Мой бедный Николай так много перестрадал за эти дни!.. Я благодарю Бога за то, что этот день прошёл»100. Императрица Мария Фёдоровна передавала в частном письме своё представление о поведении царственной особы в день исполнения приговора: «Этот день должен быть проведён в полном уединении; это священный долг. …Выйти в этот день — было бы оскорблением общественной скорби. Ради бога, помогите мне избежать этой ошибки, которая уязвила бы всех, кто способен на чувство, на деликатность, и которая сделала бы меня очень, очень несчастной… вы поймёте, какое это имеет большое значение»101. Вдовствующая императрица была в Москве, но хотела, чтобы её рассуждения дошли до сына.

А вот что сам Николай писал матушке 12-го числа:

«Трудно передать то, что во мне происходит; у меня прямо какая-то лихорадка, которую я не могу в точности определить. К этому состоянию примешивается чувство какогото крайнего ужаса и в то же время благодарности Богу за то, что он помог нам довести этот отвратительный процесс до конца. У меня положительно голова идёт кругом. <…> Одно лишь сознание ужаснейшего долга заставляет меня переносить подобную пытку»102. Очевидцы передавали, что весь день казни Николай был бледен и мрачен; получив известие о казни, он тотчас отправился в церковь помолиться, а затем заперся в своём кабинете и до ночи почти ни с кем не разговаривал103.

Бенкендорф ещё до рассвета 13 июля (исполнение приговора было назначено на три часа утра) отправился к месту совершения печального обряда. Ему по должности полагалось находиться в крепости, «чтобы вместе с комендантом отдать нужные предварительные распоряжения». Он воспринимал происходившее как трагедию, в которой судьбы людей направляются Провидением помимо воли не только осуждённых, но и осудивших их. Бенкендорф рассказывал знакомым и позже записал в мемуарах, что поначалу у него щемило сердце и чувство жалости и сострадания гнало его поближе к несчастным. Он никогда не забывал, что среди них были многие его сослуживцы, в том числе его боевой товарищ Волконский, да и вообще «молодёжь, дворяне хороших фамилий». Осуждённые также заметили Бенкендорфа; Н. Лорер даже удивился тому, что «и благородный Бенкендорф, знавший многих из нас и любивший, не сумел отклонить от себя этой грустной обязанности»104.

Когда сквозь цепь солдат один из осуждённых, полковник Аврамов, попросил разрешения передать своему родному брату новые золотые эполеты («которые скоро пригодятся ему при производстве в полковники»), Бенкендорф охотно согласился и приказал начальнику караула принять их и передать по назначению105. (В похожей ситуации, когда Н. Лорер хотел сохранить эполеты для одного, из своих унтерофицеров, Чернышёв приказал кинуть их в огонь106.) Этим символичным жестом официальное лицо подчёркивало, что родственники осуждённых не понесут дополнительной ответственности и не будут обойдены по службе. В подтверждение можно вспомнить, что родной брат Павла Пестеля, Иван, стал в 1826 году флигель-адъютантом, был награждён орденом, а завершил службу сенатором.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.