Пруст — социальный романист
Пруст — социальный романист
«Бальзак изображает целый свет, а Пруст — всего лишь свет». Вот оно, обвинение, в одной фразе. «В этом произведении, — сказал бы Антипрустовец, — мы находим изображение нескольких салонов аристократии или крупной буржуазии, наблюдаемых в редкие дни светских приемов, и исследование развивающихся в этой обстановке праздности и сытости страстей: болезненной любви, ревности, снобизма. Не в этом заключается (и будет заключаться все меньше и меньше) образ общества. Праздные принадлежат к исчезающему виду; вместе с ними исчезнут и их искусственные страсти, и их ничтожные заботы. Деловые люди, рабочие, крестьяне, солдаты, ученые, консерваторы, революционеры: вот кто составляет наше общество. Бальзак его предчувствовал, Пруст же его игнорировал.
Пьер Абраам замечает, что Сен-Симон, хоть и изображал, как и Пруст, тесный мирок, мирок королевского двора, но изображал его, по крайней мере, в действии и в ту эпоху, когда он был средоточием великих дел. Придворные Сен-Симона — это профессионалы в своем деле, устремленные к завоеванию власти, из среды которых рекрутируются министры и военачальники. Но герои Пруста растрачивают свои дни, ведя светскую жизнь, «пустота которой равняется ее бесплодию». То тут, то там появляются врач, адвокат, дипломат, но мы никогда не видим их за исполнением своего ремесла. Нет ни адвокатской конторы, ни министерского кабинета. Это общество, увиденное из комнаты больного, чьи обитые пробкой стены задерживают звуки жизни; это ярмарка на площади глазами Люсьена Леви-Кёра».[234] И верно, труд, кроме труда художника, отсутствует в прустовском мире. Однако, благодаря нашей стойкой привязанности к книге и ее всепроникающему влиянию, мы знаем, что эти блестящие обвинения наверняка спорны.
И в первую очередь потому, что романист, сколь бы обширной ни была его задача, не может изобразить всего. Человек — это лишь человек; жизнь коротка; в романе может быть лишь ограниченное число действующих лиц. Даже Бальзак был далек от того, чтобы описать все общество своего времени. В его произведении появляется несколько редких рабочих, а также крестьян, но они играют там только роли третьего плана. Пружины политической жизни? Бальзаку они, может, и были известны — поверхностно. Его единственный министр скорее денди, чем государственный деятель. О жизни военной Жюль Ромен в «Вердене» сказал во сто крат больше. Эти просчеты упоминаются здесь не для того, чтобы принизить Бальзака, но чтобы показать, что даже гений не может объять всего.
Впрочем, утверждение, будто у Пруста показаны только светские люди и их слуги, не точно. Сделаем перепись его вселенной. Знать играет там заметную роль, и было бы ошибкой упрекать Пруста за это. Старинные роды продолжают участвовать во французской жизни. Да, «Герцогская Республика» торжествовала лишь до Шестнадцатого мая,[235] но и потом продолжала оставаться активной. Она сыграла свою роль и в буланжизме,[236] и в деле Дрейфуса. Даже сегодня она занимает свое место на передовых постах государственной службы, выдвигает бойцов своего авангарда вплоть до коммунистической партии. Пруст понимал историческое значение этого класса. Но неверно, будто его книга описывает упадок аристократии и триумф буржуазии. Когда госпожа Вердюрен или Жильберта Сван породнятся с Германтами, именно Германты поглотят эти чужеродные элементы.
Пруст вовсе не закрывает глаза на ограниченность Герман-тов. Если он наслаждается внешней благовоспитанностью и благожелательностью высшего света — свойствами, которыми сам наделен и в которых нуждается его болезненная чувствительность, это не мешает ему ясно видеть движущие силы отменной учтивости светских людей: гордыня, безразличие и убежденность в собственном превосходстве. Он понимает также, почему знать по-прежнему придает огромное значение рангам. Находя опору единственно в этикете, она вынуждена его чтить. Германты «ставят превыше целомудрия, превыше милосердия свою обязанность обращаться к принцессе Пармской в третьем лице». Внутри самой аристократии Пруст выделяет следующие ступени высокомерия: Их Королевские Высочества, родовая знать (Германты), засохшие ветви того же ствола (Галардон), провинциальное дворянство (Камбремер) и зыбкая область сомнительных титулов (Форшвиль).[237]
Крупная парижская буржуазия живет на этом нечетком рубеже и испытывает силу притяжения знати. Отсюда ее гербы, позолоченные благодаря брачным союзам, и превращение госпожи Вердюрен в герцогиню де Дюрас, а затем и в принцессу
Германтскую. Но «добропорядочная буржуазия», и особенно буржуазия провинциальная, не имеет никакого желания покидать свой класс. Она шокирована, видя, как Сван, сын биржевого маклера, «задает тон» в Сен-Жерменском предместье или ужинает в Елисейском дворце. Она полагает, что сын биржевого маклера и знаться должен с биржевыми маклерами. «Ведь выпасть из своей среды означает не только водить знакомство с низшей кастой, но и затесаться в высшую: правило непреложное». Эта буржуазия не думает, что может возвыситься, потому что и знать не желает, есть ли что-либо выше нее. Буржуа Комбре исповедуют суровую мораль, даже если не следуют ей. Существует некий комбрейский кодекс, который соблюдают и Франсуаза, и семья Рассказчика, и доктор Перспье.
Простой народ у Пруста представлен недостаточно. Единственный полномерный портрет сделан с Франсуазы, крестьянки, принесшей в Париж язык своего родного края, а в нашу эпоху — традиции «французов Святого Андрея-в-Полях». Но эти французы, высеченные из камня на паперти соседней с Комбре церкви — те же, что были всегда: «Сколько французского в этой церкви! Над вратами святых, королей-рыцарей с лилией в руке — сцены свадеб и похорон, изображенные такими, какими они представлялись в душе Франсуазы. Скульптор поведал также некоторые анекдоты об Аристотеле и Вергилии, с тем же простодушием, с каким Франсуаза охотно толковала на кухне о Людовике Святом, будто лично была с ним знакома, и, как правило, чтобы пристыдить сравнением с ним моих бабушек и дедушек, не таких праведных.» На портале Святого Андрея-в-Полях Рассказчик обнаружил Теодора, подручного Камю. Исторический характер народа интересует Пруста не меньше, чем характер знати. Франсуаза понимает траур так же, как он понимается в «Песни о Роланде». Альбертина Симоне — воплощение французской крестьяночки, прообраз которой запечатлен в камне Святого Анд-рея-в-Полях. Сен-Лу тоже обнаруживает во время войны черты француза Святого Андрея-в-Полях. Да и сам Марсель…
Ибо неверно думать, будто Пруст был безразличен к современной ему жизни нации и общества. Он стремился показать, какое воздействие оказали на французское общество потрясения, подобные делу Дрейфуса и войне. Он был весьма далек от того, чтобы не иметь никакого представления о политическом обществе; он без конца развивает эту важную тему, лежащую в основании гражданского мира — что общество по сути своей изменчиво, что его ценности относительны, непостоянны, и что чувственная жизнь народов так же безрассудна, как и у отдельных личностей. Однако люди, ослепленные своими страстями, отказываются видеть, что их страсти преходящи и тщетны. «Какой нам прок от знания того, что революции всегда ведут к тирании, что партии распадаются, распри стареют, а сегодняшние противники из-за высших надобностей станут завтрашними союзниками — мы от этого не играем меньше, с яростью или восторгом, роль, которая досталась нам благодаря случайности рождения или дружеских связей». Пруст, будучи человеком, участвует в коллективном прошлом. Он переживает войну, как француз, и дело Дрейфуса, как дрейфусар, но его разум сохраняет контроль над чувствами — достаточный хотя бы для того, чтобы уберечься от безумств ненависти. В том и состоит его вполне определенная политическая позиция.
Пускай Антипрустовец возразит: «Но эти политические изменения опять-таки наблюдаются им в ограниченном мирке». Ответить легко: Пруст не столько интересуется каким-то кругом, сколько пытается обнаружить и сформулировать общие законы человеческой природы. Тождественность, по большому счету, человеческих существ ведет к тому, что строгий анализ одного из них становится ценным свидетельством, касающимся всех остальных. Один скелет, один макет устройства внутренних органов позволяет преподавать анатомию; одной души, одного сердца достаточно для изучения любви и тщеславия, благородства и убожества человека. Опыт доказал, что ревность, какую испытывает Сван, снобизм Вердюренов или Леграндена, болезненная привязанность Рассказчика к матери встречаются, если и не в тех же самых, то в аналогичных формах под всеми небесами.
Пруст наблюдал снобизм в светском обществе, где ему довелось вращаться, в обществе Германтов и Вердюренов, но законы снобизма практически одни и те же для всех классов и для всех стран. Едва обособляется какая-нибудь человеческая группа, как сразу появляются те, кто вхож в нее, и отвергнутые.
Отвергнутые желают стать избранными; избранные защищают свои привилегии и презирают отвергнутых. Истинные для высшего света, где сезамом становится происхождение или слава, эти правила таким же образом действуют и в американском колледже, где сноб стремится вступить в определенное братство, и в рабочем. профсоюзе, где решения принимаются узким кругом посвященных, к которому другие члены хотели бы принадлежать. Отныне уже неважно, в какой социальной группе Пруст произвел свои исследования, его выводы, с учетом соответствующих коэффициентов и поправок, принимают всеобщее значение. Фернандес показал, что у Пруста взаимоотношения группы с превосходящей ее личностью подчиняются одним и тем же законам, какой бы ни была группа. Стайка пренебрегает Рассказчиком, как светское общество «не переваривает» господина де Шарлю, потому что все группы боятся чьего-то превосходства.
Ошибочно полагать, что лишь значительность описываемых событий придает вес произведению. «Посредственный писатель, живя в эпическую эпоху, останется посредственным писателем». Для наблюдателя с научным складом ума различия состоят в масштабе, а не в значимости. Изучение одного порядка явлений проясняет другие. «Любое общественное положение представляет интерес, и для художника может быть столь же любопытно изобразить манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи». Во время войны Марсель обнаруживает, что его стычки с Франсуазой и Альбертиной, приучившие подозревать у них невысказанные мысли, позволяют ему ловко разгадывать козни Вильгельма II или Фердинанда Болгарского. Жизнь наций «лишь повторяет и расширяет жизнь составляющих ее клеток; и кто не способен постичь ее тайну, ее реакции и законы, произнесет лишь пустые слова, если заговорит о борьбе наций…»
Все это приводит к тому, что Пруст, не притязая быть социальным писателем, является им в неизмеримо большей степени, чем множество писателей отвлеченных, торжественных и пустых. «Я чувствовал, что не примкну к различным, некогда смущавшим меня литературным теориям, а именно к тем, которые критика разработала во время дела Дрейфуса, и вновь взяла на вооружение во время войны, которые пытались «вынудить художника покинуть его башню из слоновой кости», браться за сюжеты, лишенные фривольности и сентиментальности, изображать широкие рабочие движения, а за неимением толп описывать все же не никчемных бездельников («Признаюсь, изображение этих ничтожных людишек мне довольно безразлично», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев. Подлинное искусство не нуждается в стольких заявлениях и творится в тиши…»
Читатель, проявлявший любопытство к французскому обществу, находил его в этой великой книге таким, каким оно было с 1880 по 1919 годы, но целиком пронизанным прошлым, которое придавало ему значительность и красоту. Тот, кто искал общих истин о нравах, тоже не преминул найти их у самого глубокого моралиста из всех, что появлялись во Франции с семнадцатого века. Желавшие, подобно большинству читателей, обрести родственную душу, которая разделила бы их тревоги, находили ее в Прусте, и были признательны ему за то, что он помог им вступить в контакт с теми благочестивыми посредниками, какими предстают у него великие люди искусства. Без сомнения, реальность, которую они изображали, и которая принадлежала только им, была весьма особой, но разве люди не борются против одних и тех же
недугов, разве лекарства, которые им годятся, не всегда одни и те же? Ведь они — люди, и ни один из них не может оставаться безразличным к свидетельству человека добросовестного, «который озабоченно ищет путь собственного открытия, и натыкается на этом пути на все столбы, соскальзывает во все колеи, теряется на всех перекрестках».[238] Так же, как «Вильгельм Мейстер»[239] и еще полнее, чем романы Стендаля, «Поиски утраченного времени» кажется романом об ученичестве, в то время как он, подобно «Опытам» Монтеня или «Исповеди» Руссо, является суммой человеческого предназначения, метафизики и эстетики, так что англичане, американцы, немцы, ставившие эту огромную романную автобиографию выше Анатоля Франса, Поля Бурже, Мориса Барреса и всех французских писателей того времени, не ошибались.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.