Выход в свет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выход в свет

Покинув полк, он захотел продолжить учебу. С детства у него было одно призвание — писать, и с тех пор он рассматривал писательскую науку как занятие требовательное и исключающее все постороннее. Но он обожал своих родителей и не хотел им перечить. Доктор Пруст желал видеть его на дипломатическом поприще.

Марсель Пруст своему отцу:

«Дорогой Папочка, я по-прежнему надеюсь добиться когда-нибудь продолжения своих литературных и философских занятий, для которых, полагаю, создан. Но поскольку я вижу, что каждый год приносит мне лишь очередную, еще более практическую дисциплину, то предпочитаю сразу избрать одно из предложенных тобою практических поприщ. По твоему выбору я начну серьезно готовиться к конкурсу либо Министерства иностранных дел, либо Школы Хартий.[42] Что же касается адвокатской конторы, то уж лучше я пойду к какому-нибудь биржевому маклеру: впрочем, будь уверен, я не продержусь там и три дня! Это не значит, будто я не считаю по-прежнему, что любое другое занятие, кроме литературы и философии, для меня — потерянное время. Но среди многих зол есть получше и похуже. Даже в дни наибольшего отчаяния я не мог представить себе ничего ужаснее адвокатской конторы. Посольства, избавляя меня от нее, представляются если не призванием, то хотя бы лекарством…»[43]

Интересно отметить, что, начиная с этого периода его жизни всё, не относящееся к литературе и философии, казалось ему потерянным временем. Но, поскольку на потерю времени его обрекала сыновняя почтительность, а дорога в посольства лежала через Школу политических наук, то он в нее поступил. Там он вновь повстречал Робера де Бийи, Габриеля Трарьё, и вместе с ними слушал лекции Альбера Сореля, Альбера Вандали, Леруа-Больё. Он слушал внимательно, не делал заметок и как-то написал в тетради, до того остававшейся девственной:

Вандаль сеет мудрое, вечное…

Но кто те балбесы беспечные?

То Жан, Робер и Габриель,

И даже Марсель.

Что так непривычно,

Ведь он столь серьезен обычно.

Столь серьезен? Да, конечно, но также и легкомыслен, тут нет противоречия. «Легкомыслие — состояние необузданное». Он любил встречаться с Гастоном де Кайаве и своими друзьями на теннисном корте в Нейи, на бульваре Бино. Играть самому ему не позволяло слабое здоровье, но его беседы собирали вокруг него под деревьями кружок юных девушек и еще молодых матерей. «К полднику он всегда приходил, нагруженный большой коробкой, полной лакомств. Когда было жарко, его посылали в соседнее питейное заведение за пивом и лимонадом, что он и приносил, стеная под тяжестью жуткой корзины, которую заимствовал у хозяина. Порой мячу случалось угодить прямо в кучку пирожных, отчего стаканы и барышни вздрагивали. Марсель всегда обвинял игроков говоря, что они сделали это «нарочно, из вредности»[44].

Быть может, такое и впрямь случалось, хотя сами виновные этого не сознавали: обаяние Марселя, его чувствительность и остроумие дразнили его друзей, они немножечко ревновали и, не имея ни злого, ни сколь-нибудь определенного умысла, были не прочь смутить этот «Суд Любви». Так они именовали, будучи в поэтическом настроении, «кружок болтунов». Закончив партию, игроки шли передохнуть «под сенью девушек в цвету» и насладиться болтовней Марселя. Много лет спустя по поводу одной готовившейся книги эти воспоминания вновь вернутся к нему, и он напишет Жанне Пуке (тогда уже вышедшей замуж за Гастона де Кайаве): «Вы увидите тут как бы сплавленным кое-что из того волнения, которое я испытывал тогда, задаваясь вопросом, придете ли вы на теннис. Но чего ради напоминать о вещах, по поводу которых вы приняли нелепое и злое решение сделать вид, будто никогда их не замечали?..»

В действительности девушка, уже почти невеста, не слишком всерьез принимала ухаживания, которые никак не проявлялись. Хотя однажды, после репетиции одного представления, в котором Жанна Пуке играла роль Клеопатры, а Марсель с замечательной неуклюжестью роль суфлера, он послал ей стихи, которые сам же счел отвратительными:

«О благородной девице, представлявшей нынче ночью Клеопатру-царицу, ради величайшего смущения и грядущей погибели некоего юноши, который при сем присутствовал.

И еще о двойственной метафизической сути сказанной девицы.

Сравнится ль с вами красотой царица Нила?

Нет, не затмить ей дивный образ ваш!

Она свою красу как истукан хранила —

Бессмертной прелести бездушный страж.

Так небо, серою гармонией полно,

Нам равнодушно слезы посылает.

Сомнение и грусть несет оно,

Само же их не замечает!

С престола свергли вы надменную царицу,

Хоть бросить вызов ей не каждому дано:

В пучине ваших глаз глубокий ум таится,

Вы и художник, вы и полотно.

Волос ее благоуханье было меда слаще,

Струение кудрей будило страсть,

Был в позах томных нежный стан изящен

И речь подобно пению лилась…

Но свергли с трона вы царицу Кидна.[45]

Вы и цветок, вы и душа, мне это очевидно.

Царицыно ж в венце из лотосов чело

Мысль ни единая не осенила,

Подпортив прелесть женскую ее».

Это осторожное и неясное признание осталось в области вымысла.

Более серьезным был вопрос о карьере. Профессор Пруст и его жена были слишком любящими родителями, чтобы долго принуждать своего сына. У них опустились руки, когда Марсель провалился, сдав половину своих экзаменов по праву.

Марсель Пруст Роберу де Бийи:

«Я в совершеннейшем затруднении, потому что Папа хочет, чтобы я определился со своей карьерой. Счетная палата искушает меня все больше и больше. Я рассуждаю следующим образом: если я не хочу делать карьеру за границей, то в Париже, в Министерстве иностранных дел, мне будет так же тоскливо, как и в Счетной палате. Быть может к Счетной палате — для меня — будет сложнее подготовиться, но разве оно не вполне того стоит, хотя бы из-за стажировки, которая поглотит все то внимание, на которое я способен? А в оставшееся время я буду прогуливаться. Ах, мой Друг! Более, чем когда-либо, мне был бы сейчас ценен ваш совет, и я так страдаю из-за вашего отсутствия… Что же мне остается, раз я решительно не буду ни стряпчим, ни врачом, ни священником, ни..?»

Наконец, родители позволили ему слушать без определенной цели лекции в Сорбонне, как он сам того желал. Именно там его учителем стал Анри Бергсон, который породнился с ним, женившись в 1891 году на мадемуазель Небюрже. Как и Дарлю, он верил в необходимость союза поэзии и философии. «Я рад, — писал Пруст одному другу,[46] — что вы читали Бергсона и полюбили его… Это как если бы мы вместе побывали на одной высоте… Кажется, я говорил вам, как я уважаю его, и как он всегда был добр ко мне…» Тем не менее, в области идей оба понимали друг друга довольно плохо, и Бергсон в конце своей жизни сказал Флорису Делатру, что если произведение искусства не восторгает и не ободряет душу, то оно не является по-настоящему крупным, а «Поиски утраченного времени», по его мысли, как раз этого и не делают. Мы увидим, что можно придерживаться совершенно иного мнения.

Внешне четыре-пять лет, последовавшие за военной службой, еще были для Марселя потерянными годами; хотя на самом деле он собирал свой мед и наполнял им соты впечатлений и персонажей. Вокруг него политическая и литературная жизнь порождала партии и течения; натурализм и символизм спорили между собой за новое поколение; но теориями Марсель Пруст ничуть не интересовался. Как в Илье он делал себе запас образов природы, так и в Париже старался быть ближе к произведениям искусства и анализировать их. Одних друзей он просил приобщить его к живописи, и это выливалось в долгие прогулки по Лувру, других к музыке. Все упрекали его за то, что он проявлял слишком живое любопытство к Сен-Жерменскому предместью.[47] Отчасти, — говорит Грег, — это происходило потому что Предместье казалось ему неким недостижимым королевством. Почему позже он находил столько удовольствия, изображая блестящую светскую карьеру Свана? Да потому что она походила на его собственную, а еще потому что в обоих случаях обаяние вкуса и ума победило враждебные предрассудки. Правда, он написал однажды Полю Суде, что ему пришлось сделать над собой усилие — ему, всю жизнь вращавшемуся в свете, — чтобы поставить себя на место Рассказчика, который не знаком с герцогинями, но хотел бы познакомиться; но это один из редких случаев, когда он, сознательно или нет, проявил неточность. Его завоевание светского общества началось рано, это верно, однако все же это было завоеванием и требовало боевых действий.

Вначале было несколько хозяек салонов его детства: госпожа Строс, госпожа Анри Беньер, ее родственница госпожа Артюр Беньер (по прозванию «Не устоявшая Башня»), госпожа Арман де Кайаве, а также Мадлена Лемер, акварелистка, «сотворившая роз не меньше, чем сам Господь Бог», в салоне которой Пруст познакомился с принцессой Матильдой и впервые заметил графиню Грефюль и госпожу де Шевинье, которые позже послужили ему моделями. Именно там он близко сошелся с музыкантом Рейнальдо Аном, «обладавшим избытком всех достоинств и гением всяческих чар». На три года моложе Марселя, родившийся в Венесуэле, но совершенный француз по культуре, Рейнальдо проявил рано созревший талант, превосходный вкус и на диво универсальный ум. Садился ли он за рояль, чтобы играть и петь, говорил ли о книгах и людях, в его импровизациях было что-то неподражаемое — нежное и окрыленное. «Мне нравится, как вы поете, — сказала ему однажды Полина Виардо, — да, это просто, это хорошо…» Друзьям нравилось также, как он рассказывает.

По своей глубокой и требовательной культуре, по общему для обоих отвращению к напыщенности, по болезненной серьезности их напускного легкомыслия Марсель Пруст и Рейнальдо Ан были созданы, чтобы сойтись. И именно Рейнальдо помог Марселю в понимании музыки и собрал для него разрозненные элементы «короткой фразы» Вентёя. Пылкие друзья вместе читали великие книги: Марка Аврелия, «Загробные записки» и восторгались исходившим от них благородством. Марсель ценил у Рейнальдо врожденное понимание литературной красоты; Рейнальдо хвалил Марселя за способность уловить, что в «Приглашении к путешествию» Дюпарка музыка, подчеркивающая «Дитя мое, сестра моя», кажется неким плеоназмом. Оба одинаково любили природу и обладали одним и тем же меланхолическим пессимизмом. «Покориться грусти, которая неизбежно становится хлебом насущным любого мыслящего существа, — писал Рейнальдо в своих записных книжках, — и смотреть выше, чтобы не терять терпения, как говорит госпожа де Севинье». Философия Марселя Пруста была близка к этому. Дружба, которая строилась на превосходной общности вкусов, надолго сделает их неразлучными.

В 1893 году у Мадлены Лемер Пруст повстречал графа Робера де Монтескью, дворянина-поэта (тогда в возрасте тридцати восьми лет), «чью посадку головы и чванство копировало столько подражателей… и который восхищал самим своим высокомерием…» [48] Эстет «нелепый и обаятельный, полу-мушкетер, полу-прелат»,[49] навеявший Гюисмансу, как считается, его дез Эссента,[50] Монтескью, как своими стихами, так и своими безделушками, полностью соответствовал стилистическим вывертам конца века: «Его руки в превосходно сидящих перчатках выписывали красивые жесты, он гармонично выгибал запястья. Порой он снимал перчатки и воздевал жеманную руку к небесам. Единственный перстень, простой и вместе с тем диковинный, украшал его палец. Одновременно со вздыманием руки взлетал вверх и его голос, пронзительно, словно труба в оркестре, или опадал, стеная и плача, а чело наморщивалось, и брови дыбились острым углом…»[51] Некоторые упрекали его в женственности, он же на это спесиво возражал:

Тот женственный, о ком вы говорите,

Умеет обуздать и женщин, и мужчин…

По-вашему, он слаб? В чем слабость, укажите,

Того, кто неподвластен им, кто сам им господин![52]

Его самодовольство отличалось невероятной заносчивостью, но он был блестящим собеседником, полным оригинальных мыслей о светском обществе, о картинах, о больших поэтах и художниках вообще. Он также осуществлял в салонах что-то вроде верховного жречества, вводя там искусство Уистлера или Гюстава Моро, и бахвалился, что открывал двери лишь тем, кого сам избрал. В сущности, он страдал из-за «своей странной, неуживчивой натуры, от которой не мог ни излечиться, ни убежать», и его суровость рождалась из его же печали, а ярость — из желания выставить напоказ свою спорную мужественность.

Пруст с первой же встречи понял, что может извлечь из этой личности как для своей светской карьеры, так и для своих книг, и сразу же написал ему: «…Ваш почтительнейший и восхищенный Марсель Пруст». Он догадался о жажде восхищения, сжигавшей Монтескью, и щедро ее утолял: «Вы намного превосходите тип утонченного декадента, в обличье которого вас обычно изображают… Единственный выдающийся человек в вашей среде… Крупнейший критик искусства, каких давно не бывало… то корнелический, то герметический… Ваша душа — дивный и изысканный сад…»

Если ему случалось посылать Монтескью какой-нибудь свой опыт, то лишь отгоняя «нелепую мысль об обмене между этим дождевым червем и этим звездным сводом». Он превозносит магнетизм его взгляда, громовую убедительность его голоса: «В каждом новом обстоятельстве, дорогой сударь, я вижу вас все лучше, открываю вас все шире, подобно очарованному страннику, взбирающемуся на гору, и чье поле зрения беспрестанно расширяется. Позавчерашний поворот был самым прекрасным. Не на вершине ли я?..» [53] И вот это, где двусмысленность смешивается с лестью: «Вернетесь ли вы вскоре в этот Версаль,[54] где вы — задумчивая Мария-Антуанетта и совестливый Людовик XIV? Кланяюсь Вашей милости и Вашему величеству…»

Взамен столь редкостных восхвалений он просил о поддержке: «Я попросил бы вас представить меня некоторым из тех друзей, в кругу которых вас чаще всего вспоминают: графине Грефюль, принцессе Леонской…» Графиня Грефюль, урожденная Караман-Шиме, особенно возбуждала любопытство Марселя; Монтескью добился для него приглашения на какое-то празднество, где он смутно увидел в ней будущую принцессу Германтскую. «У нее была прическа какой-то полинезийской прелести, и сиреневые орхидеи свешивались до самого затылка, подобно «цветочным шляпам», о которых говорит Ренан. О ней трудно судить, потому, без сомнения, что судить значит сравнивать, а в ней нет ни одного элемента, который можно было бы увидеть в ком-то другом, ни вообще где-либо. Но вся тайна ее красоты в блеске и, особенно, в загадочности ее глаз. Я никогда не видел столь красивой женщины…»

Мало-помалу Пруст сблизился с Монтескью. Он познал «его милости и капризы, его недомолвки и признания, его робости и неосторожности».[55] Потом случались грозы. Общие друзья сообщали поэту, что Пруст жестоко его передразнивал, подражал его голосу, смеху, его стилю, топал ногой, как он, откинувшись назад, «нервно перебирая кончиками пальцев и с ехидством в глазах». Юпитер метал громы и молнии. Смертный изъявлял покорность: «На молнию не сетуют, даже когда она поражает вас, ведь она нисходит с неба». Что касается подражаний, то они были всего лишь избытком восхищения: «Если, преувеличивая, вам говорили о карикатуре, то сошлюсь на вашу же аксиому: «Слово в передаче всегда звучит иначе». Наконец, Пруст поклялся, что откажется «от этого обезьянничанья», и Монтескью продолжил посвящать его в «поэзию снобизма».

Ибо, чтобы верить в высший свет, необходимо, жить «рядом с человеком, который ничуть не сомневается в его реальности». Во влечении Пруста к свету не было ничего низкого. Его забавляло не столько то, что он там принят, сколько исследование социального механизма, «отношений между человеческими существами в обществе и в любви». Он проявлял любопытство к светским людям, но также и к другим: «Я не делаю различия между рабочими, буржуа и вельможами, я бы и тех и других беспристрастно счел своими друзьями, отдав некоторое предпочтение рабочим, а затем вельможам, но не по склонности», а потому что они «охотно учтивы с любым, подобно красивым женщинам, которые счастливы одарить своей улыбкой, зная, с какой радостью она будет принята».

Свет имел для него значение, — говорит Люсьен Доде, — «но такое, какое цветы имеют для ботаника, а не для господина, покупающего букет». Сведенный лишь к свету литературному, он представлял бы собой довольно скудный гербарий. Как-то раз он сказал одной своей знакомой: «Госпожа де Шевинье по-прежнему хочет познакомить меня с Порто-Ришем. Но Порто-Риш — это я. Уж скорей бы я предпочел встретиться с мадемуазель Инисдаль». Он установил, как до него Бальзак и Расин, что этот праздный, стало быть, ничем не занятый круг благоприятствовал зарождению и изображению страстей, но всегда судил о нем трезво: «Художник должен служить только истине и не иметь никакого почтения к рангу. Он должен просто учитывать его в своих изображениях как некий различительный принцип, каким, например, является национальность, раса, среда. Любое общественное положение интересно по-своему, и для художника может быть столь же любопытно показать манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи…» Обхаживая Монтескью, он готовил Шарлю. «Восхитительно, что наш Пруст бросился в пасть чудовища, чтобы дать нам точное его изображение, и что он в некотором роде заражает себя снобизмом, чтобы лучше узнать его».[56]

Снобизм? Слово мало подходит Прусту, кроме короткого периода юношеского опьянения. Сноб это тот, кто любит некое существо или принимает какую-нибудь идею не потому, что существо приятно или идея кажется ему истинной, но потому, что и то и другое в моде и знакомство с ними лестно. С Прустом не тот случай. Он по-настоящему интересовался своими чудовищами: «Находить удовольствие в чьем-то обществе только потому, что его предок участвовал в Крестовых походах, это суетность. К интеллекту это не имеет никакого отношения. Но находить удовольствие в обществе человека потому, что имя его деда упоминается у Альфреда де Вини или Обрисована, или (признаюсь, соблазн для меня необоримый) иметь свой родовой герб в большой розетке Смоленского собора, вот с чего начинается интеллектуальный грех…»

Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. Русту нравилось изучать, как в Париже, так и в Илье, формирование в ходе истории социальных рамок, и как эти одряхлевшие, прогнившие рамки разрушались. Монтевидейский был великолепным образчиком, а место в его свите — превосходным наблюдательным постом. Он требовал преклонения; Марсель, чтобы лучше наблюдать, платил эту дань. «Однако произнесенные нами чрезмерные слова подобны переводным векселям, по которым нам придется платить всю свою жизнь». Чтобы улестить Монтевидейский избытком своих прилагательных, Марсель был обречен всякий раз подниматься тоном выше. Но он не считал лесть серьезным недостатком. «Лесть порой всего лишь излияние нежности, а откровенность — пена неприязни». Говорили, что он заискивал; его же наиболее полно проявлявшаяся дружба была направлена к существам, которые не давали ему ничего, кроме удовольствия от их присутствия. Таков Ретиналь Ан, таков молодой англичанин Билли Хит, умерший в возрасте двадцати двух лет, и тени которого Руст посвятил свою первую книгу: «Моему другу Билли Хиту, скончавшемуся в Париже 3 октября 1893 года…»

«По утрам я часто встречался с вами в Булонском лесу; заметив меня, вы ждали под деревьями, стоя, но расслабившись, похожий на тех вельмож, которых писал Ван Шейк, и чье задумчивое изящество было вам так свойственно. Действительно, их изящество, как и ваше, заключалась не столько в одежде, сколько в самом геле, а тело, казалось, получило его и продолжало беспрерывно получать от души: это изящество духовное. Впрочем, все способствовало тому, чтобы подчеркнуть это меланхоличное сходство, вплоть до служившей фоном листвы, под сенью которой Ван Шейк нередко останавливал прогулку какого-нибудь короля; как и многим из тех, кто были его моделями, вам предстояло вскоре умереть, и в ваших, как и в их глазах, тоже видно было чередование теней предчувствия и мягкого света покорности судьбе. Но если грация вашей гордости по праву принадлежала искусству Ван Рейка, то таинственной насыщенностью своей духовной жизни вы были достойны скорее Леопардовый да Вини. Часто, подняв палец, с улыбающимися и непроницаемыми глазами, обращенными к какой-то загадке, о которой вы молчали, вы виделись мне леопардовым Иоанном Крестителем. Мы тогда мечтали, почти готовились жить друг с другом как можно теснее, в окружении избранных, благородных женщин и мужчин, подальше от глупости, порока и злобы, чтобы чувствовать себя в убежище от их пошлых стрел…»

Сван полюбит Одетту, потому что увидит в ней Сепфору, дочь Иофора, написанную на одной из фресок Сикстинской капеллы;[57] так и Пруст любил Вилли Хита, потому что тот виделся ему Иоанном Крестителем Леонардо. Это посвящение прекрасно. В нем угадывается, сколько тонкости могло быть в дружеской привязанности, которую злопыхатели отравляли своими стрелами, а также безысходная грусть красивого подростка, отправившегося во фраке и с цветком в петлице открывать свет. Некоторые пассажи из его Тетрадей воскрешают в памяти эту пору нежности, тревоги и чистоты:

«…Иногда у них появляется друг, ровесник или моложе, к которому они питают пылкую нежность, и тогда пуще самой смерти боятся, (что тот) сможет познать когда-нибудь их грех, порок, составляющий их стыд и угрызения совести… К счастью, они считают его неспособным на это, и к их нежности добавляется нечто вроде почтительного уважения, какое повеса может испытывать к юной непорочной девушке, и которое толкает их на величайшие жертвы… Если же в трауре они отважатся прикоснуться губами к их челу, то этого счастья будет довольно, чтобы воспламенить весь остаток их жизни…»[58]

Чтобы посмеяться над этой страничкой, надо быть изрядно черствым — или изрядно глупым. Пруст тогда боролся с самим собой. К одной из своих первых новелл он поставит эпиграфом следующую фразу из «Подражания Христу»[59]: «Чувственные желания влекут нас туда и сюда, но вот миг прошел, и что же вам остается? Угрызения совести и томленье духа. Выходят в радости, а возвращаются часто в печали, и услады вечера удручают утро. Так чувственная радость сперва льстит, но в конце ранит и убивает…» Ему искренне хотелось поддерживать эти привязанности на уровне духовной общности. Но извращенная любовь остается любовью со всеми ее бурями, сколько бы ни тщилась она походить на глубокую и верную дружбу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.