Глава XXI ЗА ПЕРЕВАЛОМ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XXI

ЗА ПЕРЕВАЛОМ

Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам, вслед за Мережковским, называл «личником». Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил писатель определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (при этом дипломатических отношений не порывая и предусмотрительно обмениваясь с кесарем посольствами и любезностями).

«Если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и умру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь: потому что поэмы делаются той сущностью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента».

«Иной совестливый человек ныне содрогается от мысли, которая навязывается ему теперь повседневно: что самое невероятное преступление, ложь, обманы самые наглые, систематические насилия над личностью человека, – все это может не только оставаться безнаказанным, но даже быть неплохим рычагом истории, будущего».

Все это – новое в его мировоззрении по сравнению с 20-ми годами, здесь прошел рубеж, отделивший 20-е от 30-х, будто кто-то специально прочертил границу, и одновременно с ее обозначением в душе государственника, в гранитном основании его общественных воззрений образовалась страшная трещина.

Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: «Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но несомненно, благодаря им, мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили».

Но теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай: ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал: «Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…»

«Нельзя жить» – в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох, вернее всего, – отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:

«Уметь жить – это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.

Уметь умереть – это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни», – писал он в 1932 году.

Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад, в прошлые времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин не был и не мог быть мучеником и героем, идущим за свои убеждения на крест.

Одно было для него неизменно в эти годы – спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его «спаси и сохрани», и в этом смысле он оставался человеком «начала века», своего рода членом и адептом давно разогнанной секты «служителей красоты». Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или коров, но не в силах был бросить писать. В 30-е годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные 20-е, и позднее, в конце трагического десятилетия, свое отношение к литературному творчеству сформулировал серьезно и патетически:

«Из биографии, когда я стал на писательство: это найденное есть безобманное, непродажное – это есть я сам; тут мое самоуважение, мое достоинство, моя честь – это я сам и мой дом; неприкосновенное, и никто не может вмешаться: будут брать днем – ночь моя, будут в деревне – я в городе, в Москве – я в Ленинграде, я везде, ищите. Никому нет дела до этого мира, и я его никому и не навязываю: это мое сегодня».

Так он опять сделался неравнодушен к словам о добре и зле, что и стало центральной для него темой в этот новый исторический период.

Когда после года «великого перелома» стало окончательно ясно, что «Кащеева цепь» рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась, и звенья этой цепи получили имена – коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП, – Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителей, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно против зла применить насилие, надо искать другие пути:

«Творчество – единственное лекарство против „обиды“, и вся энергия должна быть направлена в сторону сохранения творчества. Творческий светильник, с которым входит поэт в то время, когда кончается действие разрушительной силы и революция вступает в период созидания.

Мне кажется теперь, что десять лет я писал в чаянии, что разрушение кончено и начинается созидание. Тяжело, упав, подниматься на новую волну».

Надо запастись терпением, надо выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничтожимые корни – мысль стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извечный наш вопрос «что делать?», и, оправдывая самый ход вещей, где чередуется свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:

«Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны – воскресения».

Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника – сохранить людям сказку во времена разгрома, – и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное его аутодафе: «Пусть люди добыли хлеб и молятся усердно Богу, словом, все у них будет, и в полном порядке. И все-таки если нет у них игрушки, нет досуга играть и забываться в игре иногда совершенно, то вся эта деловая и умная жизнь ни к чему, и в этом уме не будет смысла. Значит, мы, артисты, призваны дать людям радость игры против необходимости умереть».

Игра, по Пришвину, включалась в противостояние добра и зла и как способ и средство, но никогда она не была самоцелью и не исчерпывала его творчества, сколь бы глубоко это понятие игры мы ни толковали. Пришвин был человеком с иерархическим сознанием, может быть, даже слишком иерархическим, и самоцелью для него была идея личности, которую он протащил сквозь все жизненные испытания, от марксистских кружков на Кавказе до закатных дунинских дней (правда, едва напоследок не угробив), но в 30-е годы, во время открытой войны государства против личности, тема эта зазвучала особенно мощно: «Конечно, все это нынешнее свержение личностей и всяких зародышей авторитета – для настоящей личности – нечто вроде пикировки (подщипывают корешки, чтобы через это раздражение капуста лучше росла). И вот задача каждого из нас – научиться так выносить „чистку“, чтобы чувствовать не внешнюю боль, а радость внутреннего роста. Все это, все, мои друзья, зарубите у себя на носу как основное правило, силу, оружие и вообще условие непобедимости (бессмертия) личности человеческой и вместе с тем торжество человека во всей природе».

В это он верил, этому служил и, как бы ни было писателю тяжело, когда его изгоняли из литературы («Остается два выхода: возвратить профбилет и взять кустарный патент на работу с фото или же, как цеховой художник, применять свое мастерство на портреты вождей (описывать, например, электрозавод»[1012]), даже в этих условиях Пришвин искал выхода – одно из самых важных для него философских понятий в 30-е годы – и были в его жизни минуты и часы, когда на рассвете, в сыром лесу, он его находил и испытывал счастье, за которым не переставал охотиться в самые тяжкие минуты жизни: «Горюны всего мира, не упрекайте меня: ведь почти все вы еще спите, и когда вы проснетесь, обсохнет роса, кончится моя собачья радость, и я тоже пойду горевать обо всем вместе с вами».

То была его форточка, за которую его не раз попрекали и без которой он бы не смог выжить, его отдушина, оставшаяся ему от Берендеева царства теперь, когда опять, как в 1918–1921 годах, писатель качался над пропастью между отчаянием и надеждой.

Сравнение двух исторических периодов в судьбе Пришвина не случайно. Хотя жизнь советского писателя, пусть даже попутчика, резко отличалась от жизни безвестного сельского шкраба, психологически два времени оказались невероятно схожи, как если бы согласно восточным гороскопам жизненный ритм человека повторялся через каждые двенадцать лет. И дело не только в том, что на пути у Пришвина, еще недавно азартно подсчитывавшего, сколько и где ему заплатят, замаячила ненавистная бедность и семья его жила тем, что Ефросинья Павловна продавала молоко, но еще более – в вернувшемся ощущении одиночества и своей невостребованности.

Несмотря на то, что Михаил Михайлович был человек очень живучий и на будущее русской литературы смотрел замечательно оптимистично, в духе того биологизма, за который его так ругали («Литературе-то уж нечего бояться, запретить вовсе литературу – значит запретить половой акт. Долго не протерпишь…»), на рубеже 20-х—30-х его жизнерадостности пришлось пережить горькие минуты: «Те, сравнительно редкие дни, когда тоска моя так мало отличается от головной боли, что подумываешь – не принять ли пирамидон, – я знаю одно средство: выпить. Боюсь одного – привыкнуть, попасть в самое омерзительное рабство и не держу вина».

«Смотришь вокруг – сколько чужих людей проходят мимо, равнодушных, а иногда враждебных, больше равнодушных, и совершенно, совершенно чужие, и сколько! У них нет ни малейшего интереса к иной судьбе и уж, думаю, подозрения или вопроса никогда не может быть, что я тоже человек им подобный. Сколько чужих!»

Близких людей вокруг было очень мало, и в вечно повторяющемся выборе между двумя очень важными для него революционными личностями Р. В. Ивановым-Разумником и Н. А. Семашкой, Пришвин оставался с неудачником, а в отношениях с крупным советским функционером, который в 30-е годы сделался председателем Детской комиссии и имел прямое отношение к детской литературе, окончательно наступило охлаждение.

Иванов-Разумник приезжал время от времени к Пришвину в Загорск, и двое «бывших» по-стариковски толковали о наступивших последних временах и о своем месте в стремительно переменившемся мире: «Расстались с Разумником с такой резолюцией: какая-то слабая надежда, что пересидишь, все еще есть, и сдаваться нельзя: будем работать над „Соболями“. Но не мешает также начинать собираться в последний путь, укладываться, чтобы не кончить жизнь подзаборной собакой.

Разумник говорил, что слышал от человека, который слышал речь Семашко выпуску врачей: «Врачи должны держаться классовой морали и не лечить кулаков!»»

«Надо перестроиться на новую молчаливую жизнь и освободиться от всяких скрытых претензий на признание и почет. Очень, очень возможно, что моя чувствительность к себе – остатки прошлого».

К этому надо прибавить новые разочарования и в личной жизни: на сей раз они касались не отношений с женой или неудачной любви на стороне, но пришвинского сына Левы, вздумавшего жениться.

«Переживаем с Павловной горе – Левину свадьбу. Вдруг окончательно вскрылась его советская пустота: это истинный герой нашего времени.

Значит, великое же мое горе, если собственного любимого сына ясно увидел, как «тип». Между тем ему все как с гуся вода и больше, он думает, что нас осчастливил…»

Что произошло – одному Богу ведомо, но эта, уже не первая размолвка с сыном отозвалась Пришвину через десять лет, когда он сам вторично женился, а в тот роковой тридцатый год вновь приходили писателю в голову мысли об уходе: «Я у границы того состояния духа, которое называется „русским фатализмом“, мне стало чаще и чаще являться желание выйти из дому в чем есть и пойти по дороге до тех пор, пока в состоянии будешь двигаться, и, когда силы на передвижение себя совсем иссякнут, свернуть с дороги в ближайший овраг и лечь там. Я дошел до того, что мыслю себе простым, вовсе не страшным этот переход, совсем не считаю это самоубийством. (…) Меня удерживает от этого перехода привязанность к нескольким лицам, которым без меня будет труднее. И потому каждый раз, когда я около решения идти в овраг, меня останавливает жалость к близким и вдруг озаряет мысль: зачем же тебе идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге»; «Сиротой живу»; «Поскорей бы конец».

На рубеже десятилетий взгляд Пришвина на природу зла (вспомним: «Надо знать время, когда зло является творческой силой») усложнился. Человек системного ума и большой любитель бинарных оппозиций, разбросанных по всему Дневнику, Пришвин различал теперь два вида зла: «бессильное нетворческое мелкое повседневное зло» и «большое творческое зло вроде государственности».[1013]

В начале 30-х, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина.

«Весь наш писательский разлом и состоит в том, что принудительная сила государства распространилась теперь и на искусство, и на работников. До сих пор все художники были как бы вольноотпущенниками государства, и им предоставилось свободное самоопределение, иллюзия, по-видимому, необходимая для художественного творчества. И, поскольку государство теперь лишает его грамоты вольности, он является естественным врагом государства. Путь политического деятеля становится прямо противоположным пути художника, и требовать от художника политической деятельности и наоборот – от политика искусства – все равно что устроить заворот в кишках».

Одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в Гражданскую войну, ни в 20-е годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашке, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах («Помню, еще Каменев на мое донесение о повседневных преступлениях, ответил спокойно, что у них в правительстве все разумно и гуманно. „Кто же виноват?“ – спросил я. – „Значит, народ такой“, – ответил Каменев») и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила чуть ли не паника: «…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились – и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…»

Нет больше этого креста,[1014] и отныне место писателя, судьба его растворится в чану (улье) того нового государства, о котором Пришвин писал в пору его образования: «Создается пчелиное государство, в котором любовь, материнство и т. п. питомники индивидуальности мешают коммунистическому труду. Стоит только стать на эту точку зрения, и тогда все эти „изуверства“ партии становятся целесообразными необходимыми действиями». Казалось бы, отсюда один, последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что на пустом месте ничто не возникает, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение закономерности и неотвратимости.

Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое – собственное и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической ретро– и перспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу:

«Анархизм.

Один утвердил себя в творчестве, он мог бы жить в свободном обществе, зачем ему государственная власть? И он называет себя анархистом (Толстой, Ибсен, Реклю).

Другой, как наш русский крестьянин, устроил себя в своем доме, в деревне, знает одну версту течения своей реки, и все, что приходит к нему от всего государства, – все это зло ему. Он анархист. Третий вышел на волю и свои удачи, свои достижения считает мерилом жизни, – тоже анархист?

Из всех этих элементов сложилась наша государственная власть, она знает, что все анархисты, все сволочи, и личностей не признает. Она безлична и отвлеченна, потому что исходит от личников, стертых трением друг о друга на пути к власти. Так возникает «колхоз» (садок анархистов)».

Запись эта примечательна тем, что здесь Пришвину, кажется, удалось нащупать больной нерв русской истории – проследить разорванную связь между прошлым и настоящим, увидеть генезис современного ему государства, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен.

Новое государство было ново тем, что восстало против природы вещей, однако истоки этого мятежа Пришвин видел теперь не в изжившем себя конфликте между природой и культурой, а в извечном столкновении мужского и женского начала:

«Характерно, что теперь при победе мужского начала, „идеи“, „дела“ с особенной ненавистью революция устремилась в дело разрушения женственного мира, любви, материнства.

Революция наша как-то без посредства теорий нащупала в этом женственном мире истоки различимости людей между собой и вместе с тем, конечно, и собственности, и таланта. Революция создает женщину колхоза, которая отличается от рабочего-мужчины только тем, что имеет свободных четыре месяца: два перед родами и два после родов. И нет никакого сомнения в том, что в дальнейшем рационализация половых отношений доберется до полного регулирования процесса зачатия и рождения рабочего человека, как это происходит у пчел».

«Говорят, однако, будто европейцы сговорились не трогать нас и дать возможность продолжить свой опыт для примера социалистам всего мира.[1015] Допустим же, что мы так и будем долго-долго с ворчанием и злобой идти по генеральной линии; так мало-помалу мы, все ворчуны, перемрем и вырастут настоящие пролетарии, у которых будет новое против нас чувство… Это, конечно, матери воспитывали у нас чувство собственности, которое и было краеугольным камнем всей общественности; с утратой матери новый человек трансформирует это чувство в иное: это будет чувство генеральной линии руководящей партии, из которого будет вытекать следствие – способность к неслыханному для нас рабочему повиновению – и которое, как прямое следствие из первого, – неслыханная, безропотная рабочеспособность. В зачаточном состоянии мы и сейчас можем наблюдать проявление этих чувств, именно это и входит в состав той веры, которая окрашивала слова и поступки пролетарских деятелей»; (…) «Новый раб-(очий) уже не может ускользнуть от хозяина, как раньше, – в сокровенную личную жизнь под прикрытием хорошего исполнения хозяйского дела. Теперь он весь на виду, как бы просвечен рентгеновскими лучами»; «В нашем большевистском социализме не то страшно, что голодно и дают делать не свое дело, а что нет человеку сокровенного мира, куда он может уходить, сделав то, что требуется обществом. На этом попадались те усердные старатели из интеллигенции, истинные „попутчики“, которые легкомысленно пользовались давно пережитым (1нрзб) тех рабов, которые в прежнее время выслуживались и получали грамоту вольности. Они того не разумели, что против того темного времени рабства социализм далеко ушел вперед и обладает какой-то малопонятной способностью видеть раба насквозь.

Попутчики этого не учли и, после того как отдали свои силы, были просвечены и грамоту вольности не получили».

Окружавший Пришвина мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но двадцать лет спустя увиденное писателем в небольших размерах в начале века разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Но теперь Пришвин точно знал противоядие и призывал в свидетели и союзники консерватора и ярого антагониста всех декадентов и модернистов вместе взятых: «К. Леонтьев: „Только создание для себя и по-своему может послужить и другим“.

Вот образец прежнего мироощущения!»

Только вот какая штука: хоть Пришвин и считал консервативное мироощущение единственно верным и в душе все больше к нему склонялся, он хорошо понимал и другое: прежнее никогда не вернется, прошлое исторически проиграло («К. Леонтьев – смелая, героическая личность, но… можно было предвидеть и сам он предвидел, что из всего его дела выйдет лишь жест»), а людям предстоит жить в новом мире. «Раньше (эпоха нэпа: „Кащеева цепь“) мне казалось, что из прошлого должно отобраться достойное и на нем вырасти новая Россия. Теперь прошлое просто прошло, и новая страна уже родилась и растет», и отныне он стал вглядываться не столько в минувшее, сколько в грядущее. К окружающему его, окончательно устоявшемуся порядку вещей, который в обозримом будущем на его веку не мог сделаться лучше, нужно было приспосабливаться, оставив надежды на иную жизнь за зеленой дверью, и приспосабливание в пришвинской системе ценностей нельзя назвать конформизмом, потому что никакого смысла в сопротивлении писатель не видел и довольно резко отозвался об одном из своих знакомых, тайном «нон-конформисте»:

«Б. (по всей вероятности, загорский художник Бострем. – А. В.), в сущности, стоит на старой психологии раба, конечно утонченнейшего: он очень искусно закрывается работой, притом без всякой затраты своей личности: это не выслуга.

Конечно, он в постоянной тревоге, чтобы его не просветили, и в этой тревоге заключается трата себя, расход: легко дойти до мании преследования, тут весь расчет в отсрочке с надеждой, что когда-нибудь кончится «господство зла»».

Для человека с искренним либеральным рассудком вопроса «что делать?» не было и путь был предельно ясен – уходить в глухую оппозицию, все остальное неприемлемо и подлежит осуждению – но что было делать державнику Михаилу Пришвину, когда государство все меньше походило на его представление о том, каким оно должно быть, а делалось идеологизированным и устраивало погромы («Когда бьют без разбора правых и виноватых, и вообще всякие меры и даже закон, совершенно пренебрегающий человеческой личностью, носят характер погрома. Ужас погрома – это гибель „ни за что ни про что“).

Какой выстраданной метафорой прозвучала одна из его записей 1932 года: «Тысячу лет и больше пересыхало болото, но почему же именно пересохло при мне?»[1016]

Но коль скоро досталось, раз пересохло, надо было принимать вызов и жить, выбрав путь не обличения, но утверждения: «Я спасаюсь иначе. Мне хочется добраться до таких ценностей, которые стоят вне фашизма и коммунизма, с высоты этих ценностей, из которых складывается творческая жизнь, я стараюсь разглядеть путь коммунизма и, где только возможно, указать на творчество, потому что если даже коммунизм есть организация зла, то есть же где-то, наверно, в этом зле приток к добру: непременно же в процессе творчества зло переходит в добро».

«…Мне думается, что еще можно отстаивать свою позицию, которая состоит в том, чтобы личным примером в деле осуществлять то добро, которое обещают на словах».

Но вот что интересно и по-пришвински парадоксально. Ладно бы Пришвин, все понимая и исходя из того, что плетью обух не перешибешь, под давлением обстоятельств вышел из «Перевала», сделал вид, что раскаялся перед рабоче-крестьянской властью за свои эстетические убеждения и связь с попутчиками, да и затаился б в лесной избушке, где его, авось, не достанут и рентгеном не просветят и принялся творить сказки или писать в стол. Все это было бы легко объяснимо и логично, но на деле выходило сложнее: «Если бы юноши из „На посту“ отказались бы от некоторых своих приемов убеждения, я сейчас был бы ближе к их организации, чем к „Перевалу“, – записал Пришвин в Дневнике одновременно с выходом из „Перевала“, – потому что из двух дам мне ближе теперь „Необходимость“ с ее реализмом, чем „Свобода“ с ее иллюзией и романтикой».

Повинуясь необходимости выживать, в конце 1930 года, сразу по выходе из «Перевала», Пришвин обратился в близкое к РАППу издательство «Молодая гвардия» с просьбой принять его «на службу как литератора, подобно тому как служат художники, архитекторы и т. п. с определенным вознаграждением».

«Мною избрана „Молодая гвардия“ вследствие того, что я, как старый мастер, хочу посвятить себя в дальнейшем исключительно трудной литературе для детей и юношества».

О том, что из этого вышло, замечательно написал А. С. Пришвин. Его обширные мемуары, на которые я уже не раз ссылался, были опубликованы в журнале «Дальний Восток», а затем в «отредактированном» виде входили в избранные издания его прозы, и эти, впоследствии изъятые фрагменты я возьму в скобки, чтобы показать читателю, как любили наши редакторы причесывать текст и… Пришвина.

«Как-то раз, по-моему, это было осенью 1929 года (видимо, мемуарист на год ошибается. – А. В.), Михаил Михайлович пригласил Леву и меня на заседание редакционного совета издательства «Молодая гвардия», которое находилось тогда в Черкасском переулке. На этом заседании должен был обсуждаться его отчет об ударничестве в литературе. Дело в том, что Михаил Михайлович объявил издательству «Молодая гвардия», что он отказывается от гонорара, а просто согласен получать по пятьсот рублей в месяц, а все написанное им будет давать издательству безвозмездно.

[– А что, Алексей Толстой может быть ударником, а я нет? – говорил тогда Михаил Михайлович. – Чем я хуже Алексея Толстого? Вот пойдемте на заседание редакционного совета, и вы посмотрите, как я очарую этих очень приятных, на мой взгляд, молодых людей.]

Поехали в издательство. Ехали гремящим трамваем, который почему-то часто останавливался. Дядя Миша нервничал, хотя поводов для этого не было никаких.

– Пойдемте пешком, – предложил он. – А то этот трамвай…

Идти было недалеко. Мы соскочили с трамвая и быстро зашагали вперед. Дядя Миша [жадно] курил.

Пришли в издательство. В небольшой комнате густо набилось народа. Все сидели какие-то пожилые дамы. Особенно мне запомнилась одна: на ней было желтое платье, а в руках никогда мной не виданный лорнет. Дядя Миша осмотрел зал и сказал несколько вступительных слов, смысл которых сводился к тому, что вот он недавно закончил рассказ, который сейчас и прочтет, потому что отчет писателя – это, в первую очередь, рассказ о том, что он сделал как писатель, вот это и надо обсуждать.

Затем Михаил Михайлович начал читать только что законченный рассказ «Полярный роман». Читал он, как всегда, мастерски. Как песню. Рассказ Михаил Михайлович прочел часа за полтора, затем замолчал, захлопнул папку и поднял глаза, чтобы проверить, какое впечатление произвел рассказ на собравшихся.

Но зал молчал. Потом откуда-то из последних рядов пополз вверх плакатик, на котором было [крупно] написано: «А взято уже 6000 рублей!» Это подняла его та самая дама в ярко-желтом платье.

И снова тишина.

– Кто желает слова? – снова спросил председательствующий. – Я думаю, что рассказ Михаила Пришвина представляет определенный интерес и вызовет оживленные прения.

Молчание. Только дамы шушукаются между собой.

– Так кто желает слова? – снова спросил председательствующий.

Снова молчание, которое становилось просто неудобным. Потом раздался голос:

– Дайте мне, я скажу несколько слов…

Это произнес, поднимаясь, высокий, мешковато сложенный мужчина с огромными, постоянно двигающимися руками. Он начал свою речь вкрадчивым, ласкающим голосом:

– Дорогой Михаил Михайлович!..

– Кто это? – тихо шепнул я на ухо Леве.

– Ося Брик, – ответил Лева. [– У него есть отчество, но его никто не знает, все говорят: Ося да Ося.]

– Дорогой Михаил Михайлович! Мы все знаем вас как непревзойденного мастера короткого рассказа. Вы великолепно строите сюжет, у вас все как будто вытекает одно из другого. Вот и сейчас вы представили на наш суд свой рассказ «Полярный роман». Рассказ написан превосходно, все детали очерчены выпукло, как бы просвечивают. Словом, все великолепно. Эту лисицу полярную мы видим, как живую. Но… – он сделал многозначительную паузу. Обвел глазами собравшихся и продолжал: – Но нет в вашем рассказе того, как это называется… Да, да, духа, советского духа… Вы не улыбайтесь, пожалуйста… Вот, к примеру, вы пишете о вороне, а у вас не чувствуется, что это наша, советская ворона…

– Как, как? – вскричал Михаил Михайлович. – Советская ворона?

– Да, да! – продолжал настаивать Брик. – Именно не чувствуется.

Конечно, сердцу не прикажешь… Вот так… Вот и все, что я хотел сказать…

[По мере того как говорили другие ораторы, Михаил Михайлович все больше и больше наливался краской. Он начал понимать, что происходит: это была во всех деталях продуманная, тщательно взвешенная травля писателя. ] Руки Михаила Михайловича лихорадочно шарили по столу, собирая листки рукописи. Наконец он встал и попросил слова.

– Это все, конечно, шутки шутили. Я не могу поверить…

– Какие шутки, Михаил Михайлович? Нам не до шуток. Ведь взято уже шесть тысяч рублей…

– Ах так! – воскликнул Михаил Михайлович. – Ах так! Тогда я должен вам заявить со всей ответственностью: для меня ворона всегда и есть ворона. И точка! Ваши деньги я вам возвращаю, договор – к черту, и чтобы моя нога хоть раз переступила через этот порог… Нет уж, увольте…

Мы шли по улице удрученные. Лева спросил:

– А он рапповец?

– Ты о ком?

– Да этот, Брик.

– Наверное… – Дядя Миша опять замолчал, потом воскликнул с каким-то облегчением: – Черте что выдумали! [Че-пу-ха!.. Пошли в ресторан обедать]».

Любопытно, что этот гипотетический и даже фантастический, совершенно невероятный, казалось бы, сюжет «Пришвин в РАППе» писатель неоднократно проигрывал и в голове, и наяву, покуда Ассоциацию пролетарских писателей не разогнали в апреле 1932 года постановлением ЦК партии «О перестройке литературно-художественных организаций» и решением об объединении всех писателей, поддерживающих платформу советской власти, в один союз.

Всего за несколько месяцев до исторического манифеста Пришвин записал в Дневнике: «Вот, положим, я дикий писатель (попутчиком никогда не был) и кое-что пишу полезное, но допустим, что я принят в РАПП. Вначале я ничего не буду писать, я буду привыкать, и когда освоюсь с предметами в „перестройке“, то буду летать по-прежнему».

Или: «Если бы я, например, пришел в РАПП, повинился и сказал, что все свое пересмотрел, раскаялся и готов работать только на РАПП, то меня бы в клочки разорвали (…) Причина этому та, что весь РАПП держится войной и существует врагом».

Есть и такая запись, где шутовство меняется с очень серьезными для Пришвина понятиями и где предсказывается его отдаленное будущее:

«Вот дадут в Москве комнату, пойду я к вождям РАППа и всякого рода МАППа и прямо раскрою тайники их души, вникну в те тайники их тайных желаний, из которых потом что-нибудь хорошее, новое сложится. Я искренно отрешусь от себя, выброшу весь балласт свой, чтобы подняться до них и почувствовать ту великую сущность, ради которой теперь родной сын колет своего родного отца. Я переживу там, в Москве, эту тему жизни, столь непонятную и странную всему христианскому и дохристианскому, всему культурному миру…»

Конечно, это были умозрительные рассуждения, но вряд ли они возникли на пустом месте, и вот любопытный факт: судя по воспоминаниям Н. Реформатской (жены известного ученого-языковеда А. А. Реформатского, чей учебник «Введение в языкознание» зачитан до дыр поколениями филологов), с которой Пришвин был знаком с 1930 года, 16 апреля 1932 года, то есть в день, когда открылось второе (и последнее) производственное совещание поэтов РАППа, Пришвин на нем присутствовал и в перерыве был замечен мемуаристкой «одиноко вышагивающим по узкому фойе».[1017] Когда же Реформатская удивилась, что он «не на охоте – самая пора, ток, тяга, Михаил Михайлович мимикой и жестом пояснил, дескать, и тут важно быть».[1018]

Свидетельствовали ли эти раздумья и явление Пришвина на пролетарское собрание о том, что он готовился вступить в Российскую ассоциацию пролетарских писателей? Судить об этом мы не можем, но известно: постановление ЦК о ликвидации РАППа, последовавшее через неделю после этого «производственного совещания», было настолько неожиданным, что застало многих колеблющихся и готовых примкнуть к радикальному большинству врасплох, и позднее Пришвин не случайно и не без волнения отзывался о памятном для всей литературной России событии:

«Скрытый враг постоянно отстраняет меня от успеха и признания в данном отрезке времени, но когда этот отрезок проходит и наступает другой, то мне начинает казаться, что тот скрытый враг на самом деле был мудрым другом моим и охранял меня от успеха на том отрезке времени. Так вот один поэт напечатал в „Известиях“ поэму „Мой путь в РАПП“, а на другой день эти же „Известия“ напечатали распоряжение правительства о роспуске РАППа».[1019]

Один поэт – Владимир Луговской.

А когда рухнул РАПП и «наконец-то сломалась эта чека мысли и любви» (сказано за пятнадцать лет до Оруэлла с его Министерством любви! – А. В.), освобождение писателей из плена Пришвин сравнил с освобождением крестьян от крепостной зависимости без земли:

«Свобода признана, а пахать негде, и ничего не напишешь при этой свободе».[1020]

«Задача писателя теперь такая, чтобы стоять для всей видимости на советской позиции, в то же время не расходиться с собой и не заключать компромиссы с мерзавцами».[1021]

Эти слова многое объясняют в творческом поведении Михаила Пришвина: «…У меня есть общие корни с революцией, я понимаю всю шпану, потому что я сам был шпаной… И я потому смотрю на их движение по меньшей мере снисходительно… Иногда мне даже кажется, что, по существу, бояться мне нечего и если бы пришлось в открытую биться за революцию, то враги бы мои отступили».[1022]

Но ни самоуверенности, ни самоуспокоения в душе не было ни до, ни в первые месяцы после разгона РАППа, состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, и душа этому противилась:

«Я теперь живо представляю себе состояние духа Л. Толстого, когда он желал, чтобы его тоже вместе с другими мучениками отправили в тюрьму или на каторгу. И мне теперь тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее. Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу».[1023]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.