Борьба против британцев
Борьба против британцев
Тысячу раз с самого 1939 года я пыталась объяснить себе и, конечно, другим, каким образом британцы, в те самые годы, когда они с таким мужеством и решимостью противостояли нацистам, находили время, энергию и ресурсы для долгой и жестокой борьбы против еврейских беженцев от тех же нацистов. Но я так и не нашла разумного объяснения — а может быть, его и не существует. Знаю только, что государство Израиль, возможно, родилось бы только много лет спустя, если бы британская «война внутри войны» велась не с таким ожесточением и безумным упорством.
В сущности, ведь только тогда, когда британское правительство, вопреки всем резонам и всякой гуманности, решило встать железной стеной между нами и всякой возможностью для нас спасать евреев из рук нацистов, мы поняли окончательно, что политическая независимость уже не отдаленная цель. Именно необходимость самим контролировать иммиграцию, ибо от этого контроля зависели человеческие жизни, подтолкнула нас принять решение, которое в противном случае дожидалось бы куда лучших (если не идеальных) условий. Но «Белая книга» 1939 года, ее правила и регулирования, подписанные чужими людьми, для которых, как явствовало, жизнь евреев имела второстепенное значение превратили абстрактный разговор о праве ишува на самоуправление в самую конкретную и острую необходимость. Из этой необходимости, в основном, и поднялось государство Израиль, всего через три года после окончания войны.
Что мы требовали от британцев и в чем они нам так упорно отказывали? Даже мне ответ на это сегодня представляется невероятным. С 1939 по 1945 год мы хотели только одного: принять в страну всех евреев, которых можно было спасти. Вот и все. Всего-навсего права поделиться тем немногим, что у нас было, с мужчинами, женщинами и детьми, которым посчастливилось не быть расстрелянными, отравленными газом или похороненными заживо теми самыми людьми, поражения которых добивалась Британская империя.
Мы не просили ничего другого: ни привилегий, ни власти, ни обещаний на будущее. Мы просто умоляли — потому что смертный приговор, вынесенный миллионам евреев Европы, уже приводился в исполнение, — чтобы нам разрешили спасти кого сможем от неминуемой гибели и привезти в то единственное место, где они были желанны. Когда же британцы сперва не ответили ничего, а потом ответили, что по разным техническим и совершенно ничего не стоящим причинам не смогут с этим «справиться» (якобы не хватало «кораблей», которые нашлись в избытке в 1940 году, когда стало «необходимо» увезти «нелегальных» иммигрантов из Палестины на остров Св. Маврикия) — мы перестали просить и начали настаивать.
Но ничего не помогало — ни просьбы, ни слезы, ни демонстрации, ни заступничество влиятельных друзей. «Белая книга» оставалась в силе, и ворота Палестины открывались только лишь для того, чтобы впустить то количество, которое было указано в этом позорном документе, — и ни одним человеком больше. И тогда мы все поняли то, что многие из нас всегда подозревали: ни одно чужое правительство не может и не сможет никогда почувствовать наш мучительную тревогу так, как ее чувствуем мы, и ни одно чужое правительство никогда не будет ценить жизнь евреев, как мы ее ценим. Не такой уж трудный это был урок, но когда мы его усвоили, мы уже не смогли его забыть, хотя, как это ни невероятно весь мир, за очень небольшими исключениями, его в наше время забыл. И учтите — выбора тогда не было никакого: не надо думать, что перед английским министерством колоний стояла длинная очередь стран, просивших пустить к ним беженцев, чтобы их кормить и лечить под своим кровом. Было несколько стран — к их вечной славе — готовых принять какое-то количество евреев, если тем удастся спастись от Катастрофы. Но нигде на земном шаре не было страны, за исключением Палестины, которая стремилась принять евреев, готова была заплатить за них любую цену, предпринять все, рискуя чем угодно, чтобы только их спасти.
Британцы были непоколебимы. Они сражались как львы против немцев, итальянцев и японцев, но не могли или не хотели сопротивляться арабам, хотя большая часть арабского мира была открыто пронацистской. Режьте меня, но я и сейчас не понимаю почему британцы — учитывая все, что происходило с евреями, — не сочли возможным сказать арабам: «Вам не о чем беспокоиться. Когда окончится война, мы проследим за тем, чтобы каждый параграф «Белой книги» строжайше выполнялся, и если они нас не послушаются, мы пошлем на их усмирение армию, авиацию и флот. Но сейчас речь идет не о будущем Ближнего Востока, или мандата, или каких бы то ни было национальных устремлений. На карте миллионы человеческих жизней, и мы, англичане, не можем препятствовать спасению людей от Гитлера. «Белой книге» придется подождать до конца войны».
В конце концов, что случилось бы, если бы британцы издали подобную декларацию? Несколько арабских лидеров произнесли бы угрожающие речи. Произошла бы демонстрация протеста — ну две. Может быть, даже случился бы еще один акт пронацистского саботажа где-нибудь на Ближнем Востоке. И во всяком случае, очень может быть, что вообще было бы слишком поздно и большую часть евреев Европы не удалось бы спасти. Но тысячи из 6 000 000 могли бы остаться в живых. Тысячи борцов гетто и еврейских партизан можно было бы вооружить. И тогда над цивилизованным миром не тяготело бы страшное обвинение в том, что он и пальцем не шевельнул, чтобы избавить евреев от их страданий.
За все долгие трагические годы войны и первого послевоенного времени я ни разу не встретила палестинского еврея — даже и не слышала о таком, который хоть минуту поколебался, прежде чем принести любую жертву, личную или в национальном масштабе, необходимую для спасения евреев Европы. Нельзя сказать, что между нами было единодушие по вопросу о том, как это сделать, но, насколько мне известно, вопрос о том, нужно ли это делать вообще, никогда не поднимался. Если никто не будет нам помогать, мы попытаемся делать это сами — и именно так мы и поступали.
На том Женевском сионистском конгрессе, в 1939 году, я провела большую часть времени, закрывшись с делегатами молодежных сионистских социалистических организаций, где мы планировали, как будем сноситься друг с другом, если разразится война. Разумеется, ни я, ни они тогда не знали о гитлеровском «окончательном решении», но помню, как я смотрела в глаза каждому, когда мы пожимали друг другу руки и говорили «шалом», думая при этом о том, что ожидает его, когда он вернется домой.
Не раз я снова и снова проигрывала в своей памяти наши сравнительно оптимистические беседы в моей женевской комнате в конце августа 1939 года. Почти все эти преданные делу молодые люди погибли потом в Освенциме, Майданеке или Собиборе, но среди них были и лидеры еврейского сопротивления в Восточной Европе, которые сражались с нацистами внутри гетто и за его пределами — в партизанских отрядах и, наконец, за колючей проволокой лагерей смерти. Мне мучительно тяжело думать о них теперь, но я всем сердцем верю, что в их неравной борьбе до самого конца им помогало сознание, что мы все время с ними, и потому они не были совершенно одиноки. Я не мистик, но надеюсь, что мне простят, если я скажу, что в самые черные наши часы память о них, их дух вселяли в нас мужество, вдохновляли нас на дальнейшую борьбу и, главное, прибавили веса в значимости нашему собственному отказу уничтожиться ради того, чтобы остальному миру легче жилось. Анализируя все это теперь, видишь, что именно евреи Европы, пойманные, обреченные и погибшие, научили нас раз и навсегда, что мы сами должны стать хозяевами своей жизни и смерти, и, думаю, мы остались верны их завету.
Лозунг «Мы будем бороться с Гитлером, как если бы не было «Белой книги», и с «Белой книгой», как если бы не было Гитлера» звучал хорошо, но выполнять его было не просто. Собственно говоря, борьба в Палестине в первые годы войны велась сразу на три фронта, независимых, но и связанных между собой, и я, как член рабочего правления, принимала участие во всех трех ее направлениях. Шла отчаянная борьба за то, чтобы ввезти в Палестину как можно больше евреев, и другая, унизительная и необъяснимая, которую пришлось вести, чтобы убедить англичан позволить нам принять участие в военных действиях против нацистов, и наконец, третья, при почти полном равнодушии британцев, — за сохранение экономики ишува, дабы он вышел из войны достаточно крепким, чтобы абсорбировать большую волну иммигрантов — если к тому времени еще останутся евреи.
Не раз я удивлялась, как нам удалось пережить эти годы и не рассыпаться; вероятно, физическая и эмоциональная жизненная сила есть, в основном, дело привычки, а уж чего нам хватало, так это возможностей проверить себя в час испытаний.
Всю жизнь, сколько я себя помню, люди, особенно члены моей семьи, упрекали меня за то, что я слишком себя загоняю, что бы они при этом не имели в виду. Даже теперь, когда жить мне стало полегче, мои дети вечно на меня нападают, что я недостаточно «отдыхаю». Но в те военные годы я усвоила очень важный урок: человек всегда может сделать чуть больше того, что вчера казалось пределом его сил. Как бы то ни было, я не помню, чтобы в те годы я почувствовала усталость — а это означает, что я к ней привыкла. Как и все в то время, тревога и страданье так сильно пришпоривали меня, что казалось, не хватит ни дня ни ночи, чтобы сделать все, что нужно. И, конечно, главной причиной было то, что как ни трудно человечеству было поверить, будто нацисты занимаются уничтожением евреев Европы, большинство из нас поверило в это сразу же, а когда вы понимаете, что каждая минута уносит жизни людей твоего народа, не может быть речи о том, что работы слишком много.
Отчетливо помню, как впервые дошли до нас сообщения о газовых камерах, о мыле и абажурах из еврейских тел. Мы созвали срочное заседание в Гистадруте. Страшно и примечательно то, что никто из нас не усомнился в правдивости полученной информации. Мы все поверили — сразу и полностью. На следующий день у меня была назначена встреча по какому-то незначительному поводу с британским чиновником, который мне всегда был симпатичен, и я, конечно, рассказала ему то, что мы только что узнали о зверствах нацистов. Через несколько минут он посмотрел на меня как-то странно и сказал: «Но миссис Меерсон, вы-то ведь не верите во все это, не так ли?» И начал мне рассказывать про пропаганду Первой мировой войны, где тоже говорилось о зверствах. Я не могла объяснить, как и почему я знаю, что тут другое дело, но по восторженному взгляду его добрых голубых глаз я поняла, что он счел меня сумасшедшей. «Не надо верить всему, что вы услышите», — ласково сказал он мне на прощанье.
Днем мы делали свою привычную работу, а по ночам и между делом — то, что могли, чтобы отразить антиеврейскую войну. Поскольку я и прежде занималась проблемами труда, я продолжала заниматься этим и теперь, хотя теперь мне пришлось иметь дело почти исключительно с британскими военными властями. Как я уже писала, британцы категорически противились вступлению в армию евреев-добровольцев (хотя 130 000 записались) и изобрели целую серию сложных мер (большая часть которых потерпела неудачу), чтобы удержать запись членов ишува на минимуме — в частности, настаивая на том, чтобы еврейских рекрутов было ровно столько же, сколько арабских. Но когда война распространилась на Ближний Восток, то выяснилось, что союзники все больше и больше зависят от единственного в районе резерва высококвалифицированной (и, конечно, политически совершенно надежной) рабочей силы. Десятки тысяч молодых палестинских евреев, не допущенные в английские боевые части, проработали всю войну армейскими шоферами во вспомогательных и медицинских частях. Конечно, их называли «палестинцами», а не евреями, и обращались с ними как с «туземцами», но, по крайней мере, они были частью армии. Гражданские же работники ишува — квалифицированные и неквалифицированные не только считались «туземцами» но и оплату за труд получали по египетским расценкам. Поскольку для Гистадрута это было неприемлемо, я много месяцев подряд вела споры и разговоры с генеральным штабом ближневосточных войск. Множество палестинских арабов присоединилось к нам во время этих бурных споров, хотя один из них, прелестный человек из Хайфы, заплатил за этот объединенный фронт своей жизнью — арабские террористы убили его в 1947 году.
Типичный эпизод этого времени — переговоры, которые я несколько недель вела с фирмой, прежде действовавшей в Бирме, а теперь назначенной сюда в качестве транспортного агентства палестинского мандатория. Думаю, что этим джентльменам никогда прежде не приходило в голову, что они не смогут нанимать и увольнять шоферов, когда им заблагорассудится, а твердо решила заставить их признать существование профсоюзов и необходимость коллективных договоров. «В Бирме, — весело рассказывали они мне при первой нашей встрече, — нам не нужны были никакие рабочие федерации. У нас была своя собственная «федерация» — восемьдесят тысяч рабочих». И все-таки, в конце концов, они согласились перенести переговоры с Гистадрутом и, может быть, даже узнали кое-что про ишув и в чем тут было дело.
По мере ухудшения военного положения на Ближнем Востоке, все больше и больше палестинских евреев втягивалось в работу для войны, и правительство мандата вынуждено было решиться на создание специального органа, с которым оно могло бы консультироваться по экономическим вопросам. Был создан Военный экономический совет, членом которого я была до тех пор, пока война не кончилась. Все это надо было делать, все было важно, но не это было в центре нашего внимания. По-настоящему меня заботило другое. Посланный нами в Анкару Меллех Найштадт (позже — Ной) возвратился с известиями, от которых нас бросило в дрожь. Он словно привез послание с другой планеты. Он нашел в Турции людей, имевших возможность связаться с еврейским подпольем в Польше. Он предупредил нас, что они, конечно, не ангелы. За свои услуги они затребовали большие деньги, но, как он думал, немалая часть того, что они получат для гетто, будет ими урезана в свою пользу, а кроме того, некоторые из них почти наверняка нацисты. Но мы не нанимали официальных посланников. Мы искали людей, которые смогут более или менее свободно передвигаться по оккупированной нацистами Европе, и их послужной список нас не интересовал. В тот же день мы приняли решение основать тайный фонд. Мы поставили себе целью собрать огромную для нас сумму — 75 000 фунтов стерлингов — хоть уже знали, что только малая часть ее дойдет по назначению, если дойдет вообще. Но на эту малую часть евреи может быть смогут купить оружие и еду, очень немного, конечно, но, может быть достаточно, чтобы хоть ненадолго поддержать еврейское движение сопротивления.
С этого начались наши отчаянные попытки пробиться в оккупированную Европу и поддержать жизнь евреев там. К тому времени как окончилась война не было пути, которого мы бы не разведали, лазейки, в которую мы бы не проникли, возможность, которой мы бы немедленно не изучили. Годами мы упрашивали союзников помочь нам заслать наших молодых людей в центр Европы пешком, на подводной лодке, на самолете… Наконец летом 1943 года британцы, с большими оговорками, все-таки дали согласие. Не несколько сотен, как мы просили, но тридцать два палестинских еврея будут заброшены на оккупированную территорию для выполнения двойной задачи: помочь бежать военнопленным из числа союзников (это в основном были летчики) и оказать помощь и поддержку еврейским партизанам.
Когда я пишу эти строки, я вижу двух людей, которых нет уже в живых. Они ничем не походили друг на друга — ни происхождением, ни внешностью, ни манерами, — но оба были мне дороги, и, с болью думая о них, я вижу, что они персонифицируют те темные и страшные времена. Один был Элияху Голомб, другой — Энцо Серени. Писатели и историки когда-нибудь расскажут о том, что пытались сделать — и сделали — палестинские евреи во время Катастрофы. Я же напишу только об этих двоих, хоть было немало других мужчин и женщин, которые отдали своему народу столько же, сколько Элияху и Энцо.
Элияху я знала лучше и дольше, чем Энцо. Он принадлежал к замечательной семье (все родственники через жен), сыгравшей большую роль в создании ишува и его рабочего движения. Об одном из них — о Моше Шарете — я буду говорить позже, потому что нас тесно связала и жизнь, и работа, но и трое остальных во время войны сыграли не меньшую роль. Все они, и вместе, и порознь, могли бы быть героями книги, которая неизбежно бы стала сагой об ишуве, — и я очень надеюсь, что когда-нибудь эта книга будет написана.
Моше Шарет в те времена возглавлял политический департамент Еврейского Агентства. Он в 1933 году наследовал Хаиму Арлозорову и всегда (подозреваю, даже и в то время) считал себя несомненным кандидатом на пост министра иностранных дел — если когда-нибудь будет создано еврейское государство. Из всех четверых это был самый «светский человек» — умный, одаренный, блестящий лингвист. Однако он был формалист и педант. Несмотря на все свои таланты, он не был ни Бен-Гурионом, ни Берлом Кацнельсоном. Но в течение многих лет он был достойным министром иностранных дел Израиля и даже премьером — в короткий и очень тяжелый период между первой и второй отставкой Бен-Гуриона. Именно Шарет, больше, чем кто бы то ни было, отчаянно боролся за создание Еврейской бригады, которая, в конце концов, была создана в последние годы войны, как раз когда начались военные действия в Италии.
Одна из сестер Шарета была замужем за Довом Хозом, который много лет был «человеком Гистадрута» в Лондоне и установил теплые личные отношения со многими лидерами британских лейбористов. Внешность у него была не слишком импозантная, но он обладал огромным обаянием и любил и понимал англичан. Поэтому мы часто просили Дова представлять нас перед властями мандата. Любимым его проектом был проект развития авиации в Палестине; он и сам был летчиком, что нас всех восхищало. В 1940 году он вместе женой Ревеккой и дочерью погиб в автомобильной катастрофе в Палестине, и с его смертью мы лишились одного из наших столпов общества. Бывая в Лондоне перед войной, я много времени проводила с ним вместе, да и потом мы вместе занимались вопросами о еврейских добровольцах для британской армии.
Надо отметить, что не все в ишуве относились к службе в английской армии как мы. Было немало людей, считавших, что, «складывая все яйца в одну корзину», мы ставим под удар безопасность еврейских городов и поселений в случае поражения Англии на Ближнем Востоке. «Вы ведете кампанию за то, чтобы еврейские добровольцы сражались с нацистами за границей, — говорили они, это все очень хорошо, конечно, но что будет с ишувом, если победят державы Оси? Кто будет оборонять Тель-Авив, Дганию, Реховот? Кучка плохо вооруженных членов Хаганы?» Смысл в этом был — но, по-моему, ошибочный. Ждать, пока Гитлер подойдет к границам Палестины, не вступая с ним в борьбу, — мне это казалось абсурдом. Мне хотелось помочь свержению нацизма, где бы это ни было, и день за днем мы старались убедить наших противников в Гистадруте, в партии и за их пределами, что они ошибаются.
Другой шурин Моше Шарета (брат его жены Ципоры) был Шаул Авигур. Никто, ни теперь, ни тогда, увидев Авигура на улице Тель-Авива или за работой в саду киббуца Киннерет (членом которого он и теперь является), в жизни бы не догадался по его зауряднейшей и неподтянутой внешности, что все годы, предшествующие созданию государства Израиль, он был нашим подпольным министром обороны. Именно Шаул поставил на ноги легендарную разведывательную службу Хаганы; именно он, когда кончилась война, стал во главе того, что мы называли «Мосад» («учреждение»), организуя и направляя сложную и опасную нелегальную иммиграцию в Палестину остатков европейского еврейства. Ни его внешность, ни манера говорить не указывали на то, что, в отличие от Шарета, Дова Элияху или меня, он — прирожденный конспиратор. В жизни не видела, чтобы Шаул написал ненужную записку или сказал не необходимое слово. Что бы он ни делал, что бы ни приказывал сделать, все выполнялось совершенно секретно, и каждого он подозревал, что тот может секретность нарушить. Иной раз мы смеялись над его, как казалось нам, излишней осторожностью. Например, его дочь, будучи в Англии, попросила отца прислать ей ивритских газет и ничуть не удивилась, что на обертке написано: «Совершенно секретно». Но все мы его безгранично уважали. По всем вопросам, касавшимся подполья, — тайные закупки оружия в Европе в 1947 году, переселение в Палестину еврейских беженцев из арабских стран в разгар войны, сбор информации и составление досье по поводу британской разведывательной службы, — авторитет его был непререкаем. И вот типичная черта: Шаул был первым из нас, кто много лет тому назад посвятил себя делу еврейской иммиграции из России.
Но в те дни в центре всего происходившего находился четвертый — Элияху Голомб. Именно через его дом в Тель-Авиве и его кабинет (комната э 17) в Гистадруте проходил главный нерв нашей жизни. По-моему, за все время войны в доме Элияху так и не выключался свет — там никогда не бывало пусто. Если можно говорить о нашей штаб-квартире в то время, то это она и была. Когда бы вы ни пришли посоветоваться с Элияху, днем и ночью, причем непременно приходилось пройти через кухню, вы неизменно заставали там его тещу (мать Шарета, которую мы все называли «мамочка») за глажкой белья, будь то хоть в полночь, и Аду Голомб с уже налитым стаканом чая. Бен-Гурион, Шарет, Дов Хоз — все они были политики, посредники, представители ишува перед внешним миром; Элияху Голомб, как Берл в сфере чистой идеологии, — был нашим главнокомандующим, фактически возглавлявшим Хагану с 1931 до 1945 года, который стал годом его смерти. Как и Берл, он никогда не увидел государства Израиль, и отсутствие его в первые годы существования Израиля, как и отсутствие Берла, ощущалось нами как огромное, я бы сказала даже постоянное лишение, ибо во многих отношениях он был одним из основателей государства.
Как он выглядел, наш «главнокомандующий»? Да как и все мы. Кроме Бен-Гуриона с его развевающимися белыми волосами, никто из «отцов-основателей» государства Израиль не обладал запоминающейся внешностью, и, конечно, Элияху не являлся исключением. Это был человек маленького роста, с очень высоким лбом, изрезанным морщинами, и глубоко посаженными красивыми глазами. Как и Берл, он носил что-то вроде формы косоворотку и мятые брюки защитного цвета. Не помню, чтобы я хоть раз видела его в костюме. Говорил он очень спокойно, очень медленно, очень убедительно и был чрезвычайно начитан. Из всех известных мне людей он меньше всего был похож на военного и был напрочь лишен манерности или аффектации, которую нередко развивают в себе руководители-подпольщики, чтобы производить впечатление на своих последователей. Он не выделялся ничем — только силой индивидуальности, да и это открывалось лишь тем, кто близко с ним сотрудничал. Но Хагана, ее философия и ее сила — в значительной степени создание Элияху. Он приехал в Палестину из России в 1909 году и, как и Шарет, был в числе первых выпускников гимназии Герцлия в Тель-Авиве. Во время первой мировой войны в Еврейском легионе он подружился с Берлом и под влиянием Берла стал развивать свою концепцию еврейской самообороны в Палестине.
Хагана с самого начала представлялась ему не как партизанское движение или соединение отборных частей, а как общенациональный, на широкой основе, ответ на потребность ишува в самообороне, целиком включенный в сионистское движение. Он считал, что самооборона не менее и не более важна, чем завоевание пустыни или абсорбция. И поэтому Хагана должна быть и порождением, и частью всего еврейского населения, и потому она должна подчиняться высшим национальным органам ишува, какими бы секретными ни были ее особые функции. Из этой же концепции выросло отношение Элияху к двум впоследствии возникшим диссидентским военным организациям — Эцел (Иргун Цваи Леуми) и Лехи (Лохамей херут Исраэль), возникшим из-за несогласия с проводимой Хаганой политикой сдержанности, ненанесения ответных ударов и уклонения (чтобы не сказать — отвращения) от собственного еврейского терроризма.
Элияху с самого начала понимал необходимость готовить Хагану к ее решающей роли в борьбе за независимость и всегда рассматривал ее как ядро еврейской армии, которая будет способна выполнить возложенную на нее задачу — охранять право евреев приезжать в Палестину, селиться в Палестине и вести в Палестине свободную жизнь.
Поэтому роль, предоставляемая Хагане, была чрезвычайно важна. По понятиям Элияху, самооборона означала, что ишув будет использовать свои всегда тощие ресурсы там и тогда, где они больше всего понадобятся. Те самые молодые люди, мужчины и женщины, которые нелегально ввозили в Палестину евреев, охраняли и поселенцев, устанавливали частоколы и башни в местах, которые «Белая книга» объявила для евреев запретными, изготовляли и старались накапливать оружие против будущих атак и даже прыгали с парашютом в оккупированной Европе. Хагана была смоделирована как инструмент национального освобождения, со взаимозаменяемыми частями, и Элияху так ее подготовил, что в 1948 году, когда это понадобилось, она таким инструментом и стала. Национальное освобождение было той целью, которую он лелеял в душе, не позволяя, чтобы ее осквернили. И он сумел это сделать, потому что был настоящим пионером, идеалистом, социалистом и хорошим евреем, кроме того, что был лидером подполья.
Горько писать об Элияху сегодня, о мире, который решил прославлять арабский терроризм и допустил в так называемый совет ООН такого человека, как Ясир Арафат, у которого на счету нет ни одного конструктивного деяния, ни одной конструктивной мысли, костюмированного убийцу, возглавлявшего движение, у которого только одна цель — уничтожение государства Израиль. Но мое глубочайшее убеждение — и утешение — что семена гибели арабского терроризма заключены уже в самой концепции террора. Ни одно движение, сколько ни давай ему денег и сколько его ни задабривай — а такое задабривание всегда приносило миру катастрофу, — не может быть успешным, если руководство прогнило, а его единственные подвиги — шантаж и кровопролитие. Настоящие освободительные движения добиваются своей цели не такими средствами, как убийство и калеченье детей, угон самолетов и нападения на дипломатов. Оно имеет далеко идущие цели и, говоря по-старинному, вправе претендовать на интеллектуальную и моральную чистоту.
Главное, что сделал Элияху для ишува, — не уровень военной подготовки Хаганы, а ее основная цель, которая, когда пришло время, была у нее перенята почти полностью армией Израиля. Были, конечно, и ошибки (иной раз обходившиеся дорого), и упадок духа, и множество разочарований — но с первого же дня миссией Хаганы было служение еврейскому народу, а не стремление терроризировать другие народы или господствовать над ними. И потому, что она одинаково ценила и саморазвитие, и самоопределение, она и взяла верх, и дух ее остался жить.
Я лично не занималась отбором добровольцев Хаганы, которые были сброшены с парашютами в Европе. Но я видела их всех, потому что все они приходили к нам в Гистадрут проститься. Тогда-то я и попробовала отговорить от участия в этой группе Энцо Серени. Как-то днем я работала в своей комнате в рабочем совете, когда отворилась дверь и вошел Энцо. Глаза его за очками блестели больше обычного. «Я пришел попрощаться, — сказал он. — Я уезжаю».
«Не уезжай, — сказала я. — Во-первых, ты в самом деле для этого стар и, во-вторых, слишком нужен здесь. Прояви благоразумие, ради всех нас оставайся». Я знала, что мне его не убедить, хотя я и уговаривала его битых четверть часа.
И когда я замолчала, он взял меня за руку и сказал: «Голда, ты должна понять. Не могу я оставаться, раз я сам стольких туда послал. Ты только не бойся. Даю тебе слово, что мы еще встретимся».
Но мы никогда больше не встретились. Ветреной ночью 1945 года я видела, стоя на палестинском берегу, как принадлежавший Хагане корабль под названием «Энцо Серени» высадил на прибрежный песок более тысячи человек, переживших лагеря смерти, — теперь он доставил их сюда, живыми и невредимыми, сквозь кольцо британской блокады. Я подумала, что каждый народ славит своих героев по-своему, и назвать именем героя корабль — это по-нашему, и Энцо бы понравилось.
По происхождению Энцо принадлежал к среде, совершенно чуждой большинству моих коллег. Он родился и вырос в Италии, его отец был лейб-медиком короля. Семья была богатая, очень ассимилированная, высококультурная. Дядя был знаменитым адвокатом, брат стал сенатором от коммунистов. Ничто не связывало Энцо с сионизмом — только интерес к социализму и киббуцному движению, о котором он много читал и думал. В конце двадцатых годов, после серьезной стычки с фашистами, он приехал в Палестину, помог основать киббуц Гиват-Бреннер (близ Реховота; там мы с ним и познакомились) и стал принимать активное участие в рабочем движении. Он верил в особую ветвь социализма, связанную с религией и, что типично, он был убежденным пацифистом. У нас сложились очень хорошие отношения, хотя мы много спорили, особенно во время беспорядков 1936–1939 годов. Энцо хотел ходить по арабским деревням, ночью, безоружным, ибо он считал, что его долг — попытаться успокоить арабское население. Но переубедить его в том, что касалось его принципов, было невозможно. Если какое-то дело стоило трудов, то он сам должен был его сделать. И потому мы не слишком удивились, когда почти сразу же после начала войны он записался добровольцем.
Одно дело было записаться в добровольцы, другое — быть сброшенным на парашюте за неприятельскую линию фронта. Ему уже исполнилось сорок лет, у него была семья, он был очень нужен в Палестине и не имел никаких шансов выжить, если попадет в плен. Он и так уже полностью работал для войны. Он вел регулярное радиовещание на Италию в пользу союзников и издавал антифашистскую газету, которую читали тысячи итальянских солдат. И в приключениях недостатка у него не было. Когда-нибудь еще будет рассказано о его подвигах в Ираке в 1941 году, где он, в частности, вывел молодых евреев из иракских гетто и с огромным риском для собственной жизни через пустыню привел в Палестину. Но он не находил покоя, думая о страданиях итальянских евреев, и решил либо попытаться спасти их, либо с ними вместе переживать их беды. Он помог Элияху отобрать парашютистов, стал с ними вместе тренироваться и настоял, чтобы его сбросили в Италии. Его поймали почти сразу же, транспортировали с другими евреями в Дахау, и там нацисты его убили. Он был только одним из тридцати двух наших парашютистов, и самой знаменитой из всех была молодая поэтесса Хана Сенеш, — но для меня он остался символом этого отряда и нашей беспомощности в этой ситуации.
Иногда журналисты спрашивают меня, что я чувствую к немцам. Вероятно сейчас будет уместно и своевременно ответить на этот вопрос. Послевоенная Германия была тем, с чем государству Израиль пришлось иметь дело, завязывать контакты, работать. Такова была послевоенная действительность а действительности надо смотреть в лицо, как это ни мучительно. Нечего и говорить, ничто не уменьшит удара который нанесла Катастрофа. Шесть миллионов убитых евреев — тоже действительность, которая никогда не должна изгладиться из человеческой памяти, и, конечно, ни один еврей — и ни один немец — не должен этого забывать. И хотя прошли годы, прежде чем я заставила себя — в 1967 году — снова вступить на землю Германии, я всегда была сторонницей репараций, всегда была за то, чтобы мы взяли у немцев деньги на строительство государства Израиль, ибо, по-моему, это-то они во всяком случае были нам должны, дабы абсорбировать оставшихся в живых евреев. И я верила, что сам Израиль — сильнейшая гарантия от другой Катастрофы.
И когда приспело время, я была сторонницей дипломатических отношений с германским правительством, хотя и яростно противилась назначению избранного правительством посла и особенно возмутилась, узнав, что Рольф Паульс воевал и даже был ранен (он потерял руку) на войне. «Неважно, что он блестящий дипломат, — сказала я, — не важно, что он не был членом нацистской партии. Пусть немцы пришлют посла, который не воевал вовсе». Но германское правительство отказалось сделать это. Рольф Паульс прибыл в Израиль, против него были демонстрации, и я была уверена, что он будет отозван. К счастью, я ошиблась. Теперь он — посол Бонна в Пекине, но по-прежнему остается одним из лучших и преданнейших друзей Израиля.
Когда Паульс впервые вручал в Иерусалиме свои верительные грамоты, я была министром иностранных дел. Это был нелегкий момент; я предполагала, что ему сказали, как я отнеслась к его назначению, но, решила я, это во всяком случае момент для правды. «Перед вами очень трудная задача, — сказала я. Страна наша в значительной степени состоит из жертв Катастрофы. Вряд ли есть семья, которая живет без кошмарных воспоминаний о крематориях, о младенцах-мишенях для нацистских пуль, о нацистских «научных» экспериментах. Вам не приходится ожидать теплого приема. Даже у женщин, прислуживающих за столом, вы, если когда-нибудь придете ко мне завтракать, увидите на руках вытатуированные нацистские номера».
«Я знаю, — ответил Паульс. — Я пришел к вам из Яд ва-Шем (Израильский мемориал шести миллионам) и одно я, во всяком случае, могу вам обещать. Сколько бы я здесь ни пробыл, я вменяю себе в обязанность проследить, чтобы каждый приезжающий сюда немец, первым делом посетил мемориал, как это сделал сегодня я». И он сдержал свое слово.
Однажды я рассказала Паульсу про свою поездку в Германию, продолжавшуюся одни сутки, и я не забуду, как он побелел, слушая мой рассказ. Я поехала туда после Шестидневной войны, не будучи членом правительства. Я была на конференции социалистов в Париже, вместе со своим старым другом Реувеном Баркатом. Утром позвонил телефон — звонил из Нью-Йорка Абба Эвен, наш министр иностранных дел. Он вел в это время неравный и, казалось, заранее проигранный бой в ООН против так называемой югославской (а на самом деле, русской) резолюции, одной из тех стандартных резолюций, которые осуждали нас как «агрессоров» и требовали нашего немедленного безоговорочного отступления с «оккупированных территорий». Эвен сказал, что французы, поддерживающие эту резолюцию, оказывают огромное давление на представителей франкоязычных африканских государств, стараясь, чтобы и они проголосовали «за». Главной африканской делегацией была делегация Берега Слоновой Кости; министр иностранных дел этой страны очень симпатизировал Израилю, а президент, Феликс Уфуэ-Буаньи был моим личным другом и остался им и поныне. Эвен спросил, не встречусь ли я с Уфуэ-Буаньи, который где-то в Европе — где в точности, Эве и не знал, — чтобы поговорить с ним насчет этой резолюции?
Оказалось, что Уфуэ-Буаньи отдыхает на одном из германских курортов, прежде чем начать свой официальный визит в эту страну. Я бы лучше отдала правую руку, чем туда ехать, но Эвен настаивал, и я его вполне понимала. Словом, я поехала и встретилась с президентом, и побеседовала с ним, но почти ничего не ела и не пила и уехала как только смогла. В Париже Баркат, знавший, как тяжела для меня была эта поездка, сказал: «Это досталось тебе труднее, чем все, что ты раньше делала для Израиля, верно?» Но я ничего не ответила. Ни Баркату, ни потом Паульсу. Я не могла передать того чувства ужаса и отвращения, которое я испытывала в течение двадцати четырех часов. Я все время видела перед собой лица людей на процессе Эйхмана, и самого Адольфа Эйхмана, и глаза мужчин, женщин и детей, которых мы вызволили из этого ада в сороковые годы.
Ничего не вернет к жизни убитых, но суд над Адольфом Эйхманом в Иерусалиме в 1961 году был, по-моему, великим и необходимым актом исторической справедливости. Он произошел через два десятилетия после тех отчаянных лет. Я совершенно убеждена и теперь, что только израильтянам принадлежало право суда над Эйхманом от имени мирового еврейства, и до глубины души горжусь, что мы это осуществили. Это ни в коем случае не реванш. Как писал еврейский поэт Бялик, сам дьявол не в состоянии придумать казнь за убийство одного ребенка, но оставшиеся в живых — и еще нерожденные поколения — заслуживают, во всяком случае, чтобы мир узнал во всех гнусных деталях, что учинили над евреями Европы, и кто это сделал.
До конца жизни не забуду, как мы с Шейной сидели в набитом людьми зале суда, слушая показания оставшихся в живых. Многие из моих друзей нашли в себе силы день за днем ходить на судебные заседания, но я должна признаться, что пошла туда только два раза. Не так уж много в моей жизни было такого, от чего я сознательно уклонялась; но живые свидетельства о пытках, унижениях и смерти, — которые давались в леденящем присутствии самого Эйхмана, — были для меня буквально невыносимы, и я слушала процесс по радио, как и большинство моих людей в Израиле. Но и это не давало возможности продолжать нормальную жизнь. Конечно, я работала, и каждый день приходила в свой кабинет, и ела, и причесывалась — но все мое внимание было сосредоточено в зале суда, и радио всегда было включено, и в течение недель и для меня, и для других суд этот господствовал над всем. Слушая тех, кто давал показания, я думала: как же после всего они еще нашли в себе волю к жизни, к созданию новых семей, к тому, чтобы снова стать людьми? Думаю, ответ на это один: все мы, в конце концов, жаждем жить, что бы ни было у нас в прошлом; но точно так же, как я не могу знать по-настоящему, что такое лагеря смерти, я не могу знать, что это такое — опять начать все с начала. Только выжившим дано это знание.
В 1960 году, стоя перед Советом Безопасности и отвечая на обвинения аргентинского правительства, что Израиль совершил незаконное действие, похитив Эйхмана, я пыталась, по крайней мере, объяснить, что этот суд означает для евреев. Ни одна публичная речь не потребовала от меня столько сколько потребовала эта — она меня буквально опустошила. Я чувствовала, что говорю от имени миллионов, которые уже не могут сказать ничего, и мне хотелось, чтобы каждое слово было значащим, а не просто на несколько минут растрогало или привело в ужас. Я давно уже открыла, что людей легче заставить плакать или ахать, чем думать.
Речь моя была недлинной, но здесь я только приведу часть ее. И делаю я это не ради того, чтобы увидеть свои слова в печати, а потому, что, к глубокому моему огорчению, есть еще люди, не понимающие, что мы обязались жить и вести себя так, чтобы евреи, погибшие в газовых камерах, были последними евреями, умершими не обороняясь. И потому, что эти люди не понимают или не могут понять этого, они и не могли никогда понять нашего «так называемого упрямства».
«В протоколах Нюрнбергского суда мы читаем, что Дитер Вислицний, помощник Эйхмана, сказал об «окончательном решении»:
— До 1940 года политикой сектора было решение еврейского вопроса в Германии и в областях, оккупированных Германией, способом запланированной эмиграции. После этой даты вторая фаза была — концентрация всех евреев Польши и других оккупированных Германией восточных территорий в гетто. Этот период продолжался примерно до начала 1942 года. Третий период был периодом так называемого «окончательного решения» еврейского вопроса — то есть планового искоренения и истребления еврейской расы; этот период продолжался до октября 1944 года, когда Гиммлер отдал приказ прекратить истребление.
Далее, на вопрос, знал ли он в силу своих официальных связей с сектором 1У А4 о каких-нибудь приказах об уничтожении всех евреев, он ответил «Да, и впервые узнал о таком приказе от Эйхмана летом 1942 года».
Гитлер не разрешил еврейский вопрос соответственно своему плану. Но он уничтожил шесть миллионов евреев — евреев Германии, Франции, Бельгии, Голландии, Люксембурга, Польши, Советского Союза, Венгрии, Югославии, Греции, Италии, Чехословакии, Австрии, Румынии, Болгарии. С этими евреями было уничтожено более тридцати тысяч еврейских общин, бывших в течение столетий центрами еврейской веры, учения и учености. Из этой еврейской среды поднялись гиганты искусства, литературы и науки. Но разве только это поколение евреев Европы погибло в газовых камерах? Уничтожено было и следующее поколение — миллион детей. Кто может охватить эту картину во всем ее ужасе, во всех последствиях для многих будущих поколений еврейского народа, для Израиля? Здесь был погублен естественный резервуар всего, в чем нуждается новая страна — ученость, знания, преданность, идеализм, пионерский дух».
Я говорила и о самом Эйхмане, и о личной его ответственности и далее сказала:
«Я убеждена, что много людей во всем мире страстно желали суда над Эйхманом, но факт остается фактом: за пятнадцать лет его так никто и не нашел. И он мог нарушать законы каких угодно стран, въезжая туда под фальшивым именем и с фальшивым паспортом, злоупотребляя гостеприимством тех стран, которые, я уверена, в ужасе отшатнулись бы от его поступков. Но евреи, и в их числе те, кто лично явились жертвами его жестокости, не находили покоя, пока не обнаружили его и не привезли в Израиль — в страну, куда сотни тысяч переживших эйхмановские ужасы приехали домой; в страну, существовавшую в сердцах и мыслях шести миллионов, которые, идя в крематории, пели великий символ нашей веры «Ани маамин бе эмуна шлема бевиат ха-Машиах» («Я верую в пришествие Мессии»)».
Закончила я вопросом:
«Должен ли Совет Безопасности заниматься этой проблемой? Эта организация занимается охраной мира. Разве угроза миру — привлечение Эйхмана к суду тем самым народом, полному физическому уничтожению которого он отдал всю свою энергию, даже если способ его ареста нарушил законы Аргентины? Не заключается ли угроза миру в существовании Эйхмана на свободе, Эйхмана не покаранного, Эйхмана вольного изливать яд своей изломанной души на новое поколение?»
Потом у меня несколько часов дрожали руки, но я надеялась, что хоть частично сумела объяснить, почему мы привезли Эйхмана на суд.
Это было через пятнадцать лет после конца Катастрофы. Но в начале сороковых годов никто не знал, как и когда она закончится — и даже закончится ли она вообще. Несмотря на усиление английской блокады, корабли Хаганы, один за другим (всего их было более шестидесяти) закупались, наполнялись евреями и отправлялись к берегам Палестины. С каждым разом английские патрули делались бдительнее, с каждым разом морское путешествие на этих еле-еле плавающих, переполненных, несчастных посудинах становилось опаснее. Но британцы охотились как одержимые не только за евреями, спасшимися из еврейских лагерей. Они охотились и за Хаганой, за оружием, которое ей удавалось собрать, хотя порой наступало и короткое затишье в преследованиях — до нового притеснения, до новой антиеврейской меры, заставлявшей Хагану глубже уйти в подполье.
Особенно запомнились мне два года и по личным, и по политическим причинам. В 1943 году Сарра сообщила мне, что она уходит из гимназии и будет участвовать в основании нового киббуца в Негеве, хотя ей оставалось учиться еще год. Она выросла и стала очень милой, очень скромной и очень серьезной девушкой, а училась лучше Менахема, поглощенного своей музыкой и уже решившего, что станет профессиональным виолончелистом. Оба, как почти все подростки ишува, были связаны с деятельностью Хаганы, хотя дома об этом никогда открыто не говорилось. Но хоть дети ничего и не говорили, родители и школьные учителя знали, что подростки нередко ложатся спать поздно: то они исполняют обязанности курьеров подполья, то распространяют листовки Хаганы. Я и сама написала дома одну из этих афиш, конечно же, очень стараясь, чтобы не увидели дети. Дня через два Сарра сказала: «Мама, я сегодня приду поздно, может быть даже очень поздно». Я, конечно, захотела узнать, почему. «Не могу сказать», — ответила она и ушла с пакетом под мышкой. Я прекрасно знала, что в этом пакете, и знала, что расклеивание «нелегальных» афиш — дело очень рискованное. До рассвета я не спала, ожидая ее прихода, но на утро я и не заикнулась ни о чем, хотя мне до смерти хотелось спросить.