Пионеры и проблемы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пионеры и проблемы

Несмотря на все надежды и добрые намерения, четыре года, которые мы прожили в Иерусалиме, не только не обеспечили мне тихой пристани, которую, уверяла я себя, я готова была принять, а стали самыми несчастными годами моей жизни. И когда это говорит человек, проживший на свете так долго, как я, это кое-что значит. Неудачи шли почти сплошняком, порой мне казалось, что я повторяю самые несчастные годы своей матери, и у меня каменело сердце, когда я вспоминала рассказы о том, как ужасающе бедны они были в России. Ни тогда, ни потом я не дорожила деньгами как таковыми или житейским комфортом. Ни того, ни другого у меня никогда не было в избытке, и в Палестину я приехала не для того, чтобы улучшить наше материальное положение. И Моррис, и я слишком хорошо знали бедность в лицо и привыкли к очень невысокому материальному уровню. К тому же мы сами избрали образ жизни, основанный на минимуме — желать и иметь только немногое. Сытная еда, чистая постель, иногда — новая книга или пластинка — вот и все материальные блага, на которые мы претендовали. Так называемые «радости жизни» не только были для нас недоступны — мы просто не знали, что это такое, и будь время не таким трудным, мы бы прекрасно просуществовали на Моррисову маленькую зарплату.

Но время было трудное, и были потребности, которые необходимо было удовлетворять, — не только наши, но, прежде всего, потребности наших детей. Их надо было соответственным образом кормить и у них должно было быть жилище. Думаю, свобода от страха, что вы не сможете предоставить своим детям даже этого минимума, как ни старайтесь — это и есть основное из прав человека, отца или матери. Теоретически я знала это задолго до того, как пережила собственный опыт, но, раз переживши, я никогда его не забывала. И, конечно, великая сила киббуцной жизни в том, что никто не переживает этих страхов в одиночку. Даже если это молодой киббуц, или год был неудачный и взрослые должны затянуть пояса потуже, для киббуцных детей всегда хватает еды. В те трудные иерусалимские времена я с тоской вспоминала Мерхавию. А через двадцать лет, когда началась Вторая мировая война, я, хорошо помнившая те годы, внесла предложение, чтобы весь ишув на военное время превратился в один большой киббуц, в частности, открыл бы сеть кооперативных кухонь, чтобы в любом случае дети не голодали. Мое предложение было отвергнуто, во всяком случае оно не было принято, а я и сейчас думаю, что оно было разумным.

Но не беспросветная бедность и даже не вечный страх, что дети останутся голодными, были причиной того, что я чувствовала себя несчастной. Главным тут было одиночество, непривычное чувство изоляции и вечное сознание, что я лишена как раз того, ради чего и приехала в Палестину. Вместо того, чтобы активно помогать строить еврейский национальный очаг и продуктивно трудиться ради него, я оказалась запертой в крошечной иерусалимской квартирке, и на то, чтобы продержаться как-нибудь на Моррисовы заработки, были направлены все мои мысли и вся энергия. Да еще и «Солел-Боне» чаще всего платил ему бонами, которых никто — ни квартирохозяин, ни молочник, ни детский сад — не желал принимать.

В день получки я неслась на угол к бакалейщику и уговаривала его принять бону в 1 фунт (100 пиастров) за 80 пиастров — я знала, что больше он не даст. Но не подумайте, Боже сохрани, что эти 80 пиастров я получала деньгами — нет, он опять-таки давал мне целую кучу бон. С ними я мчалась к торговке курами, и в удачный день после двадцатиминутного спора мне удавалось уговорить ее взять мои боны (с которых она снимала 10–15 %) в обмен на маленький кусочек курицы, из которой я варила суп для детей. Изредка в Иерусалим на день-другой приезжал Шамай; он привозил немного сыру или коробку с овощами и фруктами от Шейны. Мы устраивали тогда «банкет», и на некоторое время мне становилось полегче, а потом опять, как всегда, меня начинала грызть тревога.

Пока не родилась Сарра — в 1926 году — у нас было немножко дополнительных денег: мы сдавали одну из наших комнат, хотя у нас не было ни газа, ни электричества. Но когда появилась Сарра, мы, как ни трудно нам было, решили обходиться без этих денег, чтобы у детей была их собственная комната. Восполнить недостающую сумму можно было только одним способом: найти для меня такую работу, которую я могла бы делать, не оставляя ребенка одного. И я предложила учительнице Менахема, что буду стирать все детсадовское белье вместо того, чтобы вносить плату за своего сына. Целыми часами стоя во дворе, я скребла горы маленьких полотенец, передников и слюнявчиков, грела на примусе воду, ведро за ведром, и думала, что я буду делать, если треснет стиральная доска.

Я ничего не имела против работы — в Мерхавии я работала куда тяжелее и находила в этом удовольствие. Но в Мерхавии я была частью коллектива, членом динамичного общества, успех которого был для меня дороже всего на свете. В Иерусалиме я была словно узница, приговоренная — как миллионы женщин неподвластными мне обстоятельствами бороться со счетами, которых не могу оплатить, стараться, чтобы обувь не рассыпалась, потому что не на что купить другую, и с ужасом думать, когда ребенок кашлянет или у него поднимется температура, что неправильный пищевой рацион или невозможность как следует топить зимой могут навсегда подорвать его здоровье.

Конечно, иногда выпадали хорошие дни. Когда светило солнце и небо было синее (по-моему, летнее небо в Иерусалиме синее, чем где-либо), я сидела на ступеньках, смотрела, как играют дети, и чувствовала, что все хорошо. Но когда бывало ветрено и холодно и детям нездоровилось (а Сарра вообще много болела), меня переполняло — если не отчаяние, то горькое недовольство своей участью. Неужели к этому все и сводится? Бедность, нудная утомительная работа, вечные тревоги? Хуже всего было то, что об этих своих чувствах я не могла рассказать Моррису. Ему больше всего нужен был отдых, питание и душевный покой — но все это было недоступно и никаких видов на будущее не было.

Дела у «Солел-Боне» тоже шли скверно, и мы страшно боялись, что он закроется совсем. Одно дело было взяться со всем энтузиазмом за создание неофициального отдела гражданского строительства и подготовку квалифицированных еврейских рабочих-строителей, с тем, чтобы их непременно использовать; другое дело — иметь необходимый капитал и опыт в постройке дорог и зданий. В те дни «Солел-Боне» мог расплачиваться только «промиссори нотс» — чем-то вроде векселей на 100 или 200 фунтов, покрывавшимися более крупными векселями, которые «Солел-Боне» получал в оплату за совершенные работы. По поводу строительства в Палестине тогда рассказывали анекдот: «Один еврей сказал, что если бы у него для начала была хоть одна хорошая перьевая подушка, он бы мог построить себе дом. Каким образом?» «Очень просто, — сказал он. — Слушайте, хорошую подушку вы можете продать за один фунт. На этот один фунт вы покупаете членство в обществе кредита, и оно дает вам в кредит десять фунтов. Когда у вас на руках уже есть десять фунтов, можете начать присматриваться и наметить себе хорошенький участок. Наметили? Теперь идите к хозяину, платите ему десять фунтов чистоганом, а остальные он, конечно, согласится взять векселями (вот этими «промиссори нотс»). Раз уж вы землевладелец, ищите контрагента. Нашли? Скажите ему: «Земля у меня есть. Теперь построй на ней дом. А мне нужна только квартира, чтобы я там мог жить с семьей»».

Но в моих переживаниях не было ничего веселого. Иногда Регина, работавшая тогда в Правлении сионистского движения в Иерусалиме, приходила ко мне, и пока я уныло убирала в комнатах, выслушивала мои жалобы и пыталась меня развеселить. Конечно, в письмах к родителям я рисовала совершенно другую картину и даже от Шейны старалась скрыть, до чего мне было плохо но, боюсь, мне не удавалось.

Как ни странно, оглядываясь назад теперь, я понимаю, что не знала никого, кроме своего ближайшего окружения. А ведь тогда в Иерусалиме находилось правительство, оттуда высшие чины британской администрации сначала сэр Герберт Сэмюэл, а с 25-го года лорд Плюмер — управляли страной. Иерусалим и тогда, как на протяжении всей своей истории, был изумительным городом. Одна его часть была, как и теперь, мозаикой из усыпальниц и святых мест, другая же была штаб-квартирой колониальной администрации. Но прежде всего это был живой символ того, что еврейская история продолжается, узел, который связывал и связывает еврейский народ с землей Палестины. Население его было не такое, как в остальной стране. Наш район, например, граничил с кварталом Меа-Шеарим, где и сейчас живут ультраортодоксальные евреи, сохранявшие в почти нетронутом виде свои обычаи, одежду и религиозные обряды, вынесенные из Европы XVI века, и считавшие таких евреев, как Моррис и я, без пяти минут язычниками. Но ни город, ни его улицы и пейзажи, ни живописные процессии, тянувшиеся по Иерусалиму даже в будние дни и являвшие людей всех вероисповеданий и рас, почти не производили на меня впечатление. Я слишком устала, слишком упала духом, слишком сосредоточилась на себе и семье, чтобы смотреть по сторонам, как бы следовало.

Однажды вечером я, уже не впервые, все-таки пошла к Стене Плача. Впервые мы были там с Моррисом через неделю или две после того, как мы приехали в Палестину. Я выросла в еврейском доме, хорошем, традиционном еврейском доме, но я не была набожной, и, по правде говоря, пошла к Стене без всякого волнения, просто потому, что должна была это сделать. И вдруг, в конце узких петляющих улиц Старого города, я увидела Ее. Тогда, до всех раскопок, Стена выглядела не такой большой, как сейчас. Но в первый раз я увидела, как евреи — мужчины и женщины — молились и плакали перед ней и засовывали «квитлех» — записочки с просьбами к Всемогущему — в ее расщелины. Значит, вот что осталось от прежней славы, подумала я, вот, значит, и все, что осталось от Соломонова Храма. Но, по крайней мере, она на месте. И тогда я увидела в этих ортодоксальных евреях с их «квитлех» — выражение веры в будущее, отказ нации признать, что ей остались только эти камни. Когда я уходила в тот первый день от Стены, чувства мои изменились — может быть, то, что я испытывала тогда, можно назвать подъемом. И годы спустя, в тот вечер, о котором я сейчас рассказываю, когда я чувствовала глубокую неудовлетворенность, Стена опять не осталась ко мне немой.

В 1971 году я была награждена медалью «За освобождение Иерусалима» величайшая честь, когда-либо мне оказанная, и на церемонии награждения я рассказала еще об одном посещении Стены. Это было в 1967 году, после Шестидневной войны. Девятнадцать лет, с 1948 по 1967 год, арабы запрещали нам ходить в Старый город или молиться у Стены. Но на третий день войны — в среду 7 июня — весь Израиль был наэлектризован сообщением, что наши солдаты освободили Старый город и Стена опять в наших руках. Через три дня я должна была лететь в Соединенные Штаты, но я не могла уехать, не посетив Стены. И в пятницу утром — хотя гражданским лицам еще не разрешалось входить в Старый город, потому что там еще продолжалась перестрелка, — я получила разрешение пойти к Стене, несмотря на то, что в то время я была не членом правительства, а простой гражданкой, как все.

Я пошла к Стене вместе с группой солдат. Перед Стеной стоял простой деревянный стол, а на нем — пулемет. Парашютисты в форме, с талесами на плечах, приникли к Стене так тесно, что, казалось, их невозможно от нее отделить. Они со Стеной были одно. Всего за несколько часов перед тем они отчаянно сражались за освобождение Иерусалима и видели, как во имя этого падали их товарищи. Теперь, стоя перед Стеной, они закутались в талесы и плакали, и тогда я взяла листок бумаги, написала на нем слово «шалом» (мир) и засунула его в расщелину, как делали евреи давным-давно, когда я это видела. И один из солдат (вряд ли он знал, кто я такая) неожиданно обнял меня, положил голову мне на плечо, и мы плакали вместе. Наверное, ему нужна была передышка и тепло старой женщины, и для меня это была одна из самых трогательных минут моей жизни. Но, конечно, все это относится к гораздо более позднему времени, к другой эре.

Конец двадцатых годов был тяжелым не только для меня, но и для всей еврейской Палестины. В 1927 году в ишуве было 7000 безработных мужчин и женщин — 5 % всего палестинского еврейского населения. Казалось, что сионизм в своем рвении перехлестнул через край. В страну въезжало больше иммигрантов, чем ишув был в состоянии использовать. Например, из 13 000 евреев, приехавших в Палестину в 1926 году, уехало больше половины; в 1927-м, впервые за все время, эмиграция из страны была выше иммиграции, зловещий знак. Одни эмигранты уехали в Соединенные Штаты, другие — в разные части Британской империи. Была группа, включавшая в себя членов «Гдуд ха-авода», «Рабочего батальона», основанного в 1920 году для использования эмигрантов на работах по кооперативному строительству дорог, и добывавшая проекты, финансировавшиеся британской администрацией, которая по идеологическим причинам отправилась в Россию; многих из этой группы, по тем же «идеологическим» причинам, сослали в Сибирь или расстреляли.

Причин кризиса было несколько. Экономика ишува была совершенно не развита. Кроме строительства (на котором работало около половины всех еврейских рабочих Палестины) и апельсиновых рощ, фактически не было никакой другой работы — и капиталов не было тоже. Еврейские промышленные предприятия можно было пересчитать по пальцам одной руки. Были предприятия на Мертвом море, соляная фабрика и карьер в Атлите, Палестинская электрокомпания (построившая электростанцию на берегах Иордана), фабрика мыла и пищевого масла «Нешер» в Хайфе. Было еще несколько мелких предприятий, в том числе типография и винные погреба, и это было все.

Была еще одна очень серьезная проблема. Зарплата еврейских рабочих и то время была очень низкой, но арабы-рабочие соглашались и на меньшую оплату, и немало владельцев апельсиновых рощ соблазнялись более дешевым арабским трудом. Что касается британской администрации, то, кроме строительства дорожной сети, она фактически ничего не делала для развития экономики страны и уже стала поддаваться антиеврейскому нажиму арабских экстремистов, таких, например, как муфтий Иерусалима Хадж Амин аль-Хуссейн и другие. Всего несколько лет прошло с тех пор, как Великобритания получила мандат на Палестину, — а правительство уже проявляло довольно сильную враждебность к евреям. Хуже того, оно стало сворачивать еврейскую иммиграцию в Палестину и в 1930 году угрожало вообще ее временно прекратить. Короче говоря, еврейский национальный очаг не процветал.

Я почти не бывала в Тель-Авиве в годы своей иерусалимской жизни, а если приезжала, то только для того, чтобы повидать Шейну с семьей или родителей, переехавших в Палестину в 1926 году. Между посещениями родственных домов я старалась повидать старых друзей, узнать, что происходит в партии, услышать какие-нибудь слухи из Мерхавии или о Мерхавии, — словом хоть на несколько часов почувствовать себя частью того, что делается в стране. Отец, как мне теперь кажется, был типичным иммигрантом того времени, хоть он и приехал не из Европы, а из Штатов. В Милуоки ему удалось собрать немного денег, на которые он с гордостью купил в Палестине два участка земли — частью потому, что, как сионист, он хотел тут жить, частью ради того, чтобы воссоединить семью. Оба его участка были в тех местах, где почти ничего не было, кроме песка. Один был в Герцлии, в нескольких километрах к северу от Тель-Авива. Другой был в Афуле, недалеко от Мерхавии, и там он собирался построить дом. Когда я спросила: почему в Афуле, ведь это далеко и от Шейны, и от меня, он сказал, что в Афуле будет построен первый в Палестине оперный театр, и он будет жить в крупном музыкальном центре. Я хорошо знала Афулу — когда мы жили в киббуце, я неоднократно там бывала. Это была пыльная деревушка, и я была уверена, что никакого театра там не построят — во всяком случае, в обозримом будущем. Но отец был непоколебим. Долгое время он и слушать ничего не хотел и упрекал нас с Шейной за маловерие. «Разве Тель-Авив не был построен на песчаных дюнах?» — спрашивал он с укором в голосе. В конце концов, мама присоединилась к нам; отец вздохнул, отказался от намерения жить в Эмеке и согласился строиться в Герцлии, хоть там и не будут раздаваться оперные арии.

Дом он построил, можно сказать, собственными руками, как подобает хорошему плотнику. Это был один из первых настоящих домов в районе, и родители обосновались там так же быстро, как когда-то в Милуоки. Отец стал членом местной синагоги, выяснил, что там нет кантора и предложил бесплатно свои услуги. Он также вступил в кооператив плотников, но так как работы было мало, это не принесло плодов. Но у моей предприимчивой мамы появилась идея. Она будет готовить и продавать обеды, а отец будет ей помогать. В Палестине тогда было очень мало ресторанов, а в Герцлии их не было вовсе, так что мамина идея оказалась очень удачной. За несколько пиастров рабочие всей округи получали недорогую и здоровую пищу.

И при всем этом, хоть они и решили твердо устроиться в Палестине (несмотря на то, что оба были уже не первой молодости), они очень страдали от общей экономической ситуации. Как-то, за неделю до Пасхи я повезла детей в Герцлию, чтобы помочь маме готовиться к празднику. В канун Пасхи должен был приехать Моррис, ожидали и Шейну с детьми. Но все мы были так бедны, что готовить оказалось нечего. Отец ходил как пришибленный. Подумать только, он в Палестине, почти со всей семьей (Клара еще училась в колледже в Висконсине, но тоже собиралась приехать, как только получит диплом) — а в доме ни одной пачки мацы, ни одной бутылки вина, не говоря уже о праздничном ужине. Я не могла на него смотреть, я боялась, как бы он не сделал чего-нибудь ужасного. Никогда раньше бедность не могла его сломить — а теперь он чувствовал себя униженным.

И тут случилась изумительная вещь. Меня укусила собака. Для кого другого это, может быть, и было бы ужасно, но для меня это было чудо. Мне пришлось ездить в Тель-Авив на уколы, а находясь там, я могла бегать по городу в поисках человека, который одолжил бы мне денег. Мне удалось найти банк, который соглашался дать мне взаймы 10 фунтов (тогда это были большие деньги), если я найду гарантов. Опять я пустилась рыскать по городу, но те, кого я находила, не подходили банку, а те, кого указывал мне банк, не желали рисковать. Наконец, я нашла человека, у которого был капитал, хорошая репутация и хорошее еврейское сердце, — и я вернулась в Герцлию. В кармане у меня лежали целых десять фунтов для отца, а в сердце пылала небывалая любовь к собакам.

Тель-Авив в тех редких случаях, когда я там бывала, угнетал меня видом безработных мужчин на углах и унынием недостроенных зданий, торчащих повсюду. Словно бы истощился огромный взрыв энергии. Конечно, люди со стороны могли видеть все это иначе. Несмотря на экономический кризис, тысячи евреев жили в Палестине, воспитывали там детей, выдвигали собственное руководство, создавали сельскохозяйственные и городские поселения, и все это, в конце концов, делалось только благодаря сионистскому движению за границей. Это и само по себе можно было рассматривать как успех. Для будущих историков даже этот мрачный период приобретает более светлый оттенок. Но я не была ни человеком со стороны, ни историком, и только желала, страстно и пламенно, принять активное участие в том, что надо сделать, чтобы ситуация улучшилась.

Мне повезло. Гистадрут (Всеобщая федерация еврейских трудящихся) организация, в которой и для которой мне пришлось проработать так много лет, была заинтересована в работе людей моего типа. Я уже поработала в Тель-Авиве для «Солел-Боне» и, правда, очень короткое время, продолжала работать и в Иерусалиме, к тому же знала многих деятелей рабочего движения. Эти люди нравились мне больше всего и я восхищалась ими. Мне хотелось учиться у них и работать с ними, и с ними я чувствовала себя совершенно как дома. Основные цели Гистадрута они понимали так же, как я, — не столько как защиту ближайших экономических интересов трудящихся, сколько как создание трудовой общины, преданной будущему евреев в Палестине — тех, кто уже там живет, и тех, кто приедет потом.

Во многом Гистадрут представлял собой уникальное явление. Он не мог строиться как другие существующие рабочие организации, потому что положение еврейского рабочего в Палестине ничуть не походило на положение рабочих в Англии, Франции или в Америке. Как и всюду, в Палестине надо было охранять экономические права еврейских — и арабских — рабочих, в том числе право на забастовку, на приличную оплату труда, на отпуск, на отпуск по болезни и т. д. Но ошибкой было бы думать, что Гистадрут, хоть и назывался Всеобщей федерацией еврейских трудящихся, есть тред-юнион; это значило бы упрощать ситуацию. И по идее, и на практике он представлял собой нечто значительно большее. Прежде всего, Гистадрут базировался на единстве всех трудящихся ишува, будь то служащие, киббуцники, «синие воротнички», «белые воротнички», чернорабочие или интеллектуалы; с самого начала Гистадрут был в первых рядах борцов за переезд евреев в Палестину, хотя увеличение иммиграции падало бременем на его собственные плечи.

Во-вторых, Палестина не имела готовой экономики, которая могла бы справиться с постоянным притоком еврейских иммигрантов в страну. Конечно, существовали на поверхности мелкие предприятия, существовали сельскохозяйственные поселения. Но этого было мало для страны с растущим населением, и мы, приехавшие в Палестину, чтобы строить еврейский национальный очаг, знали, что должны создать то, что сегодня так естественно называют «национальной экономикой». Не будем говорить обо всем, что сюда входит — о промышленности, транспорте, строительстве, финансах, не говоря уже о способах борьбы с безработицей и о соцстраховании. Скажем только, что нашей работой должно быть создание чего-то из ничего, или почти из ничего. И даже в то время палестинские трудящиеся, немногочисленные и изолированные, не колеблясь, возложили на себя через Гистадрут, чего, разумеется, никто от них не требовал, нелегкую ответственность: быть авангардом строящегося государства.

По причине своей глубокой преданности идеалам сионизма Гистадрут рассматривал все аспекты жизни еврейского национального очага как одинаково важные. У Гистадрута, о каком бы проекте ни шла речь, всегда было (да и теперь есть) два критерия: отвечает ли он насущным потребностям нации и приемлем ли он (или необходим) с социалистической точки зрения.

Вот пример: Гистадрут принял решение развивать собственные экономические предприятия, контроль над которыми принимает на себя вся трудовая община в целом. Уже в 1924 году официально зарегистрированная организация Хеврат ха-Овдим (что можно перевести как Всеобщая кооперативная ассоциация еврейских трудящихся Палестины), представляющая всех и каждого члена Гистадрута, стала «владельцем» всех предприятий, тогда немногочисленных, которые были у Гистадрута в активе. Одним из этих предприятий был «Солел-Боне», и когда в 1927 году распух и лопнул, никто за пределами рабочего движения не мог себе представить, что он может когда-либо быть восстановлен. Но Гистадрут знал, что существует и всегда будет существовать потребность в строительной компании, отвечающей национальным требованиям так, как не смогла бы отвечать в то время компания частных предпринимателей. И через некоторое время «Солел-Боне» возродился. Теперь, пережив несколько реорганизаций, в том числе реорганизацию 1958 года (когда он перестроился на базе трех компаний — строительной, заморских и портовых работ и индустриальной с ее филиалами), это одна из самых больших и успешно работающих компаний на Ближнем Востоке. Когда я вспоминаю, какое напряжение, какое уныние царили в 1927 году в темной иерусалимской конторке «Солел-Боне», где не хватало наличных денег, чтобы хоть раз в месяц заплатить бухгалтеру, и сравниваю это с теперешним «Солел-Боне» — 50 000 мужчин и женщин, рабочих и служащих, годовой оборот 2,5 миллиарда, — я готова спорить с любым, кто скажет, что сионизм совместим с пессимизмом, а социализм не действенен, если он не беспощаден.

Тем критикам еврейского рабочего движения, которые пятьдесят лет назад говорили, что у Гистадрута слишком романтическое и грандиозное представление о своей роли и поэтому он обречен на провал, я скажу, что «Солел-Боне» не только выстоял пять очень трудных десятилетий, но и сыграл решающую роль в строительстве тысяч домов, школ, больниц и дорог в Израиле, а также в тех израильских проектах, которые осуществлены были в Африке, Азии и на Ближнем Востоке. Но ведь «Солел-Боне» — только одно из созданий Гистадрута. Существуют десятки других, в разных областях — в сельском хозяйстве, промышленности, народном образовании, культуре, даже в медицине, и все они были созданы в стойком убеждении, что трудящиеся Израиля выражают себя именно в строительстве того, что теперь является еврейским государством.

Во всяком случае я была в восторге (и мне очень польстило), когда в один дождливый день Давид Ремез, увидев, что я с кем-то остановилась на улице около тель-авивского здания Гистадрута, подошел и спросил, не хочу ли я вернуться на работу и не соглашусь ли стать секретарем «Моэцет ха-поалот» (Женского рабочего совета) Гистадрута. Это был тот самый Давид Ремез, который четыре года назад предложил нам с Моррисом работать в иерусалимском отделении «Солел-Боне». По дороге обратно в Иерусалим я приняла решение, нелегкое решение. Я понимала, что если возьму эту работу, мне придется много ездить по стране, и за ее пределами, и что нам придется искать квартиру в Тель-Авиве, что было непросто. Но — и это было куда серьезнее и труднее — и я должна была признать тот факт, что возвращение на работу означает конец моим попыткам целиком посвятить себя семье. Я еще не смела даже себе признаться в окончательном поражении, но уже поняла за эти четыре года, что мое замужество оказалось неудачей. И поступить на работу с полным рабочим днем — означало примириться с этим обстоятельством, — а это меня путало. Но, с другой стороны, твердила я себе, для всех — для Морриса, для детей, для меня — будет лучше, если я буду довольна и удовлетворена. Может, я смогу со всем справиться, все совместить: спасти то, что осталось от нашего брака, быть хорошей матерью Менахему и Сарре и жить интересной и целеустремленной жизнью, к которой я так стремилась.

Разумеется, все вышло не совсем так. Ничто не выходит точно так, как задумано. Но, честно говоря, не могу сказать, что я когда-либо пожалела об этом своем решении или сочла его неправильным. А горько я жалею о том, что хотя мы с Моррисом и остались супругами и любили друг друга до самой его смерти в моем доме в 1951 году (символично то, что я в это время была в отъезде), мне все-таки не удалось сделать наш брак удачным. Мое решение в 1928 году означало, что мы расстаемся, хотя окончательно мы расстались только десять лет спустя.

Трагедия была не в том, что Моррис меня не понимал, — напротив, он слишком хорошо меня понимал и знал, что не может ни создать меня заново, ни переделать. Я оставалась сама собой, а из-за этого у него не могло быть такой жены, которую он хотел бы иметь и в которой нуждался. И поэтому он не стал отговаривать меня от возвращения на работу, хотя и знал, что это в действительности означает.

Он навсегда остался частью моей жизни — и, уж конечно, жизни наших детей. Узы между ним и детьми никогда не слабели. Они его обожали и виделись с ним очень часто. У него было что им дать, как было что дать мне, и он оставался для них прекрасным отцом даже после того, как мы стали жить раздельно. Он читал им, покупал им книжки, часами говорил с ними о музыке, и всегда с той нежностью и теплотой, которые были для него так характерны. Он всегда был спокойным и сдержанным. Посторонним он мог казаться неудачником. Но дело в том, что он жил богатейшей внутренней жизнью, куда более богатой, чем моя, при всей моей активности и подвижности, — и это богатство он щедро делил с близкими друзьями, с семьей и, прежде всего, со своими детьми.

Итак, в 1928 году я уехала в Тель-Авив с Саррой и Менахемом — Моррис приезжал к нам только на уик-энды. Дети пошли в школу — одну из тех, которые содержал Гистадрут, и я стала работать.

Женский рабочий совет и сестринская заграничная организация «Женщины-пионеры» — был первой и последней женской организацией, для которой я работала. Меня влекло туда не потому, что они занимались именно женщинами, но потому, что меня очень интересовала их работа, в частности — на учебных фермах, которые они устроили для девушек-иммигранток. Сегодня Рабочий совет (часть Гистадрута) занимается главным образом социальным обслуживанием и трудовым законодательством для женщин (льготы по материнству, пенсионные дела и т. д.), но в тридцатые годы он делал упор на профессиональную подготовку сотен девушек, приезжавших в Палестину, чтобы работать на земле, не имея никакого трудового опыта. Эти учебные фермы давали девушкам куда больше, чем просто профессиональные навыки. Они помогали ускорить их интеграцию в новое общество; девушки изучали там иврит и получали чувство стабильности на новой земле, куда приехали без семьи и зачастую против воли родителей. Эти «женские рабочие фермы» были устроены тогда, когда большинство людей считало абсурдом самую мысль о том, что и женщинам надо давать профессиональную подготовку, да еще в области сельского хозяйства.

Я не поклонница того феминизма, который выражает себя в сожжении лифчиков, ненависти к мужчинам или в кампаниях против материнства, но я испытывала глубокое уважение к таким женщинам, как Ада Маймон, Беба Идельсон, Рахел Янаит-Бен-Цви, много и энергично работавших в рядах партии Поалей Цион и сумевшим вооружить десятки городских девушек теоретическими знаниями и практическими навыками, которые помогли им справляться с сельским трудом в новых палестинских поселениях. Доля этих девушек в развитии поселений была очень велика. Такой конструктивный феминизм действительно делает женщинам честь и значит гораздо больше, чем споры о том, кому подметать и кому накрывать на стол.

Конечно, о положении женщин можно сказать многое (многое — даже, может быть, очень многое — уже было сказано), но я свои взгляды по этому вопросу могу сформулировать кратко. Разумеется, следует признавать равенство мужчин и женщин во всех отношениях, но, и это справедливо и по отношению к еврейскому народу, не надо женщинам стараться быть лучше всех для того, чтобы чувствовать себя людьми, и не надо думать, что для этого им следует поминутно творить чудеса. Однако тут надо рассказать анекдот, когда-то ходивший по Израилю, — будто бы Бен-Гурион сказал, что я — «единственный мужчина» в его кабинете. Забавно, что он (или тот, кто выдумал это) считал, что это величайший комплимент, который можно сделать женщине. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь мужчина почувствовал себя польщенным, если бы я сказала о нем, что он — единственная женщина в правительстве.

Дело в том, что я всю жизнь прожила и проработала с мужчинами, но то, что я женщина, никогда мне не мешало. Никогда у меня не возникали чувства неловкости или комплекс неполноценности, никогда я не думала, что мужчины лучше женщин, или что родить ребенка — несчастье. Никогда. И мужчины со своей стороны никогда не предоставляли мне каких-нибудь особенных льгот. Но, по-моему, правда и то, что для женщины, которая хочет жить не только домашней, но и общественной жизнью, все гораздо труднее, чем для мужчины, ибо на нее ложится двойное бремя. Исключением являются женщины в киббуцах, где организация жизни позволяет им и работать, и воспитывать детей. А жизнь работающей матери без постоянного присутствия и поддержки отца ее детей в три раза труднее жизни любого мужчины.

Моя жизнь в Тель-Авиве после переезда может до некоторой степени служить иллюстрацией ко всем этим трудностям и дилеммам. Я вечно спешила на работу, домой, на митинг, на урок музыки с Менахемом, к врачу с Саррой, в магазин, к плите, опять на работу и опять домой. И до сего дня я не уверена: не повредила ли я детям, не забрасывала ли я их, хоть и старалась не задерживаться ни на час нигде. Они выросли здоровыми, трудолюбивыми, талантливыми и добрыми, они стали чуткими родителями для своих детей, чудными товарищами для меня. Но когда они еще были подростками, оба они, и я это знала, очень не любили мою общественную деятельность.

Чтобы приготовить им обед, я вставала по ночам. Я чинила их одежду. Я ходила с ними на концерты и в кино. Мы всегда много разговаривали и много, смеялись. Но не были ли Шейна и мама правы, обвиняя меня в том, что я недодаю детям того, что им положено? Думаю, что никогда не смогу ответить на этот вопрос удовлетворительно для себя и никогда не перестану себе его задавать. А гордились ли они мною, тогда или потом? Мне хочется думать, что да, но я не уверена, что гордость за мать возмещает ее частые отлучки. Помню, однажды я председательствовала на каком-то митинге и, ставя вопрос на голосование, сказала: «Поднимите руки, кто за!» Каково же было мое изумление, когда я увидела в зале (куда они незаметно прокрались, придя за мной) Сарру и Менахема — они оба дружно подняли руки, выражая этим, что они тоже «за». Это был самый приятный для меня вотум доверия, но я все-таки чувствовала, что голосовать за мать менее важно, чем находить ее дома, когда приходишь из школы.

И, конечно, потом я еще и за границу часто уезжала. И тогда чувство вины совсем уж подавляло меня. Я им все время писала, даже наговаривала для них «говорящие письма», никогда не возвращалась без подарков — и все-таки вечно чувствовала, что наношу им обиду. В 1930 году я выразила свои чувства в анонимной статье, написанной для сборника воспоминаний активисток ишува того времени. Может быть, для современной женщины будут небезынтересны кое-какие места из той давнишней статьи, потому что современные машины стиральные, посудомоечные, сушильные, — хоть и очень помогли бы мне в ту пору, все-таки и сейчас не решили бы проблем, тревожащих меня тогда.

«Как правило, внутренняя борьба и порывы отчаяния матери, которая ходит на работу, ни с чем несравнимы. Но внутри этого правила есть вариации и оттенки. Есть матери, которые работают лишь тогда, когда вынуждены это делать — муж болен или потерял работу, или семья еще каким-то образом выбита из колеи. Ее действия для ее самой оправданы необходимостью — иначе нечем будет кормить детей. Но есть женщины, которые не могут оставаться дома по другим причинам. Какое бы место в их жизни ни занимали семья и дети, их натура, все их существо требует большего: они не могут отделить себя от жизни общества. Они не могут допустить, чтобы их горизонт ограничивался детьми. Эти женщины не знают покоя.

Теоретически все ясно. Женщина, которая занимается своими детьми, надежна, преданна, детей любит и годится для этой работы; дети вполне присмотрены. Есть даже теоретики-педагоги, считающие, что для детей лучше, если матери не хлопочут вокруг них постоянно, что мать, отказавшаяся от внешнего мира ради мужа и детей, сделала это не из чувства долга, преданности и любви, а по причине своей неспособности, потому что ее душа не может вместить многосторонность жизни с ее страданиями — но и с ее радостями. Пусть женщина осталась с детьми и не занимается ничем другим разве это доказывает, что она более преданная мать, чем та, что работает? Если у женщины нет любовников, доказывает ли это, что она больше любит мужа?

Но мать страдает и на самой своей работе. У нее всегда есть ощущение, что ее работа была бы продуктивнее, если бы ее делал мужчина или даже незамужняя женщина. Дети, со своей стороны, всегда ее требуют, и когда здоровы, и, особенно, когда больны. Вечное внутреннее раздвоение, вечная спешка, вечное чувство невыполненного долга — сегодня по отношению к семье, завтра по отношению к работе — вот такое бремя ложиться на плечи работающей матери».

Статья эта не слишком хорошо написана, сегодня она кажется мне недостаточно свободной, но тогда я писала ее, страдая по-настоящему.

Не говоря уже обо всем прочем, Сарра болела несколько лет подряд. Нам сказали, что у нее не в порядке почки, — не было месяца, когда бы мы в тревоге ни обращались к врачу. Она была хорошенькая, веселая, очень подвижная девочка, послушно соблюдавшая диету, глотавшая лекарства и, если надо, неделями остававшаяся в постели. Непросто было оставлять ее с кем-нибудь в те дни, когда она лежала; когда же она была на ногах, то за ней нужен был глаз да глаз. Шейна и мама очень мне помогали, но мне всегда казалось, что я должна давать им объяснения и извиняться за то, что ухожу на работу с утра и возвращаюсь поздно вечером.

Недавно мне попало в руки письмо, которое я в это время написала Шейне. Меня на несколько месяцев послали в Штаты — с поручением к организации «Женщины-пионеры». Семь лет, с самого 1921 года, я не была в Америке. По дороге я побывала в Брюсселе на съезде Социалистического интернационала. Брюссель меня поразил. Я совершенно забыла, каков мир за пределами Палестины; меня изумляли деревья, трамваи, лотки с цветами и фруктами, прохладная облачная погода. Это было так непохоже на Тель-Авив. Все приводило меня в восторг. Так как я была самым молодым членом делегации (куда входили Бен-Гурион и Бен-Цви), у меня хватало времени и на то, чтобы осматривать город, и на то, чтобы слушать часами речи знаменитых социалистов, которых я, конечно, не встречала прежде, — таких, как Артур Гендерсон, лидер британской лейбористской партии, или Леон Блюм, впоследствии первый во Франции премьер-министр-социалист и еврей. Гендерсон только что согласился организовать «Лигу для рабочих Палестины», за что подвергся жестоким нападениям — кого бы вы думали? — социалистов-евреев антисионистов! — и по отношению к нам атмосфера была грозовая. Несмотря на все, что происходило вокруг, я однажды выкроила час, чтобы, воспользовавшись отдалением, завоевать Шейну и убедить ее, что я не просто эгоистичная плохая мать. Я писала ей из Брюсселя:

«Мне нужно только, чтобы меня поняли и мне поверили. Моя общественная деятельность не случайность, она мне абсолютно необходима… Перед отъездом доктор заверил меня, что состояние Сарриного здоровья это позволяет, то же я установила и в отношении Менахема… При нашей теперешней ситуации я не могла отказаться от того, что мне поручали. Поверь, я понимаю, что это не ускорит приход Мессии, но, по-моему, я должна воспользоваться всякой возможностью, чтобы объяснить влиятельным людям, чего мы хотим и кто мы такие…»

И хотя сама Шейна вскоре должна была уехать в Америку, чтобы учиться там диетологии, оставив в Палестине двух старших детей, она продолжала обвинять меня в том, что я теперь, как она выражалась, «общественная фигура, а не столп семьи». И мама меня ругала тоже. Думаю, что больше всего их огорчало, что из-за моих частых отлучек детям приходилось обедать в нашей общественной, довольно спартанской, но хорошей столовой, входившей в блок домов, построенных для рабочих на нашей улице Яркон, в приморской части северного Тель-Авива.

Вообще же мы жили хорошо. Одну из наших трех комнат я всегда сдавала, так что дети никогда не были одни (годами я спала — и как крепко! — на кушетке в нашей гостиной-столовой), а уезжая за границу, я всегда находила человека, который бы смотрел за ними. Но, конечно, они видели меня меньше, чем следовало бы, а у меня никогда не хватало времени, зато с избытком хватало тревог по поводу того, как примирить требования семьи с тем, чего от меня требует моя работа.

Сегодня Правление Гистадрута помещается в огромном здании на одной из главных улиц Тель-Авива; это улей, гудящий сотнями голосов, телефонов, пишущих машинок. Тогда не было ничего похожего. У нас было несколько комнат, две-три машинистки, один телефон и все знали друг друга. Мы были товарищами — «хаверим» — в буквальном смысле этого слова; хоть мы все время спорили между собой по всяким техническим мелочам, взгляды на жизнь у нас были общие, как и ценности. Связи, которые у меня завязались тогда, не порвались и теперь — хотя в последние годы пришлось мне провожать в последний путь многих из тех, кто тогда был молод, как и я, как и Гистадрут.

Трое-четверо из этих людей стали известны и за пределами ишува. О Бен-Гурионе, который, по справедливости, стал для всего мира воплощением всего Израиля и который почти, наверное, останется в памяти людей как один из истинно великих евреев XX столетия, я буду говорить позже. Он был единственным среди нас, о ком можно сказать, что он был буквально необходим народу в его борьбе за независимость. Но в то время я его мало знала. Хорошо я узнала тогда Шнеура Залмана Шазара, который стал третьим президентом Израиля; Леви Эшкола, ставшего третьим премьер-министром; Давида Ремеза и Берла Кацнельсона; Иосифа Шпринцака — первого председателя Кнессета.

Я встретилась впервые с Шазаром (фамилия которого, прежде чем он ее гебраизировал, была Рубашов) сразу после того, как мы уехали из Мерхавии в Тель-Авив. Это было 1 мая, рабочий праздник, и мы с Моррисом пришли на сбор, проводившийся под руководством Гистадрута во дворе гимназии «Герцлия». Я не слишком люблю слушать длинные речи — даже если они посвящены рабочему движению — и немножко отвлеклась. Но тут слово взял молодой человек. Как сейчас вижу его: крепко сложенный, в русской рубашке — эти рубашки тогда носили палестинские рабочие — с кушаком, в брюках защитного цвета. Он говорил с таким жаром, с таким энтузиазмом и на таком изумительном иврите, что я сразу же спросила, кто это. «Рубашов, — ответили мне с каким-то укором, словно я должна была это знать. — Поэт и писатель. Очень значительный человек». Когда я с ним познакомилась, он произвел на меня очень сильное впечатление, и через некоторое время мы стали очень близкими друзьями.

В отличие от некоторых из нас, кто, не будь сионистского движения, никогда бы особенно не выдвинулся, Шазар был замечательно одаренным человеком. Это был настоящий ученый, достигший вершин еврейской образованности, как и надлежало потомку знаменитой хасидской фамилии (он носил имена первых любавичских раввинов), — и талантливейший журналист, эссеист и редактор. Он умер в 1974 году, в возрасте восьмидесяти пяти лет, через год после того, как ушел с президентского поста. Когда он уже был очень старым человеком, молодые израильтяне не могли скрыть улыбки (думаю, добродушной, все-таки), когда он произносил свои длинные, эмоциональные и цветистые речи, стиль которых не изменился с двадцатых годов.

Но Шазару всегда было что сказать, хотя иной раз ему для этого требовалось время. Будучи президентом, он всегда подчеркивал, что главное это единство «семьи Израиля», как он называл всю еврейскую общину страны, и тех, кто, как он, приехал из Европы, и многих тысяч тех, кто приехал из арабских стран и для которых ни хасидизм, ни идишская культура не значили ничего. Много лет Шазар был редактором ежедневной партийной газеты «Давар». Помнится, кто-то сказал мне: Залману гораздо приятнее исправлять ошибки в чужих писаниях, чем писать самому. Ему следовало бы стать учителем.

Он никогда не преподавал, но в 1948 году стал первым израильским министром образования и с наслаждением взялся за эту работу. Очень люблю историю про его первый день в министерстве — она показывает, какой это был теплый, лишенный претензий и преданный делу человек. Он обнаружил, что для него — министра — есть комната и есть мужчина-секретарь, но нет пишущей машинки. Это его не смутило. Он повесил шляпу, сел и с живостью сказал секретарю: «Запишите, пожалуйста. Нет машинки? Неважно. Пишите от руки. Готово? «Все израильские дети в возрасте от 4 до 18 лет должны получать бесплатное образование самого высокого качества»». Когда секретарь заметил, что, быть может, лучше с этим подождать несколько дней, поскольку государству всего один день от роду, Шазар вспыхнул: «Когда речь идет об образовании, я не хочу никаких споров. Это мой первый министерский приказ, и я за него отвечаю». И в самом деле, очень скоро он издал постановление о всеобщем и бесплатном образовании в Израиле.

Когда Шазар был президентом, а я премьер-министром, я виделась с ним так часто, как только могла. Он ненавидел сравнительную изоляцию, в которой находится в Израиле президент; я звонила ему и приходила к нему, чтобы удержать его, не дать ему впутаться в чреватые неприятностями политические ситуации, особенно же партийного порядка. «Залман, не забывай, что ты теперь президент, — говорила я. — Ты не должен вмешиваться». И Шазар горестно качал головой, но принимал мой совет.