ГЛАВА 6. ПЕТРОГРАД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА 6. ПЕТРОГРАД

«Туман, лондонский» – так говорят о Петрограде. Я вступаю в него первый раз.

Нет, это не туман, туман стелется (вечером, над болотом, далеко на лугу в Тарусе). Это спущены завесы сверху, а между этих завес, в них исчезая, снизу стелются им навстречу очертания домов. Не менее волшебно, чем Венеция!

Я не ликую, как многие, что мы, нападающие войска, «захватываем» что-то? Отчего я только вновь и вновь потрясаюсь звуком солдатских песен, уходящих с ними -умирать? Воем баб на вокзалах, провожающих сыновей и мужей… Спешу. Стыдно туда опоздать – к шестидесятилетнему, к восьмидесятилетней Камковой, которая ждет!

Туман и озноб. Еле видны дворцы у остановки трамвая, где его жду, стерегу огонек за поворотом… Дождь? Запахиваю пальто, вытягиваю шею, как птица нахохленная. Гляжу в двери, высокие, пугающие чуждостью, как в квартире того «философа», откуда завиделся издали и шагнул мне навстречу Василий Васильевич Розанов. Молниеносное, вне воли – глаза в душу – наблюдение: выше, чем думалось, среднего роста, ждала меньше, суше. Лоб – вроде папиного. Голова полуголая, как у папы. Те же узенькие золотые очки на старых глазах… Но глаза?! Нет, глаза совсем не похожи. Слаще, но вместо папиного спокойного, почти радостного благожелательства – и у папы шире глядят – уже, острее и хитрее, что ли?? И в этой неизбежной ему «хитрости» – тоска, и уже побарывают смущение, и уже источают ласку – какие путаные, какие исстрадавшиеся глаза!

Из-за них не сразу услышала голос. Из-за них не сразу нашла свой. Задохнулась как-то, будто охрипла вдруг. Кажется, о порог споткнулась? И враждебный свет, яркий, из чьей-то стереотипной столовой, которая оказалась – его. Щурюсь (неприлично, к глазам лорнет не поднимаю) и от этого вижу еще смутнее, чем чувствую. Нескончаемый переполох во мне. Но и не только во мне – в доме! Звуки

шагов? Поспешное двиганье стульев? Отовсюду – люди. Девушки. Мальчик-подросток, головастый, на отца похожий. Но, раздвинув (детей? стулья?) впереди, – женщина. Пожилая, большая, добрая, настороженная, ласковая хозяйка. Мать детей и жена! Не понимающая. Читала ли мои письма? Чем встревожена? Какое глупое положение! И в сердцах на себя, внезапная трезвость… Подымаю глаза «воспитанные». С улыбкой – руку. Великолепно обузданный голос (совсем как Марина! О, ее нет сейчас!):

– Цветаева…

Фамилия ли? Интонация? В нужный миг нужное движение к рукопожатию? Все стало в порядок: вмиг, как в театре, -вверх занавес!

Каждый актер – свое место. Нужные слова, и покой у стола, сразу ставшего столовым, и уже золото чая в светлом фарфоре – в моей руке. Не расплескать бы на блюдце, ставя хрупкое сооружение на скатерть. Не потерять бы тон речи… (О, как, как ненавижу мещанство «семейного счастья», как хочется прочь, с ним, из дома, в туман…) Пропустила огонек за поворотом! Уже у плеча звонок трамвая. Еле успела вскочить!

Я ехала по теперь забытому адресу. Была ли это Петербургская (Петроградская) сторона или Васильевский остров? Эти два названия с того первого свидания с Петроградом живут в памяти. С трудом отыскала я нужный мне – многоэтажный серый дом с мрачной аркой ворот, с унылым колодцем-двором, темным подъездом. Поднялась по грязной черной лестнице, где пахло кошками и мелькали худые тени. С содроганьем думала о том, куда иду. Я еще никогда не говорила с восьмидесятилетним человеком, не знала, как держаться, что говорить. Как я уже писала, и здесь место снова вспомнить об этом, память с детства хранила образ бездушной разодетой красавицы, холодно встретившей младшего брата, приехавшего к ней, единственной сестре (мать умерла, отцы были разные, их тоже давно не было на земле). Он только что вышел их кадетского корпуса. Здесь, в этом городе, у него не было угла. А она спешила с мужем – в гости. Одеваясь, долго заставила брата ждать в пышной гостиной, вошла как видение – улыбка, извинение, что ей некогда, и в надушенной ручке – золотой. Она протянула его юноше-брату, потрепала его по щеке, она

уже исчезала в распахнутые высокие двери. Ни приглашения, ни вопроса.

Он вспыхнул. Но военная выправка, дисциплина с детских лет… Вышел за ней следом. Она, кажется, соблаговолила остановиться на площадке мраморной лестницы с золочеными перилами. Он спускался, спеша. Глядела ли она вслед? Видела ли, как единоутробный и бедный брат отдал швейцару подарок богачки-сестры – золотой?

Тяжелые двери, подобострастно распахнутые перед ним, закрылись с тяжелым шумом. Он никогда не переступил их вновь. Этот юноша был мамин отец.

Это все, что я знала. Нет, еще то, что с ее разорения брат стал содержать ее.

Длинная лестница! Но в те годы я летала по лестницам. Однако сейчас я шла, замедляя шаг. Было страшно. В беспомощности своей, хватаясь за молодость, силу, за противоположность тому, что я должна увидеть, вспомнила -ту! То видение светлокудрое с английской гравюры, хозяйскую дочку, меня в Москве навестившую… Может быть, она дома и я увижу ее?! Я уже тянула ручку звонка. Но если мой визит к Розановым произвел некоторое замешательство, то мое появление в квартире, где снимала комнату Мария Степановна Камкова, разразилось брошенной бомбой!

По коридору (длинному, темному) засновали, кто-то бежал сказать туда, в глубину, мою фамилию, захлопали двери, раздались приглушенные голоса… Появилась хозяйка квартиры. Она была намного скромнее одета, чем когда приезжала ко мне, и было полутемно, но я узнала ее сразу по голосу, медово-взволнованному, которым она приветствовала меня.

Она стояла передо мной, благодаря за посещение, которое так обрадует Марию Степановну, – «Можно сказать, целую жизнь вас ждала, входите, пожалуйста» – и мы толклись, здороваясь, и я не увидела, как и откуда вышла в коридор та, что оказалась Марией Степановной. Оно тоже толклось, существо в чем-то темном, широком и до полу длинном, и щупало воздух руками. Я замерла.

– Где ты, Настенька? – прохрипело, в волнении откашливаясь, страшное видение старости. – Что-то не вижу тебя! Я ведь слепну, – говорило оно глухо, – у меня перед правым

глазом – что черное сукно, а перед левым – что белый туман… Поди ты ко мне, Настенька…

Я шагнула вперед, и дрожащие, в темных рукавах руки нащупали меня. Это было полуобъятие. Я нагнулась и поцеловала морщинистую, обвислую щеку. Но уже руки хозяйки, обхватив нас обеих, уводили от соседей в комнату. Только при дневном свете разглядела Марию Степановну. Это была очень маленькая, очень широкая и тяжелая старуха, одетая в невообразимое, точно снятое с чего-то большого, оно висело на ней где-то подобранными ворохами материй, темных, и колыхалось при ее движениях, как и тело ее, и это колыханье было самое живое в ней. Остальное уже наполовину перешагнуло – туда.

Лицо? Были складки кожи, остатки черт. Лица не было. Я говорила что-то, рассказывала (что?). Как давно я в Петроград собиралась, как я рада, что мне, наконец, удалось ее навестить… Она слушала, понимала, должно быть, и тоже говорила о чем-то дрожащим, глухим голосом, давно утратившим все приметы, отличия – женского…

Я теперь вспоминаю: мы ведь не сидели. Стояли. Простояли так всю беседу. Сказала ли я, что у меня, к сожалению, мало времени, что меня ждут, я ненадолго приехала в Петроград? Может быть, говорила, что в Москве оставлен маленький сын… Что, может быть, еще приеду? И я, наверно, вспомнила, чтобы ее утешить, мамин рассказ (она-то не помнила, мама была, ей рассказывали, «дедушку» – о брате ее – я не упомянула каким-то звериным чутьем). «Как вы держали на руках маму… Затем вы уехали назад в Петербург и больше в Москве не были…»

Она слушала. Ее ничего не выражающее лицо, если можно назвать лицом сборище морщин с невидящими глазами, могло показаться безучастным… Но только внезапно все ожило, исказилось, всхлипнуло, и я не успела понять… рухнуло передо мной на колени! И вслед за ней я, присев, согнувшись, напрягая все силы и не в силах поднять ее, и из дверей, из-за ширмы, из коридора, – замершие в любопытстве, больше, чем в любопытстве – лица!

– Настенька! – кричала, не подымаясь с колен, в отчаянии.

– И обещай ты мне, обещай, внучка Настенька, похоронить меня, когда помру, в Павлове, где родные мои лежат…

И я, в отчаянии тоже:

– Что вы, Мария Степановна, живите! Да, да, конечно, обещаю, непременно, как вы хотите…

Шелест голосов, шепота… Хозяйкины руки помогают мне поднять с колен невстающую, и я, в ужасе от того, чем может быть жизнь, не в силах более, предчувствуя освобождение ухода, скороговоркой, бодрой, чтобы заглушить бывшее:

– Я буду теперь аккуратно посылать деньги, будьте спокойны, Мария Степановна. Тридцать рублей каждый месяц и сорок пять к Рождеству и Пасхе, я никогда не нарушу волю моей мамы, вашей племянницы. Прошу вас, не волнуйтесь больше ни о чем. (Мы еще говорили? Не помню.)

Поцелуй, прощание, рукопожатие… Ух… точно ветром выметало меня из страшной квартиры (было это? или сои -какое-то обращение из-за ширмы и дверей глядевшим, что, мол, все слышали теперь, чтобы больше не…).

Я летела с лестницы (вспомнив ли уже Василия Васильевича?). О кошку ли споткнулась или наступила на кожуру, из помойного ведра рассыпавшуюся? «Стойте, подождите!»… – кричал знакомый – чей? голос, и, на бегу за рукав пойманная, встала в испуге.

Передо мной хозяйка. Но ее лицо было ново.

– Простите меня! – шептала она (оглядываясь, нет ли кого). – Я вас обманула! Не квартирантка она мне – мать! Дочь я ей… не смела сказать вам, думала, вдруг скажете: есть кому кормить ее! Но вы… В вас я в первый раз поверила человеку! Верю вам! Ох, кабы вы только знали, что мы через нее испытали… Я ведь с детьми осталась от мужа, билась как рыба об лед! Ведь у нас состояние огромное было – все она по ветру пустила, она да папаша мой… Из-за нее маемся! Дочку мою видели? А что она терпит? И я здоровье в нищете потеряла – все из-за нее, верьте мне! Не сочтите, что я уж какая-нибудь такая. Только сил уж нет больше…

Но и мои кончились. Я жала ей руки, успокаивала, уверяла, благодарила ее за доверие, может быть, просила простить матери… И летела уже вниз с града ступенек, сыпавшихся под рвущимся бегом.

«И еще говорят, что Достоевский выдумывает такое, что бредовый писатель! Вот бред – рухой подать!» – думала я, добираясь по широким и узким вечерним улицам до редакции, где оставался подолгу работать Розанов, ждал меня. И несправедливо я вчера мысленно на его семью обрушилась

за кажущееся благополучие! За что? За любовь, в ней живущую? За заботу всех обо всех и о нем? За прокаленную преданность жены его, матери его детей? Мещанством назвала! Вот это было мещанство во мне – жест дешевый… И мелькнуло перед глазами личико одной из дочек его, запомнившееся. Без красоты милое, умное, худенькое… чем-то похожее – на него? Таня… А он похож – чем-то -на Федора Михайловича…

И вот мы сидим вдвоем в глубокой тихой редакционной комнате; он отбросил рукописи и книги, без конца говорим… Он слушает мой рассказ о моей будущей книге, я ее перепишу, пришлю, и он не прерывает поток моего утверждающегося отчаяния, что нет Бога, мое полное отвержение веры. Все знакомо ему. Понятно. И корни видны. Он не ополчается на мой протест против его веры, не спорит. Он берет мои руки и смотрит в глаза, и его усталый, живучий, старый и молодой, дряблый и закипающий голос говорит мне о том, какие еще перемены меня ждут…

Часы идут, вечер, поздно. А мы все говорим, не можем расстаться.

– А все-таки, Василий Васильевич, я чувствую, что больше вам сил отдаю, чем вы мне! Что до конца, до самой глубины вы меня не поняли. Нет, постойте, дайте сказать! Если бы поняли по-настоящему, вы были бы счастливы мной! Я была бы вам драгоценной находкой! Весной в вашу старость! А вы…

Он прерывает меня:

– Слушай, Ася, ты не права. Ах, как ты не права! Это -от молодости, от нетерпенья… Пойми же меня: я стар! У меня – семья. Столько людей на мне! Разные возрасты. Столько работы! Не души во мне не хватает, как тебе показалось, а только сил… Времени!..

Я слушала, стараясь понять! Весной в его старость! Эти слова я от него услыхала – сказал их мне в наше свидание в 1917-м, три года спустя.

Начало вечера. Мы снова долго сидели с Розановым в редакции. Я рассказала ему вкратце Маринину и свою жизнь.

А теперь он идет показать мне улицу, где жил Достоевский. Он попробовал меня убедить, что счастье женщины – в семье, в любимом мужчине… Не захотела слушать! Я, может быть, мало женщина? Хватит мне, не хочу!

– Ты прочти мое •«Люди лунного света» – понравится. -И еще мне: – Нет, ты – не бархат, ты – шелк. Шелестящий шелк. В тебе есть тончайшая сталь – твой лунный свет!

…Туман – густой. Диккенсовский. Темнота. Он ведет меня под руку. Тяжелый, сырой воздух, неуют мглистых фонарей, редких. Безлюдье. Узкая улица (мне чудится мостовая – в гору, мост или – Кузнечный переулок). Он говорит: «Тут он жил, вот его дом!» Подымаю голову, и вдруг – трепет озноба. Испуг! Бредовая уверенность: я иду с Достоевским! Туман, огни – я схватила за руку Розанова… (но и почти семьдесят лет спустя я эту минуту помню).

Через два часа я стою у окна в подъезде, ночь, полет… Курю. Петроград тает лунной мглой. |

ГЛАВА 7. МАВРИКИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

Случайный знакомый польский архитектор Лев Матвеевич, пан Леон, очень хотел привести своего друга, инженера Маврикия Александровича, много мне о нем рассказав как о [сочетании ума и доброты. Но в назначенный вечер пана Леона вызвали в Варшаву и он уехал, оставив другу мой | телефон. Тот позвонил и сказал, что случилось.!

– Мне жаль, что ваш друг уехал, – сказала я. – А я давно дома и вас ждала.

– И прошу извинить меня за поздний звонок, я не мог исполнить раньше поручение моего друга…

– Вы провожали его?

– Да. Сейчас уже поздно. Вы, верно, ложитесь, но вы разрешите мне быть у вас в другой день, вам удобный?

– Я сейчас не ложусь. Я ведь ждала вас с Львом Матвеевичем. Если можете прийти – я буду рада.

– В таком случае, если вы разрешите, я буду через полчаса.

Слова медленны, от них веет задумчивостью и прохладой.

Он не спешит. Нет тревоги. Тут какая-то сила? Я кладу телефонную трубку. Стою на пороге своей – она одна в доме не спит – комнаты, трогаю шпанечек на стене – и загораюсь люстрой, всеми ее вспыхнувшими свечами (или она – мной?). Лихорадочно, с четкостью сна, я оглядываю стены, картины, книги. Штору левого окна – загнулась. В зеркало лицо -горит. От люстры? Молодо. Ярко. Завивающиеся концы волос у плечей, золотой их изгиб у виска… За плечом в зеркале

нагнулась стена, окунулся в свет пейзаж Коктебеля, корешки книг. Как по-иному тихо, чем десять минут назад!

Ясное ощущение праздника: я вступаю в неведомую желанную душу. Еще раньше, чем человек переступит порог.

Интонации голоса уже мучают! Обаяние чуть польского выговора… «Господи!» – говорю я, не слыша, что зову мне не существующего Бога, но меня прерывает звонок.

– Не надо, не вставайте! – говорю я прислуге, было на звонок заворочавшейся. – Я отопру сама! Спите!

Лунный – или свет фонаря с улицы – мглистый свет, косо, через переплеты коридорных окон, моя тень через путаницу света и тьмы, мой быстрый шаг вниз по ступенькам, острый холод зимы, щелканье замка – и я уже не одна, нас двое. Две улыбки, рукопожатие. Я почти не вижу его.

Свет белого шара матового кронштейна передней освещает входящего невысокого человека в черном – скунсовый воротник – пальто (но я мгновенно отмечаю уют его в длинношерстного меху воротника и высокой шапки, узенькой, в густоте резко опущенных темно-рыжих усов, в бледности щек, каких-то сейчас усталых, худых, чисто выбритых; даже в трепете век, тяжелых, во взгляде больших – серых? – глаз, благожелательных и застенчивых. Словно он пришел меня успокоить из ночи жизни. Ничего не говорит, смотрит. Снял черную шапку – круглый абрис высокого, широкого лба, переходящего в лысину (ему на вид почти сорок, но от его друга знаю – ему тридцать лет). Повесил пальто, за мной входит в комнату, в нежданный (забыла ее!) блеск люстры. Она не нужна сейчас. Я зажигаю настольную лампу, ее бледно-желтый шелковый абажур тепло озарил мой уют. Люстра увяла, стены вновь полутемные; смутно блестит угол стекла над сине-зеленым овалом киммерийского Марсова озера. Я приглашаю сесть.

Праздник начат.

Глубокий час ночи. Маврикий Александрович был так разительно не похож ни в чем на своего друга, недавно бывшего в этой комнате, что мне трудно представить себе их вместе. Это люди разных миров, противоположных восприятий жизни.

Деятельный, энергичный, живописный в каждом выражении лица, в утверждениях своих, жестких Лев Матвеевич так

и просился действующим лицом в роман. И фоном за ним было «общество». Как трудно мысленно увидеть то общество, где Маврикий Александрович был бы – «как дома». И удивительно подходил он к беседе наедине в эти тихие ночные часы с ждавшим его человеком! Словно он и не жил иначе, I а только так, на глубинных нотках, в медленных высказы-ваниях о продуманном и пережитом, во внимательном слушании собеседника. (Как мог Лев Матвеевич понять, что мы нужны друг другу? Так нужны…) Был ли он так одинок,! как я во всем разнообразии моих друзей? Может быть, и на его душе – просветлело?

В комнате – покой и гармония. В моей жизни такое было в первый раз.

Как долго я жила без него! Как долга и тиха ночь. Но уже свет. Усталые от волшебства беседы, мы расстаемся -для недолгого сна перед днем. В этом сне мы, может быть, вновь будем вместе.

Дружба Марины с Аделаидой все крепла. Со мной о мыслях моих Марина не спорила. Многие из них она разделяла, в другие – не вмешивалась. Она была в те годы особенно нежна ко мне. И в это время, когда я ездила к цензору, пригласившему меня, чтобы выправить некоторые резкие выражения о божественности, которые «не допустит наш батюшка, или книгу придется арестовать, задержать», и с сожалением говорил о моей такой умонаправленности -«дочка Ивана Владимировича…» (но книгу все же пропустил).

Марина писала стихи.

С горечью, еле сдерживая отвращение, рассказывал о войне В. А. Павлушков, врач, второй муж Драконны. Лицо Володи, обрамленное незнакомой выросшей светлой бородкой, постаревшее, измученное, было надменно; за этим выраже-) нием отчужденности от живых в тылу была потрясенность фронтом.

– Раненые? – ответил он мне. – Думаете, сострадание, милосердие? Вы, Ася, не были там. Я – хирург. – Он пустил клуб дыма из трубки. – Куча мяса – и лечишь…

Он больше ничего не сказал. Мне показалось, он на краю заболевания. С впечатлениями войны Сережа Юркевич справлялся, Володя – нет.

Ирина Евгеньевна слегла, и ее положили в больницу, лечебницу доктора Герцена на Никитской. Ей сделали операцию язвы желудка, против которой ее предупреждал д-р Ревидцов. Сыновья навещали ее. Увы, она умирала.

Борис рассказывал мне о ней как-то странно. Ее младший, ее «Вениамин», любимец (хоть она глубоко любила и старших двух сыновей), как воспринимал он мать в их последние встречи? Вероятно, он не умел рассказать. В соприкосновении с умиранием матери он был под мрачным ярмом смерти, гипнотически воспринимал смерть. Это, может быть, его отвлекало от сознания и чувства, что умирает его мать. Но произнести какое-то последнее слово уверенности о Борисе и о членах его семьи едва ли возможно: как только являлась уверенность, что ты разобрался в смуте определений и хочешь назвать итог, так этот итог исчезал, побежденный чем-то совсем противоположным, нежданным, и было стыдно за свою ошибку, такую грубую, куда грубее, чем то, в чем ты готовился кого-нибудь из них упрекнуть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.